355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Берггольц » Ленинградский дневник (сборник) » Текст книги (страница 7)
Ленинградский дневник (сборник)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 02:59

Текст книги "Ленинградский дневник (сборник)"


Автор книги: Ольга Берггольц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

В Сталинграде
 
Здесь даже давний пепел так горяч,
что опалит – вдохни,
               припомни,
                    тронь ли…
Но ты, ступая по нему, не плачь
и перед пеплом будущим не дрогни…
 
1952
В доме Павлова
 
В твой день мело, как десять лет назад.
Была метель такой же, как в блокаду.
До сумерек, без цели, наугад
бродила я одна по Сталинграду.
До сумерек – до часа твоего.
Я даже счастью не отдам его.
Но где сказать, что нынче десять лет,
как ты погиб?..
Ни друга, ни знакомых…
И я тогда пошла на первый свет,
возникший в окнах павловского дома.
Давным-давно мечтала я о том –
к чужим прийти как близкой и любимой.
А этот дом – совсем особый дом.
И стала вдруг мечта неодолимой.
Весь изрубцован, всем народом чтим,
весь в надписях, навеки неизменных…
Вот возглас гвардии,
вот вздох ее нетленный:
«Мать Родина! Мы насмерть здесь стоим…»
О да, как вздох – как выдох, полный дыма,
чернеет букв суровый тесный ряд…
Щепоть земли твоей непобедимой
берут с собой недаром, Сталинград.
И в тот же дом, когда кругом зола
еще хранила жар и запах боя,
сменив гвардейцев, женщина пришла
восстановить гнездо людское.
Об этом тоже надписи стоят.
Год сорок третий; охрой скупо, сжато
начертано: «Дом годен для жилья».
И подпись легендарного сержанта.
Кто ж там живет
и как живет – в постройке,
священной для народа навсегда?
Что скажут мне наследники героев,
как объяснить – зачем пришла сюда?
Я, дверь не выбирая, постучала.
Меня в прихожей, чуть прибавив света,
с привычною улыбкой повстречала
старуха, в ватник стеганый одета.
«Вы от газеты или от райкома?
В наш дом частенько ходят от газет…»
И я сказала людям незнакомым:
«Я просто к вам. От сердца. Я – поэт». –
«Нездешняя?» –
«Нет… Я из Ленинграда.
Сегодня память мужа моего:
он десять лет назад погиб в блокаду…»
И вдруг я рассказала про него.
И вот в квартире, где гвардейцы бились
(тут был КП, и пулемет в окне),
приходу моему не удивились,
и женщины обрадовались мне.
Старуха мне сказала: «Раздевайся,
напьемся чаю – вон, уже кипит.
А это – внучки, дочки сына Васи,
он был под Севастополем убит.
А Миша – под Японией…»
Старуха
уже не плакала о сыновьях:
в ней скорбь жила бессрочно, немо, глухо,
как кровь и как дыханье, – как моя.
Она гордилась только тем, что внучек
из-под огня сумела увезти.
«А старшая стишки на память учит
и тоже сочиняет их…
Прочти!»
И рыженькая девочка с волненьем
прочла стихи, сбиваясь второпях,
о том, чем грезит это поколенье, –
о парусе, белеющем в степях.
Здесь жили рядовые сталинградцы:
те, кто за Тракторный держали бой,
и те, кто знали боль эвакуации
и возвратились первыми домой…
Жилось пока что трудно: донимала
квартирных неполадок маета.
То свет погас, то вдруг воды не стало,
и, что скрывать, – томила теснота.
И, говоря то с лаской, то со смехом,
что каждый, здесь прописанный, – герой,
жильцы уже мечтали – переехать
в дома, что рядом поднял Гидрострой.
С КП, из окон маленькой квартиры,
нам даже видно было, как плыла
над возникавшей улицею Мира
в огнях и вьюге – узкая стрела.
«А к нам недавно немки прилетали, –
сказала тихо женщина одна, –
подарок привозили – планетарий.
Там звезды, и планеты, и луна…»
«И я пойду взглянуть на эти звезды, –
промолвил, брови хмуря, инвалид. –
Вот страшно только, вдруг услышу:
«Во-оз-дух!»
Семья сгорела здесь… Душа болит».
И тут ворвался вдруг какой-то парень,
крича: «Привет, товарищи! Я к вам…
Я – с Карповской… А Дон-то как ударит!
И – двинул к Волге!.. Прямо по снегам…»
И девочка схватилась за тетрадку
и села в угол: видимо, она
хотела тотчас написать украдкой
стихотворенье «Первая волна»…
Здесь не было гвардейцев обороны,
но мнилось нам,
что общий наш рассказ
о будущем, о буднях Волго-Дона
они ревниво слушают сейчас.
…А дом – он будет памятником.
Знамя –
огромное, не бархат, но гранит,
немеркнущее каменное пламя –
его фасад суровый осенит.
Но памятника нет героям краше,
чем сердце наше,
жизнь простая наша,
обычнейшая жизнь под этой кровлей,
где каждый камень отвоеван кровью,
где можно за порогом каждой двери
найти доверье за свое доверье
и знать, что ты не будешь одинок,
покуда в мире есть такой порог…
 
Ноябрь 1952
Послесловие
 
…И это – вступленье к поэме,
к той, что пока в груди,
к той, что в любое время,
всегда – впереди, впереди.
Не раз меня обжигала
начатая строка:
«Это ее начало.
Это ее рука».
Но, завершив работу,
перечитав листы,
свой же слыхала шепот:
«Это еще не ты».
И в тайном этом признанье
не только печаль одна,
но редкостное сознанье,
что вся впереди она,
что мне заветную тему
вновь воплощать и вновь,
что я назову поэму
по праву: «Скала Любовь».
 
1952
«И все, кто порицал…»
 
И все, кто порицал
и кто хвалил,
те, что преследовали,
что любили, –
равно печальные
придут к моей могиле,
и каждый бросит в яму горсть земли.
Последний дар,
вручаемый людьми.
Но ты не делай этого – не надо.
Ты мне когда-то подарил весь мир,
всю горечь мира, всю его отраду.
Нет, даже мертвой – мне не нужен прах
из рук твоих…
…А уж живой – тем боле.
Я лучше захлебнусь –
в вине, в обиде, в боли,
в своих пустых и темных вечерах.
 
1953
Церковь «Дивная» в Угличе

Евгению Ефремову


 
А церковь всеми гранями своими
такой прекрасной вышла, что народ
ей дал свое – незыблемое – имя, –
ее доныне «Дивною» зовет.
Возносятся все три ее шатра
столь величаво, просто и могуче,
что отблеск дальних зорь
лежит на них с утра,
а в час грозы
их осеняют тучи.
Но время шло – все три столетья шло…
Менялось всё – любовь, измена, жалость.
И «Дивную» полынью занесло,
она тихонько, гордо разрушалась.
Там в трещине березка проросла,
там обвалилась балка, там другая…
О нет, мы «Дивной» не желали зла.
Ее мы просто не оберегали.
…Я знаю, что еще воздвигнут зданья,
где стоит кнопку малую нажать –
возникнут сонмы северных сияний,
миры друг друга станут понимать.
А «Дивную» – поди восстанови,
когда забыта древняя загадка,
на чем держалась каменная кладка:
на верности, на правде, на любви?
Узнала я об этом не вчера
и ложью подправлять ее не смею.
Пусть рухнут на меня
все три ее шатра
всей неподкупной красотой своею.
 
1953
1954–1975
«Здесь лежат ленинградцы…»
 
Здесь лежат ленинградцы.
Здесь горожане – мужчины, женщины, дети.
Рядом с ними солдаты-красноармейцы.
Всею жизнью своею
они защищали тебя, Ленинград,
колыбель революции.
Их имен благородных мы здесь перечислить
не сможем
так их много под вечной охраной гранита.
Но знай, внимающий этим камням:
никто не забыт, и ничто не забыто.
В город ломились враги, в броню и железо
одеты,
но с армией вместе встали
рабочие, школьники, учителя, ополченцы.
И все, как один, сказали они:
«Скорее смерть испугается нас, чем мы смерти».
Не забыта голодная, лютая, темная
зима сорок первого – сорок второго,
ни свирепость обстрелов,
ни ужас бомбежек в сорок третьем.
Вся земля городская пробита.
Ни одной вашей жизни, товарищи, не позабыто.
Под непрерывным огнем с неба, с земли и с воды
подвиг свой ежедневный
вы свершали достойно и просто,
и вместе с отчизной своей
вы все одержали победу.
Так пусть же пред жизнью бессмертною вашей
на этом печально-торжественном поле
вечно склоняет знамена народ благодарный,
Родина-мать и город-герой Ленинград.
 
1956
Евгению Львовичу Шварцу
1
В день шестидесятилетия
 
Не только в день этот праздничный –
в будни не позабуду:
живет между нами сказочник,
обыкновенное Чудо.
И сказочна его доля,
и вовсе не шестьдесят
лет ему – много более!
Века-то летят, летят…
Он ведь из мира древнейшего,
из недр человеческих грез
свое волшебство вернейшее,
слово свое нежнейшее
к нашим сердцам пронес.
К нашим сердцам, закованным
в лед (тяжелей брони!),
честным путем, рискованным
дошел,
растопил,
приник.
Но в самые темные годы
от сказочника-поэта
мы столько вдохнули свободы,
столько видали света.
Поэзия – не стареется.
Сказка – не «отстает».
Сердце о сказку греется,
тайной ее живет.
Есть множество лживых сказок –
нам ли не знать про это!
Но не лгала ни разу
мудрая сказка поэта.
Ни словом, ни помышлением
она не лгала, суровая.
Спокойно готова к гонениям,
к народной славе готовая.
Мы день твой с отрадой празднуем,
нам день твой и труд – ответ,
что к людям любовь – это правда.
А меры для правды нет.
 
21 октября 1956
2
 
Простите бедность этих строк,
но чем я суть их приукрашу?
Я так горжусь, что дал мне бог
поэзию и дружбу Вашу.
Неотторжимый клин души,
часть неплененного сознанья,
чистейший воздух тех вершин,
где стало творчеством – страданье, –
вот надо мною Ваша власть,
мне все желаннее с годами…
На что бы совесть оперлась,
когда б Вас не было меж нами?!
 
21 октября 1957
Из цикла «Анне Ахматовой»
1
 
…Она дарить любила.
Всем. И – разное.
Надбитые флаконы и картинки
и жизнь свою, надменную, прекрасную,
до самой той, горючей той кровинки.
Всю – без запинки.
Всю – без заминки.
…Что же мне подарила она?
Свою нерекламную твердость.
Окаяннейшую свою,
молчаливую гордость.
Волю – не обижаться на тех,
кто желает обидеть.
Волю – видеть до рези в глазах,
и все-таки видеть.
Волю – тихо, своею рукой задушить
подступившее к сердцу отчаянье,
Волю – к чистому, звонкому слову.
И грозную волю – к молчанию.
 
1970
2
Анна Ахматова в 1941 году в Ленинграде
 
У Фонтанного дома, у Фонтанного дома,
у подъездов, глухо запахнутых,
у резных чугунных ворот
гражданка Анна Андреевна Ахматова,
поэт Анна Ахматова
на дежурство ночью встает.
На левом бедре ее
тяжелеет, обвиснув, противогаз,
а по правую руку, как всегда, налегке,
в покрывале одном,
приоткинутом
над сиянием глаз,
гостья милая – Муза
с легкою дудочкою в руке.
А напротив, через Фонтанку, –
немые сплошные дома,
окна в белых крестах. А за ними ни искры,
ни зги.
И мерцает на стеклах
жемчужно-прозрачная тьма.
И на подступах ближних отброшены
снова враги.
О, кого ты, кого, супостат, захотел
превозмочь?
Или Анну Ахматову,
вставшую у Фонтанного дома,
от Армии невдалеке?
Или стражу ее, ленинградскую эту бессмертную
белую ночь?
Или Музу ее со смертельным оружьем,
с легкой дудочкой
в легкой руке?
 
1970 или 1971
«О, как меня завалило жгучим пеплом эпохи…»
 
О, как меня завалило жгучим пеплом эпохи!
Пеплом ее трагедий, пеплом ее души…
Из зыбкой своей могилы: «Милый, – кричу я, –
милый, спаси,
хотя бы внемли!..»
Из жаркой своей могилы кричу: «Что было,
то было.
То, что свершается, свершается не при нас…
Но – с моего согласья!..»
 
1970-е годы
Из неосуществленной книги «Великие поэты века»Ахматовой
1
 
Здесь только крест из дерева
невиданной породы
и над холмом
одни трилистники встают.
Здесь –
только Ты.
Ты – как сама природа.
Ты и твоя последняя свобода…
Бездомный, как всегда,
твой мировой уют…
 
1967
2
 
О живущая нестерпимо,
о идущая неизгладимо,
оставляющая светоносный след!
Что за благость ко мне явилась?
Божья ль это,
людская милость?
Рядом быть с твоею судьбой,
заслонять хоть на миг собой.
Что ж, что это было напрасно?
Часто робким, чаще безгласным,
по своим законам живем.
По кремнистым путям идем.
Я иду за тобою
след в след.
Я целую его
свет в свет.
Я бессонна, как ты,
бред в бред.
Знаю так же, как ты,
что смерти нет.
 
Между 1973 и 1975 (?)
Твардовскому
l
 
Ты как острастка
вечному злословью
равнодушья.
Ты – совесть и гордыня поколенья.
 
2
 
Праправнук
протопопа
Аввакума –
нежнейший,
беспощадный,
чистый свет…
 
Светлову
 
Юности великая гордыня,
Знамя и свобода –
только ты.
Знаю – ты ведешь меня
доныне
через разведенные мосты…
 
Ленинграду

Но для меня не существует дат.


 
Теперь уж навеки,
теперь до конца
незыблемо наше единство.
Я мужа тебе отдала, и отца,
и радость свою – материнство.
И нет мне дороже награды,
чем в годы военной угрозы
моих благородных сограждан
скупые и светлые слезы.
За всё и за всех виноватой,
душе не сказавшей «прости»,
одной мне из этой палаты,
одной никогда не уйти.
 

Дневники и письма

из дневников 1939–1942 годов

Забвение истории своей Родины, страданий своей Родины, своих лучших болей и радостей, – связанных с ней испытаний души – тягчайший грех. Недаром в древности говорили:

– Если забуду тебя, Иерусалиме…

О. Берггольц.
Из подготовительных записей ко второй части «Дневных звезд»

15/VII-39

13 декабря 1938 г. меня арестовали, 3 июля 39-го, вечером, я была освобождена и вышла из тюрьмы. Я провела в тюрьме 171 день. Я страстно мечтала о том, как я буду плакать, увидев Колю и родных, – и не пролила ни одной слезы. Я нередко думала и чувствовала там, что выйду на волю только затем, чтобы умереть, – но я живу… подкрасила брови, мажу губы…

Я еще не вернулась оттуда, очевидно, еще не поняла всего…

4/IX-39

Все еще почти каждую ночь снятся тюрьма, арест, допросы. (Отнесла стихи в «Известия», составила книжку стихов. «Да, взлета, колодца – все еще нет, да и будет ли он у меня?»)

21/IX-39

Тупость проходит понемногу-понемногу. Но все еще пресно. Хочется абсолютного одиночества, потому что в нем можно хотя бы думать, но донимают приятельницы, надо же поговорить с ними, хоть чувствую от этого свою неискренность и сухость. Много по ночам говорили с Колей о жизни, о религии, о нашем строе. Интересные и горькие мысли. Это, вероятно, приходит человеческая зрелость, ну, а потом, что? Не знаю. Пока все, практически, остается так же незыблемо, как и было. И уже, очевидно, не сможет стать иным или иначе.

А мне не страшно, никаких мыслей; как было страшно, скажем, три года назад… Нет, не должен человек бояться никакой своей мысли. Только тут абсолютная свобода. Если же и там ее нет – значит, ничего нет.

15/Х-39

Да, я еще не вернулась оттуда. Оставаясь одна дома, я вслух говорю со следователем, с комиссией, с людьми – о тюрьме, о постыдном, состряпанном «моем деле». Все отзывается тюрьмой – стихи, события, разговоры с людьми. Она стоит между мной и жизнью…

6/XI-39, 2 ч. ночи

Завтра 22 года Октябрьской революции.

Я приветствую вас, Мария Рымшан, Ольга Абрамова, Настасья Мироновна Плотникова, Елена Иванова, Женя Шабурашвили – коммунистки, беспартийные честные товарищи, сидящие или не сидящие в камерах Арсеналки и Шпалерки!

Я с вами сейчас, родные мои товарищи. Я рыдаю о вас, я верю вам, я жажду вашей свободы, восстановления вашей чести.

Товарищи, родные мои, прекрасные мои товарищи, все, кого знаю и кого не знаю, все, кто ни за что томится сейчас в тюрьмах в Советской стране, о, если б знать, что это мое обращение могло помочь вам, отдала бы вам всю жизнь!

Я с вами, товарищи, я с вами, я с вами, бойцы интернациональных бригад, томящиеся в концлагерях Франции. Я с вами, все честные и простые люди: вас миллионы, тех, кто честно и прямо любит Родину, с поднятой головой и открытыми устами!

Я буду полна вами завтра, послезавтра, всегда, я буду прямой и честной, я буду до гроба верна мечте нашей – великому делу Ленина, как бы трудна она ни была! Уже нет обратного пути.

Я с вами, товарищи, я с вами!

14/XII-39

Ровно год тому назад я была арестована.

Ощущение тюрьмы сейчас, после 5 месяцев воли, возникает во мне острее, чем в первое время после освобождения. И именно ощущение, т. е. не только реально чувствую, обоняю этот тяжкий запах коридора из тюрьмы в «Б<ольшой> дом», запах рыбы, сырости, лука, стук шагов по лестнице, но и то смешанное состояние посторонней заинтересованности, страха, неестественного спокойствия и обреченности, безвыходности, с которыми шла на допросы.

…Да, но зачем все-таки подвергали меня все той же муке?! Зачем были те дикие, полубредовые желто-красные ночи (желтый свет лампочек, красные матрасы, стук в отопительных трубах, голуби)?

И это безмерное, безграничное, дикое человеческое страдание, в котором тонуло мое страдание, расширяясь до безумия, до раздавленности?

Вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в нее, гадили, потом сунули ее обратно и говорят: «Живи». Произошло то же, что в щемящей щедринской сказке «Приключения с Крамольниковым»: «Он понял, что все оставалось по-прежнему, – только душа у него „запечатана”».

«Но когда он хотел продолжать начатую работу, то сразу убедился, что, действительно, ему предстоит провести черту и под нею написать: „не нужно”».

Со мною это и так, и все-таки не так. Вот за это-то «не так» я и хватаюсь. Действительно, как же я буду писать роман о нашем поколении, о становлении его сознания к моменту его зрелости, роман о субъекте эпохи, о субъекте его сознания, когда это сознание после тюрьмы потерпело такие погромы, вышло из дотюремного равновесия?

Все или почти все до тюрьмы казалось ясным: все было уложено в стройную систему, а теперь все перебуравлено, многое поменялось местами, многое переоценено.

А может быть, это и есть настоящая зрелость? Может быть, и не нужна «система»? Может быть, раздробленность такая появилась оттого, что слишком стройной была система, слишком неприкосновенны фетиши и сама система была системой фетишей? Остается путь, остается история, остается наша молодость, наши искания, наша вера – все остается. Ну, а вывод-то какой мне сделать – в романе, чему учить людей-то? Экклезиастическому «так было – так будет»? Просто дать ряд картин, цепь размышлений по разным поводам – и всё? А общая идея? А как же писать о субъекте сознания, выключив самое главное – последние два-три года, т. е. тюрьму? Вот и выходит, что «без тюрьмы» нельзя и с «тюрьмой» нельзя… уже по причинам «запечатанности». А последние годы – самое сильное, самое трагичное, что прожило наше поколение, я же не только по себе это знаю.

Ну ладно. Кончу – обязательно к Новому году, кончу правку истории и возьмусь только за художественное, и буду писать так, как будто бы решительно все и обо всем можно писать, с открытой душой, сорвав «печати», безжалостно и прямо, буду пока писать то, что обдумала до тюрьмы (включая человечность, приобретенную мною там, и осмысляя наш путь по-взрослому), а там видно будет, к концу…

Да, но вот год назад я сначала сидела в «медвежатнике» у мерзкого Кудрявцева, потом металась по матрасу возле уборной – раздавленная, заплеванная, оторванная от близких, с реальнейшей перспективой каторги и тюрьмы на много лет, а сегодня я дома, за своим столом, рядом с Колей (это главное!), и я – уважаемый человек на заводе, пропагандист, я буду делать доклад о Сталине, я печатаюсь, меня как будто уважает и любит много людей… (Это хорошо все, но не главное.)

Значит, я победитель?

Ровно год назад К<удрявцев> говорил мне: «Ваши преступления, вы – преступница, двурушница, враг народа, вам никогда не увидеть ни мужа, ни дома, вас уже давно выгнали из партии».

Сегодня – все наоборот.

Значит, я – победитель? О нет!

Нет, хотя я не хочу признать себя и побежденной. Еще, все еще не хочу. Я внутренне раздавлена тюрьмой, такого признания я не могу сделать, несмотря на все бремя в душе и сознании.

Я покалечена, сильно покалечена, но, кажется, не раздавлена. Вот на днях меня будут утверждать на парткоме. О, как страстно хочется мне сказать: «Родные товарищи! Я видела, слышала и пережила в тюрьме то-то, то-то и то-то… Это не изменило моего отношения к нашим идеям и к нашей родине и партии. По-прежнему, и даже в еще большей мере, готова я отдать им все свои силы. Но все, что открылось мне, болит и горит во мне, как отрава. Мне непонятно то-то и то-то. Мне отвратительно то-то. Такие-то вот вещи кажутся мне неправильными. Вот я вся перед вами – со всей болью, со всеми недоумениями своими». Но этого делать нельзя. Это было бы идеализмом. Что они объяснят? Будет – исключение, осуждение <…> и, вероятнее всего, опять тюрьма.

О, как это страшно и больно! Я говорю себе – нет, довольно, довольно! Пора перестать мучиться химерами! Кому это нужно, твои лирические признания о боли, недоумениях и прочее? Ведь Программу и Устав душою разделяешь полностью? Ведь все поручения стремишься выполнить как можно лучше? Последствия тюремного отравления не сказываются на твоей практической работе, наоборот, я стараюсь быть еще добросовестнее, чем раньше. (Не оттого ли, что стремлюсь заглушить отравление?) Так в чем же дело?

23/XII-39

…Степка не шевелится. Это удручает меня. Неужели опять – авария? Я знаю, что это почти безрассудно заводить сейчас ребенка: война, болезнь Коли, материальная необеспеченность, а сколько будет забот, и тревог, и быта! Но я рвусь к этому как к спасательному кругу: мне кажется, что тот, кто должен был появиться, как-то примирит нас с жизнью, наполнит ее важным, действительным смыслом.

Я говорю о действительном, вечном, не зависимом от «вражды или близости с Наполеоном», смысле.

Недействительный смысл есть, но этого для жизни мало. Вот 21 декабря я выступала на собрании о Сталине, выступала неплохо, потому что готовилась к докладу очень добросовестно, потом прочитала свой стишок о Сталине. Гром аплодисментов, все были очень довольны и т. д. Ровно год назад я читала этот стишок в тюрьме, будучи оплеванной, низведенной на самую низшую ступень, на самое дно нашего общества, на степень «врага народа»…Как этот слабый стишок там любили! Плакали, когда я дочитывала до конца, и сама я так волновалась, когда читала… Пока не стала думать: «Твоя вина!» Но даже думая так о нем, не могла без волнения читать, я доклады делала с волнением, искренне. Где, когда, почему мы выскочили из колеи?

25/XII-39

Вчера читала материалы газетные о Сталине. Очень гнусная статья П. Тычины в «Литературной газете». А мой этот самый стишок там отказались печатать. Очевидно, как пояснил Володя Л., – тоже не принявший стишка, – «не масштабно, не соответствует величию Сталина». Вот как раз и соответствует величию, еще большему, может быть, чем реальное величие, – величию людского представления о нем.

И вдруг мне захотелось написать Сталину об этом: о том, как относятся к нему в советской тюрьме. О, каким сиянием было там окружено его имя! Он был такой надеждой там для людей, это даже тогда, когда я начала думать, что «он все знает», что это «его вина», – я не позволяла себе отнимать у людей эту единственную надежду. Впрочем, как ни дико, я сама до сих пор не уверена, что «все знает», а чаще думаю, что он «не все знает». И вот начала письмо с тем, чтобы написать ему о М. Рымшан, Плотниковой, Ивановой, Абрамовой, Женьке Шабурашвили, – это честные, преданные люди, глубоко любящие его, а до сих пор – в тюрьме. И когда подошла к этому разделу – потухла, что ли. Додик писал Сталину о своем брате, о том, как его пытали, – ответа не получил. Рымшан писал тому же Сталину о своей жене – ответа не получил. Помощи не получил. Ну, для чего же писать мне? Утешить самое себя сознанием своего благородства?

Потому что мысль о том, что я не написала до сих пор Сталину, мучит меня, как содеянная подлость, как соучастие в преступлении… Но я знаю – это бесполезно. Я имею массу примеров, когда люди тыкались во все места, и вплоть до Сталина, а «оно» шло само по себе – «идёть, идёть и придёть».

В общем, «псих ненормальный, не забывай, что ты в тюрьме…».

Боже мой! Лечиться, что ли? Ведь скоро 6 месяцев, как я на воле, а нет дня, нет ночи, чтобы я не думала о тюрьме, чтобы я не видела ее во сне… Да нет, это психоз, это, наверное, самая настоящая болезнь…

25/I-40

…Машу Рымшан осудили на 5 лет… Все статьи сняли, осудили как «социально опасную». Это человек, отдавший всю жизнь партии. Мотивировок к осуждению нет даже юридически сколько-нибудь основательных. Произвол, беззаконие, и всё.

О, как подло.

Даже тот факт, что продолжают выпускать людей, не может снизить, убавить подлости осуждения Маши и ей подобных. Тем более должны были освободить. Не вся правда хуже, чем неправда. Не вся правда – двойной обман.

«Нами человечество протрезвляется, мы – его похмелье, мы – его боль родов», – писал Герцен в 1848 г. Может быть, время поставить под этими словами сегодняшнюю дату? Какой-то маленький светлый кусочек внутри, остаток безмерной веры – «Клочок рассвета мешает мне сделать это? Или трусость? Или инстинкт самосохранения?».

1/III-40

…Читаю Герцена с томящей завистью к людям его типа и XIX веку. О, как они были свободны. Как широки и чисты!

А я даже здесь, в дневнике (стыдно признаться), не записываю моих размышлений только потому, что мысль: «Это будет читать следователь» преследует меня. Тайна записанного сердца нарушена. Даже в эту область, в мысли, в душу ворвались, нагадили, взломали, подобрали отмычки и фомки. Сам комиссар Гоглидзе искал за словами о Кирове, полными скорби и любви к Родине и Кирову, обоснований для обвинения меня в терроре. О, падло, падло.

А крючки, вопросы и подчеркивания в дневниках, которые сделал следователь? На самых высоких, самых горьких страницах!

Так и видно, как выкапывали «материал» для идиотских и позорных обвинений.

И вот эти измученные, загаженные дневники лежат у меня в столе. И что бы я ни писала теперь, так и кажется мне – вот это и это будет подчеркнуто тем же красным карандашом, со специальной целью – обвинить, очернить и законопатить, – и я спешу приписать что-нибудь объяснительное – «для следователя» – или руки опускаю, и молчишь, не предашь бумаге самое наболевшее, самое неясное для себя…

О, позор, позор, позор!.. И мне, и тебе! Нет! Не думать об этом! Но большей несвободы еще не было…

Писать свое – пьесу, рассказы…

Не думать, не думать об этом хотя бы пока… Все равно никуда не уйдешь от этих мыслей…

25/XII-40

Сегодня в клубе Эренбург, живший во Франции, в Париже – в дни его и ее разгрома, читал отрывки из романа «Падение Парижа» и стихи.

Отрывки – до жалости плохи и равнодушны. Стихи академичны, полумертвы (чем-то похожи на мои), но есть хорошие, с настоящей болью.

Я тихо и бесстрастно ужасалась: как далеко может идти профессионализм, что человек может СЕЙЧАС писать о разгроме Франции! Это так же дико, как если б художник, рисуя увечного, пытался приклеить на картину куски живого мяса. Но даже это не удалось ему: рассудочный сентиментализм. Нехорошо.

На вечер пришли Таня и Юра Прендели, Таня мне – все равно, а Юра занимает, и даже специфически. Уже некоторое время идет подводная игра, которая может окончиться бурным объятьем, если я того пожелаю.

Но я, по всем данным, не пожелаю этого. Юра – «не наш». Кроме того, меня раздражает его ущемленность по отношению ко мне и Кольке; в этом какая-то неискренность, искусственность отношения. Короче, они были там, и я отправила их домой, а сама навязалась на столик к Германам, жестоко презирая себя за это. Тем более, что Юра Г. написал беспринципную, омерзительную во всех отношениях книжку о Дзержинском.

Он спекулянт, он деляга, нельзя так писать, и литературно это бесконечно плохо. Мне надо было сказать ему это, а не втираться к нему на столик.

Потом подсел Зонин с пошлым ухажерством, это было на глазах у Юрки, мне было неудобно, хотя и мелко-лестно (чего мне надо и на что я надеюсь?!), и на вопрос Зонина я ответила, что да, читала его книгу и она мне очень понравилась, но книжки я почти не читала, только начало.

Потом я провожала Зонина до места его ночевки, были обрывки серьезного разговора (ох, сяду я за них, ни за что сяду!) и пошлого флирта на словах…

 
Все, что сберечь мне удалось,
Надежды веры и любви,
В одну молитву все слилось:
Переживи, переживи!
 

Зачем этот размен?! Это чисто внешне, души я ничуть не отдаю, но, м. б., и отдаю, и теряю.

Вот с Лидой Ч<уковской> сегодня был хороший разговор. И я постараюсь написать для хрестоматии хорошие рассказики.

Безвременье души, – вообще.

Была в Москве. Встречалась с Сережей. Это ничего не принесло на этот раз, кроме опустошения и тупой боли. Очевидно, потому что он меня вовсе не любит, даже не влюблен, а просто так.

13/III-41

Иудушка Головлев говорит накануне своего конца: «Но куда же всё делось? Где всё?»

Страшный, наивный этот вопрос все чаще, все больше звучит во мне. Оглядываюсь на прошедшие годы и ужасаюсь. Не только за свою жизнь. Где всё? Куда оно проваливается, в чем исчезает и, главное, – зачем, зачем?!

Перечитываю сейчас стихи Бориса Корнилова, – сколько в них силы и таланта! Он был моим первым мужчиной, моим мужем и отцом моего первого ребенка, Ирки.

Завтра ровно пять лет со дня ее смерти.

Борис в концлагере, а может быть, погиб.

Превосходное стихотворение «Соловьиха» было посвящено им Зинаиде Райх, он читал его у Мейерхольда. Мейерхольд, гениальный режиссер, был арестован и погиб в тюрьме. Райх зверски, загадочно убили через несколько дней после ареста Мейерхольда и хоронили тишком, и за гробом ее шел один человек.

Смерть, тюрьма, тюрьма, смерть…

На бездарном «Дон-Кихоте» в Александринке видела сегодня Виктора Яблонского, с которым связано ощущение целого периода в жизни – знакомство с Горьким, ЛАПП, история с Авербахом. Горький умер. Л. Авербах расстрелян. Миша Чумандрин погиб на финской войне. Володя Эрлих в концлагере. Юрий Либединский разошелся с Муськой. Виктор очень постарел, – значит, и я так же страшно постарела…

Где всё?! Где всё?..

А Ирка, Ирка, господи… А эпилепсия Коли с 32 года? Где всё и зачем всё? И что же вместо того, что было когда-то? Какой наполненной жизнью жила я в 31 году. Сами заблуждения мои были от страстного, безусловного доверия к жизни и людям… Сколько силы было, веры, бесстрашия. Была Ирка, был здоровый Коля, было ощущение неисчерпанности, бесконечности жизни, была нерушимая убежденность в деле, в правильности всего, что делал… Где же, где всё?

26/III-41

Сегодня, в первый раз за довольно долгое время, у меня не тюкает в голове. Это громадное достижение. Уже не помню, но чуть ли не с десятого числа началась у меня отчаянная невралгия, такая, что я света не взвидела. Глотала всякую дрянь, и сейчас еще ем на ночь люминал и от дикой головной боли, от лекарств совершенно отупела. Все мысли и чувства ленивы и притуплены, все равно. Нет, еще рановато для маразма. Еще я должна написать роман, и выпустить хорошую книгу стихов, и увидеть на экране свой «Первороссийск», а потом уж пускай.

Сейчас я в Доме творчества, в Детском. В этом доме я дважды умирала: первый раз, когда пришла просить у Толстого машину, чтоб увезти Ирку в больницу. Я сказала Толстой: «Моя дочь умирает, дайте мне машину» – и поняла, что она действительно умирает… Со смертью ее началась моя смерть, тем более что Я, я виновата в смерти Ирочки. И весь мир стал смертен.

Второй раз из этого дома – меня увезли в тюрьму, и с нее началась вторая смерть – смерть «общей идеи» во мне. Я не живу; я живу вспышками, путем непрестанных коротких замыканий, но это не жизнь. Я живу по инерции, хватаюсь, цепляюсь за что-то: и за работу, и за пижаму, но это непрестанное бегство от самой себя.

Доктор сказал, что мне надо пойти к психиатрам. Зачем? Что они могут восстановить во мне? Я с удовольствием скажу им, что мне нечем жить, потому что насущнейшая моя потребность говорить людям именно об этом, и это тоже бегство, т. к. я слишком слаба, чтоб таскать все это в самой себе, но чем, чем они мне могут помочь? Какую новую опору дадут они мне?

Я круглый лишенец. У меня отнято все, отнято самое драгоценное: доверие к Советской власти, больше, даже к идее ее… «Как и жить и плакать без тебя?!»

Я думаю, что ничто и никто не поможет людишкам, одинаково подлым и одинаково прекрасным во все времена и эпохи. Движение идет по замкнутому кругу, и человек с его разумом бессилен. У меня отнята даже возможность «обмена света и добра» с людьми. Все лучшее, что я делаю, не допускается до людей, – хотя бы книжка стихов, хотя бы Первороссийск. Мне скажут – так было всегда. Но в том-то и дело, что я выросла в убеждении (о, как оно было наивно), что «у нас не как всегда»…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю