Текст книги "Всамделишные сказки"
Автор книги: Ольга Арматынская
Жанр:
Сказки
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Ольга Арматынская
ВСАМДЕЛИШНЫЕ СКАЗКИ
Моему Олежке
Предисловие
На Урале, в Пермской области, на каменистом берегу реки Сылвы стоит деревня Грибушино. Живёт в этой деревне тетка моя, Агафья, которая сказки сказывает… Только сказки не простые, а всамделишные. Всё взаправду в них: и Сылва-река, и поля за деревней, и лес до самой вершины Кленовой горы, а гора та стоит – не шелохнется, и над всем этим небо – веселое, синее…
Пеньковская кикимора
Помню, как вчера, приходит ко мне бабка Лена из соседних Пеньков. А Пеньки-то, соседняя деревня, вовсе опустели, только эта бабка одна и осталась – один, значит, жилой дом.
– Как живешь, – говорю, – баб Лен?
– Милая! Плохо, нехорошо живу. Ужасы у меня в дому, силушки нет! Дверь на ночь запру, топор под кровать положу, лежу, сама себя уговариваю: «Кому ты нужная, старуха древняя? Золота-серебра в доме сроду не водилось, всё богатство – серёжки с бирюзой, которые ещё девкой нашивала», а всё одно – страшно! Завелся у меня кто-то: живой, озорной, в трубе кувыркается, а в сенцах-то нет-нет да и мелькнёт. Бабки-то в магазине говорят: кикимора это у тебя. Последняя, значит, которая из пустых домов осталася, к теплу и перебралась! Пришла бы ты ко мне, Агафья, хоть бы ночку сночевала!
Пообещала я бабке, как не придёшь! Захожу к бабушке дня через три, гляжу – сидит за столом, чаи пьёт, веселёхонька!
– Здравствуй, баб Лен! Чё, не страшно теперь одной?
– А я и не одна! С Марусей мы.
– Это кто же-то Маруся?
– Дак кикимора моя!
Ну, вижу, совсем бабка плохая стала, мерещится ей. Спрашиваю её тихонечко:
– И где ж она у тебя, Маруся-то эта?
– А в трубе схоронилась, тебя испугалась. Меня тоже сперва боялась, из подполья луковицами кидалась, а теперь поправилась. Ласковая она у меня. То василёк мне на стол положит, то окошко в сильный ветер притворит, а то песни со мной поёт.
Ну, думаю я себе, придумала бабка! Останусь, пригляжу, раз такое дело… Улеглись мы ввечеру спать, сон меня быстро сморил, только посреди ночи ровно кто меня подтолкнул. Что такое?! Слышу – поют в избе, в темноте-то. Один голос бабкин, дребезжучий, слабенький, а второй – звонкий, девчонкин. Так и выводят: «Пусть бегут неуклюже пешеходы по лужам…».
Тут я и не стерпела, вскочила, выхожу из-за печки-то. Смотрю – одна бабка сидит, а на меня и не глядит, в сени, в темноту вглядывается. Послышался, значит, мне второй-то голос. Рассердилась я, и давай бабку стыдить: «Старая уж, седая, а чего удумала – детские песни по ночам распевать! Кикиморы ей мерещатся, Маруси всякие! Шла бы ты спать, нету тут никого, кроме мышей!»
Бабка Лена молчит, будто не слышит меня, а потом в сени куда-то, тихо так говорит: «Выдь, Маруся, вернись! Она, Агафья-то, не со зла тебя напугала, она хорошая!» Только в избе тишина, да и кому там быть? Не поглядела бабка в мою сторону, ни словечка не сказала, легла на лежанку и молчит. Лежала-лежала, вдруг слышу – плачет: «Не придёт она больше! Пропаду я одна без Маруси…»
Ну что тут будешь делать? Кое-как уснула бабка Лена, а мне не спится, не лежится: как ни подумай, во что ни поверь, а виновата я перед бабушкой. Пошла я в сени, повернулась в самый темный угол и говорю: «Кто ты там, Маруся, не Маруся, вернись к бабушке-то, а я уйду себе!..» Ну и ушла домой. Вот вам и вся сказка!
– Как же это вся, тётка Агафья? А кикимора-то была или нет?
– Как не была! Она и сейчас есть! В магазин наш за хлебом девчонка чернявая ходит, в ушах серёжки с бирюзой. Дознавались, кто такая. Только она не разговаривает, как немая. Убежит по пеньковской дороге – только её и видели! Ещё говорят, в Пеньках-то по ночам песни поют – мальчишки рыбачить ходили, да слыхали. Маруся, значит, с бабкой Леной поют.
Подёнкин день
Странная моя речка Сылва! Всё-то в тебе чудно! И подвесные мосты, и длиннющие морские водоросли на глубине, и чайки среди здешних-то лесов! И берега у тебя необыкновенные: нет-нет, а выступят среди чащ и полян каменные россыпи, воронками в цветах зияют карстовые провалы, над самой водой вдруг нависнет каменная громадина – а в ней тёмная, холодная пещера… Сылва, Сылва – то ли море, то ли горы, то ли лес. И откуда у тебя на исходе лета, например, белые ночи? А ещё, как минует прозрачная августовская ночь, придёт Подёнкин день – и появятся на свет миллиарды белых, лёгких мотыльков-подёнков. Проживут они ровно денёк, и упадут на твои берега, на воду, на прибрежную траву и камни – а к следующей ночи плывёт меж зелёных лесов Сылва белым-бела, как в снегу… Жители твои улыбаются в Подёнкин день грустно, а коли плывёт одинокий рыбак по Сылве, тёмный след от лодки на запорошенной воде короткий, недолгий, как сам летний денёк. Уплыл челнок, затянулся белый покров на воде – и как не бывало…
– Тётка Агафья, отчего соседа нашего, Анатолия, Подёнкиным зовут? Он вроде Иванов.
– История с ним была, в Подёнкин день и вышла. Вот и зовут его – Толян Подёнкин. Поначалу-то чуть не с кулаками лез, обижался, а теперича привык.
– Что за история? Взаправду чего?
– Как уж знаю, так и скажу. Приключилось, значит, это с Толяном на горе Лобач. Он всегда ленивый был да злой, вовсе беспутный по молодости. Ружьё отцовское спьяну в Сылве утопил, дак стащил где-то крысиный капканище, давай его на лисиц ставить. Шкуры в город продавал, и звали его тогда Толян-Шкуродёр.
А какое у нас лисье место! Аккурат вокруг Лобача. Гора-то высоченная, утёсом прямо в реку наклюнулась, и редко кто туда взойдёт: путник ли случайный потрудится, постоит на вершине, ветерком обдутый. А то лиска мышкует, заберётся наверх и застынет на крайнем камушке: нюхает воздух – будет ли гроза к вечеру…
Вот на эту гору Шкуродёр свой капкан и притащил. А место лисье – хитрое, значит. Как раз в Подёнкин день отправился Шкуродёр капкан свой проверять. На гору взошёл, к ложбинке, где капкан стоит, добрался – и обомлел! Попалась ему лиска, да непростая – белая как снег. Рвётся, лает. Увидела Шкуродёра, притихла, вздыхает как-то по-старушечьи. Ахнул Шкуродёр: за такую-то роскошную шкуру сколько он деньжищ огребёт! Прыг поближе, да палку рукой нашаривает, чтоб лисицу добить. Известно, Шкуродёр и есть! Замахнулся уже было, да и застыл: была перед ним лисица, а стал каменный белый валунчик, точь-в-точь как белая лиса в клубок свернулась, только каменная. Потрогал её Шкуродёр рукой – холодная каменюга, гладкая, как отполированная. Заглянул с другого бока – а там, где у лисицы глаза должны быть, два мотылька-подёнка сидят, беленькие, и будто глядят на Шкуродёра.
Попятился парень, головой закрутил. А вокруг над горой будто туман сгущается – не то что Сылву не видать, в трёх шагах марево висит, в глазах смутно. «Капкан взять, и идти отсюда», – думает Шкуродёр. Оглянулся к ложбинке, а там ни каменной лисы, ни капкана, только трава примята. Потянулся Шкуродёр к воротнику – душно ему от страху стало. Тут за спиной у него что-то ясно так «звяк-звяк». Шкуродёр глаза скосил – чур меня! Идет мимо в тумане та самая белая лиса, живёхонька, ступает легко, не спеша, а на задней ноге у неё капкан цепочкой по камушкам позвякивает… К самой вершинке пошла, и хвостиком Шкуродёру повела, будто зовёт: иди-ка за мной!
Шкуродёр и не хотел, ноги сами понесли. Побежал, спотыкаясь, за лисой, и кругом туман, и в голове у него помутилось. Встала лисица на самом краешке, над обрывом, стоит не шелохнётся, на Сылву глядит. Отдышался Шкуродёр маленько, осмелел. Нагнулся, каменюгу в руку взял: «Сейчас, – думает, – я тебя, зверина, пристукну!»
Подкрался близёхонько, замахнулся, да как ахнет камнем в лисицу! Стукнулся камень о камень так, что осколыши брызнули, один Шкуродёру нос поцарапал! А вместо лисы – опять белый камень, только теперь торчком стоит, будто застыла лиса, обернувшись на него, и мордочка у неё скалится. Заорал Шкуродёр не своим голосом, прыгнул в сторону и – клац! – в собственный капкан угодил ногой. Завыл парень вовсе по-звериному, пополз в кусты.
Сколь он так выл, не знаю, по реке голос далеко слышится. На Шкуродёрово счастье бабка объявилась, на гору взобралась, подходит к нему. Сухонькая такая, вертлявая старушечка в белом во всём, носик остренький. «Дай-ка!» – говорит. Поковыряла каким-то пустяшным прутиком в железяке, капкан и раскрылся. Шкуродёр ногу свою вытащил.
– Чего ж ты, внучок? Нешто можно на Царицыной горе капканы ставить?
– Чё ты, бабка? Какая царица?
– Известно какая! Лисица-царица, здешним местам королева единственная. Тут и хоромы у ней в горе – пещера морозная. Только ей ничего не делается – каменной прикинется и спит себе, Лобач сторожит.
– Фу ты! – отмахнулся Шкуродёр. – Наплела! Из ума выжила, старая?!
И даже «спасибо» бабке не обронил, заковылял прочь на покусанной ноге. Рассердилась бабка, прищурилась, носом швыркнула, потянулась:
– Эй, – кричит ему вдогонку, – погоди маленько, хромоногий!
Оглянулся Шкуродёр: «Господи, твоя воля!» – на бабкином месте белая лисица сидит, скалится, будто смеётся над ним, и коготками камушек перед собой царапает…
У Шкуродёра ноженьки подкосились, не ступают ровненько, поскакал он по горе, как заяц от лисицы. В деревню вовсе беспамятный доковылял, трясётся весь, зубами стучит. Окружили его деревенские, смеются: «Чё с тобой? Глянь-ка на себя!» А Шкуродёр весь с головы до ног в бабочках-подёнках, даже на ушах мотыльковые крылышки трепещут. Стоит белое чучело, головой ворочает, ему мальчишки свистят.
Вот и стали Шкуродёра звать Подёнкиным. Охоту он бросил, в Подёнкин день на улицу не выходит и ещё лисьих шапок видеть не может… Царицы боится!
Сон-трава
Загостилась я у тётки, никак не уеду. Встали мы утром с Агафьей Дормидонтовной, поглядели в окно – а в Грибушино осень. Свет с неба ясный, пронзительный, и будто воздуха совсем нет. Всё видно, чего раньше было не разглядеть. Пасётся корова на другом берегу, а у неё глаза блестят. Вовка соседский высоко на яблоню залез, а видно, что нос у него конопатый. Потом посыпался жёлтый лист с берёз, вызолотило нам двор и крышу, стало ещё светлей. Самое время гулять.
– Тётя Агаша, давай я в лес пойду? Грибов наберу, нажарим с картошкой? У бабки Любы-Сорочихи хлеба купим, она с такой корочкой печёт… Устроим с тобой пир на весь мир!
– У Любки-колдуньи? Как же! Кто её знает, чего она там на тесто нашепчет!
– Опять ты за своё! Чего она нашепчет?
– Не знаю, а только может. Всю жизнь колдуньей была, кто их дела знает!
– Да ведь я у неё хлеб брала, ты ела да нахваливала! Сорочиха не вредная, чего ты на неё наговариваешь? Она травница, и врачи теми же травами лечат. И таблетки из тех же травок делают, какое тут колдовство? Сама чай с душицей пьёшь…
– Душица – травка обыкновенная. А у ней травы чародейные. У них сила другая, всякому подряд неведомая. Бабке за девяносто, а вон как по лесам шмыгает, целыми кошёлками траву несёт, всё сушит да толчёт. Я ж бабку Любу ещё молодой помню…
Как раз война началась. Забрали осенью грибушинских мужиков, а обратно одни похоронки возвращаются. К весне никого война не обошла, в каждом дому стон. А Насте Завьяловой одну за другой три похоронки почтальонка принесла – на мужа да на двух старших сынов. Последний у неё остался сынок, Миша.
Только снег тронулся, пригорки стали подсыхать, тут и Мише повестка пришла: собирайся, парень, на войну, твой черёд подошёл. Осталось ему дома две ночки сночевать.
Настя бумажку ту увидала, и забилась на плетне: «Не пущу!» – кричит, убивается. Мишка её в избу тянет, бабы наши поодаль стоят, подойти боятся.
Откуда ни возьмись, Любка-Сорочиха. Подошла к плетню, зыркнула глазами на парня: «Ступай в избу, голубок», и давай Настю стыдить: «Ты чего, глупая, по нём как по покойнику воешь? Чего горе зовёшь?» И начала ей что-то шептать, обнимать, платок на ней завязывать. У Любы-то у самой мужик полгода как без вести пропал, то ли жив то ли нет – кто знает. Настя у неё в руках и затихла. Бабы стояли-стояли, разошлись кто куда, а Сорочиха Насте говорит: «Погоди слезы лить. Меня послушай… Я тебе слова скажу, заговору научу. Как провожать сына станешь, так над ним скажешь. А завтра в ночь луна округлится, выйдет нужный срок. Встань завтра с росой, пойди на гору Лобач. Отыщи наверху сон-траву, дрёму пушистую, она из-под снега уже выстрелила. С виду невысокая, колокольчик фиолетовый, весь в пуху, а листочков нет. Неси цвет домой, опусти в чашку, в холодную воду, да никому не показывай. Поставишь ночью у окна, куда луна светит, а огня не зажигай. Сядь поодаль и гляди – как станут цветы из воды выниматься, пошевелится трава, так клади её под подушку и сама ложись, спи. Всю свою судьбу и увидишь, сон тебе будет вещий. Всё узнаешь».
Настя её и спрашивает: «Что ж ты, Любушка, сама про своего Петра не узнала?» А Любка усмехнулась ей нехорошо и говорит: «Не всем везёт, Настенька! Твой весной идёт, а мой осенью ушёл. Отцвели мои цветочки».
Потом уж мне Миша Завьялов рассказывал, что дальше было: «Проснулся я до света – надо на войну собираться. Глаза открыл, а мама в ногах сидит. Стол накрыт, на стуле мешок мой собранный, одёжка чистая приготовлена. Вставай, говорит, поешь, приберись. Потом встань передо мной, сынок, я над тобой слово скажу.
И зашептала надо мной чудные слова:
„Будет моё дитятко цел и невредим от пушек, от врагов-злодеев. Не убить его, железом не уязвить, а быть ему перед ними соколом, а им дроздами. Закрываю я Мишеньку своего от уклада, от стали, от меди красной, от меди зелёной, от медной проволоки, от золота-серебра, от птичьего пера. Дух духом, всех пинком, нет никого, ты один поживу-поздорову. Заговариваю я тебя матерним заповеданием; а быть ему, как указано, вовеки ненарушимо. Рать могуча, сердце ретиво, мой заговор всему превозмог…“
Я стою молчу: мать жалко, самому тошно. А она шептать перестала, смотрит на меня – глаза сухие, чистые, будто и не плакала до того сутки.
„Поедешь, – говорит, – на фронт, сынок, ничего не бойся. А как довоюешь до осени, лист с берёз попадает, будешь ты в одном месте в бою, там кругом один лес берёзовый, и ранят тебя. Так ты ползи, сынок, к реке, река небольшая, тихая. Я видела, знаю. Ползи к ней на берег, Мишенька, не оставайся на месте. Обещай мне, что так и сделаешь“. А я ведь комсомолец, ни в какое колдовство не верю: слова от пули, известное дело, не закроют. Но матери сказал: ладно, мама, будет по-твоему.
Довоевал я до осени невредим, как раз берёзы пожелтели, лист полетел. Оказались мы у одной деревушки, где немец в землю вцепился, засели в берёзовой роще на берегу. Отступать им некуда, пушки выставили, а мы перед ними как на ладошке – ни куста, ни ложбинки. Ну куда деваться? Поднялись мы опять в атаку, бегу я со всеми, и вдруг прямо передо мной земля дыбом встала и тишина настала сразу, только падаю я куда-то долго, будто до земли далеко-далеко. Слышать ничего не слышу, а глаза видят: лежу уже на боку, ноги подвёрнуты. На себя смотрю – весь здесь, ничего не оторвало, только ногам горячо и тяжело. Лежу я на краю воронки, а два раза в одно место снаряд не попадает, это всякий солдат знает. С перебитыми ногами мне не уйти, лучше тут оставаться, чтоб не убило и свои живым подобрали. Повернул я голову: где наши? А все уже впереди бегут… Мы, значит, на земле, а на небе никакой тебе войны нету.
Свет кругом ясный, пронзительный, и будто воздуха совсем нет. Всё видно, чего раньше было не разглядеть. Вдруг вспомнил я мамкины слова „ползи, Миша, к речке“. Хотел я остаться у воронки, но пополз, сам не знаю почему. Сапоги как камни, трава не пускает, я руками впереди вцеплюсь и тяну себя изо всех сил. Совсем обессилел, уткнулся лицом в землю, полежал, а когда снова перед собой посмотрел – недалеко от берега будто мама моя стоит. Юбка на ней старая синяя, и мне рукой машет – сюда, Мишенька! Хочу крикнуть – не могу я, мама, да голоса нет. А она мне дорогу показывает: ползи, мол, сюда, сюда, на берег. Тут опять всё взорвалось вокруг, землёй меня присыпало. Дальше ничего уж не помню.
Подобрал меня земляк, раскопал и кричит мне в ухо: „Миха, Завьялов, ты мёртвый или раненый?“ Я говорю: раненый. А он мне – я думал, тебя убило. Оказывается, в ту самую воронку, откуда я отползал, как раз ещё один снаряд долетел. Только-только я от смерти посторонился.
Отлежал в госпитале пять месяцев, отправили меня домой, хромой не годился уж воевать. А для жизни ничего, привык постепенно.
Когда конец войне объявили, к нам соседская дочка прибежала: „Тётя Настя, война перестала, война перестала!“ Народ из домов на улицу выходил, а мать села да заплакала. Потом взяла ведро и ушла куда-то за деревню. Вернулась с полным ведром: из него мохнатые цветочки какие-то торчат. Вот, говорит, Мишаня, твои цветы. Усадила их у дома во дворе, и так, и эдак их устраивала, досками укрывала, ухаживала. Не все принялись, но остались, и долго у нас росли. Когда берёзовый сок начнёт в деревьях двигаться, ещё и снег не весь уйдёт – а эти уже цветут. Сон-травой мать называла».
Так-то вот. Кабы не Любкина травка, может быть, и не видать Мише Завьялову родного крыльца.
– А что, тётя Агаша, и сейчас эта трава на Лобаче есть?
– А как нет? Растёт, конечно. Прострел ещё называется. Снег только притает, коркой ещё лежит, а этот его и прострелит, выйдет на свет весь в пуху, как гусёнок. Цветок фиолетовый, крупный, внутри жёлтый ободок. А ты, дорогая душа, как за хлебом к Сорочихе пойдёшь, молока ей снеси! Вон, в погребе стоит.
Дедушкино наследство
Как идти в Пеньки из нашего Грибушина, за лесом, по левую руку, будет заброшенный карьер. Раньше там глину брали для завода, а теперь одни ребятишки бегают. Глина там особая, какой только нет: и жёлтая, и белая, и оранжевая, и сиреневая. Наберут пацанята этой глины и тащат её к деду Семёну, соседу моему: самому ему уж не под силу было за деревню ходить. Налепит Семён игрушек – все ребятишкам раздаст. Дед старенький уж был и один-одинёшенек. Внучок его, Витька, в Перми на художника учится, весь в деда, с малолетства лепил да рисовал. А больше никого у деда не осталось.
Тем летом приходит ко мне дед: «Вот чего, Агафья! Сходи-ка в Кишерть. Витьке моему телеграмму пошли, помирать я собрался. Да чтоб быстрее ехал». Не стала я деду противоречить, а он в сенях обернулся: «Ничего ведь внучку-то я не оставлю. Дом наш развалюшка, его и дачники не купят. А коли не поспеет Виктор, скажи ему, пусть дом-то оставит, не продаёт, в том дому его родители свадьбу играли. А у меня вверху-то на полке игрушка стоит, никому чтоб её не отдавал, пусть ему на память про меня будет!» Двух дней дед не дождался, помер.
Горевал Виктор-то, целый месяц в Грибушино прожил, всё дом чинил дедов. Вот сижу однова в избе, гроза на воле разыгралась – темно на улице, только молнии сверкают и дождь шумит. Стучится ко мне кто-то. И кого это нелёгкая в такую непогодь носит? Открываю: Витька, мокрый, как лягушка, и рот до ушей:
– Бабка Агафья, гляди, чего я нашел у деда! Сначала сюда погляди. И ставит мне на столешницу глиняную игрушку, ту, что ему Семён в наследство, на памятку оставлял. Чудная игрушка, на наши непохожая – лев! В передних лапах виноградина, на гриве – листочки, на хвосте цветок. Покачала я головой: и где только подглядел старый такую зверюгу?
– Вот, – обрадовался Витька, – и я всё думал, откуда бы деду Семёну такие заморские образцы знать! А теперь гляди сюда, бабка Агафья! Всё мне казалось – видел я где-то дедушкиного льва, вроде бы здесь прямо… Смотрю, во дворе чашка грязная под порогом валяется, дед из неё кур кормил, пока были. Подобрал её где-то на пашне, домой забрал. Почистил я плошку, вымыл – гляди, чего получилось!
Взглянула я – не иначе как золотая миска-то! Вся светится! Сбоку, правда, помятая – видать, трактором на пашне задело. А на донышке тот самый лев нарисован: в передних лапах виноградина, в гриве – листочки, на хвосте цветок. Вот тебе и куриная миска! Золотая ведь, слышь ты, оказалась! Старинная вещь, древняя. Дед-то нашёл её, курам бросил, не разглядел как следует, но рисуночек ему в ум запал, вот и слепил он льва-то своего.
Виктор чашку в музей свёз, денег ему заплатили – четверть чашкиной цены, как находчику. Сказывают, такие чашки в восточных странах давным-давно делали, а в наши края купцы привозили, на рыбу да меха меняли.
Вот тебе и наследство деда Семёна, глиняная игрушка!
Морозкина дудочка
Летит снег над Сылвой-рекой… Превратилась старая изба тётки Агафьи в белый терем: над сараями снежные башенки, на крыше – белая шапка куполом, на наличниках белые бороды висят до самой земли. И пока тётка из дому не выйдет – на дворе ни соринки, ни веточки, ни следочка, будто на всём белом свете нет никогошеньки.
Только вчера смотрю – по всему Агафьиному двору отпечатки маленьких валенок, будто ребятишки бегали… Вот только ребятишек-то зимой в Грибушино не бывает! Живут у нас в деревне одни старики, а внуки только летом, на каникулы приезжают.
Захожу я к тётке:
– День добрый! Что это у тебя, Агафья Дормидонтовна, на дворе снег стоптан? Уж не племянники ли к Рождеству наехали?
– Какие зимой племянники! Это, поди, Морозко ночью наследил, забор сколачивал.
– Это какой же Морозко?
– Ну, Дед Мороз, по-вашему, по-городскому.
– Тётя Агаша! Это же сказочный дед! Взрослые для детишек выдумали. Дядьки для ребятишек Дедами Морозами наряжаются, ну ещё по телевизору в мультяшках показывают.
– У вас, может, и показывают, – обиделась тётка, – а у меня телевизору нету. У нас-от Морозко жив-здоров. Вона как начнёт лёд на Сылве ковать – до самой Перми слышно. Он, Морозко-то, работник ничего, но старичок своенравный, ругательный да вздорный. Наши бабы ему на снег ложку овсяного киселя плескают – не серчай, Морозко, яблони не жги, птиц замертво не бей, нас не пугай. Он, дедушка, смилостивится и попритихнет.
– Ох, тётка Агафья! И выдумщица же ты! Сама-то ты его видала хоть раз?
– Не совру, не видала! А грибушинские наши видели, как же… Вот хочешь, так слушай…
Жил у нас в Грибушино паренёк, Кирилка-пастушок. В приёмышах жил, у дядьки своего. А приголубить Кирилку всякий норовил – не за то, что сирота, не за карие глазки да веснушки, а за музыку. Уж так играл наш Кирилка на дудочке – любую музыку умел! После войны-то было у нас одно радио в сельском клубе, в Кишерти. Он в село хоть с перевозчиком, а хоть и вплавь через Сылву чуть не каждый день бегал. Наслушается московской музыки – и нам сыграет, всё помнил. И дудки сам мастерил – деревянные, глиняные, берестяные – пропасть сколь у него разных дудочек было! Возьмёт какую в руки, глаза прикроет, вытянется сам весь за дудочкой своей и тоненько так выведет, высоконько, будто жаворонок. Да запоёт-запоёт, пальчики по дудочке забегают, будто и незнакомая музыка, а сердцу сладко!
– Про что, – спрашивают, – играешь, Кирюшка?
– Про Сылву-речку.
– А теперь?
– А теперь – как девчонки за малиной пошли. А это – как на горе Кленовой птицы поют.
Вот однажды, под самый Новый год, собрался Кирилка в Кишертъ, концерт по радио слушать. А тут как раз такая пурга закрутилась: дом от дому не видать, ветер слёзы выбивает. С полудня на улицу никто носа не показывал. А сироту кто присмотрит? Ушёл Кирилка через речку в пургу – никто его не хватился. И то сказать, Кишерть через Сылву – напротив нашей деревни, вроде и недалеко.
Пойти-то пошёл, да не дошёл. Скатился Кирилка с нашего берега, а на льду сугробы высокие, по пояс глубокие, идти тяжко. Один берег из глаз пропал, а другого не видать, пурга глаза застит. Замерзать Кирилка стал, совсем невмочь. Кинулся обратно к грибушинскому берегу – да следов уж не видно, откуда шёл, их уж снегом занесло. Страшно стало Кирилке: «Так и замёрзну на реке, не выберусь, сил вовсе нету». Вдруг впереди, прямо перед ним, показались на снегу следочки, частые, невеликие, будто детские. Побрёл Кирилка по тем следочкам – и чудно! Кирилкины следы враз заметает, а эти далеко-далеко видно. Шёл, шёл, да и вышел к высокому сугробищу, у которого снег ложбинкой выдуло и будто навес снежный над той ложбинкой сверху держится. В ложбинке и ветер потише – забрался Кирилка туда, лёг на самое донышко, калачиком свернулся. Тут у самого его уха не ветер свистнул, а будто снег захрустел. Поднял Кирилка голову – стоит над ним старичок в белом полушубке, не ёжится, весёлый, глаза хитрющие.
– Чего, – спрашивает старичок Кирилку, – отдышался? Ты, что ли, и есть грибушинский пастушок Кирилка?
– Ну я! А ты кто такой, дед?
– Я-то? Неужто не знаешь? Морозкой меня кличут… Здорово я тебя напужал, да? Не чаял, поди, живым-то остаться? Поделом тебе! Не ходи, когда я гуляю – снега навеваю. Ни души ведь на воле – ни зверей, ни людишек, все от меня попрятались. А он, вишь, какой, самый храбрый – гулять отправился… Пошто меня, старика, ослушался, в избе не усидел?
– Надо мне, – насупился Кирилка.
– Ишь ты, «надо» ему! И какая такая надобность у тебя случилась?
– В Кишерть идти, радио слушать, – отвечает Кирилка. – Там музыку станут передавать, из самой Москвы.
– Музыку, вон что! Слыхал я про тебя. Будто мастер ты эту самую музыку играть. Вот сыграй-ка мне, старичку, коль такой ты музыкант. А ну. как мне пондравится? Враз до Кишерти отпущу!
– Ладно, – полез Кирилка в карман за дудочкой липовой, взглянул, а дудочка его от мороза треснула, на две половинки развалилась! Зажмурился Кирилка и не стерпел, заплакал.
– Эк, – крякнул Морозко, – нехорошо получилось! Да ладно, ладно, не реви уж… А хочешь, я тебе другую дудку дам? Погляди-ко сюда! – и подаёт Кирилке дудочку, да не простую – ледяную.
Утёр Кирилка глаза, смотрит – взаправду непростая дудка: сверкает как хрустальная, разноцветными огоньками переливается. Взял её в руки, а пальцы-то Кирилкины так застыли, что и ледяная дудочка в них не тает. Вздохнул Кирилка, заиграл музыку тихую-тихую.
Сразу и метель вокруг поулеглась, снежинки в воздухе остановились, сугробы опустились и словно потеплело в ложбинке снеговой. Долго Кирилка играл, долго Морозко слушал, и так заслушался, что едва опомнился – жарко деду стало. Спохватился Морозко!
– Стой, – кричит, – перестань играть! Ты мне, парень, весну накличешь! Так я с тобой распогодился, что по колено в снег провалился! Ну, нечего сказать, славно ты играешь, уважил старика. Иди в свою Кишерть. И провожатого дам, чтоб не заплутал больше. – Дунул Морозко в кулак – откуда ни возьмись, позёмка по сугробу завертелась, обернулась вокруг Кирилкиных валенок, подтолкнула его, подхватила…
Так и не понял пастушок: то ли сам до Кишерти добежал, то ли позёмка донесла по воздуху… Услыхал только, как Морозко вслед кричит: «Дудку-то мою побереги! Это подарок тебе на Новогодье!»
Забежал Кирилка в Кишерти в клуб, к печке кинулся обогреться, да остановился: «Дудка-то ледяная! Растает дудочка от домашнего тепла!»
Достал из кармана Морозкин подарок – дудка и та вроде, и не та. Повернулся к свету – а дудка-то не ледяная больше, а каменная сделалась, селенитовая! Есть камушек такой в наших краях, селенит, – мягкий, ножом скребётся, полупрозрачный, как предвесенний лёд, блестеть не блестит, а изнутри будто светится… Вот тебе и неживой Морозко! Дудка селенитовая точно у Кирилки была, играл он мне.
– Про что, – спрашиваю, – играешь, Кирилка?
– Про то, как ты, тётка Агафья, на первый снежок радуешься…
И смешно мне Кирилку слушать, весело. Такой весёлой да смешливой я только в девчонках была, давно уж…