Текст книги "Мальчики + девочки ="
Автор книги: Ольга Кучкина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
ЧИП
Альцгеймер, возвращаясь из публичного места, где люди добровольно и даже радостно приняли как должное то, что их можно тусовать в виде карт, сел в свою иномарку и увидел через стекло Тарабрину, сидевшую в своей иномарке, классом повыше. Гораздо повыше. Альцгеймер заметил Тарабрину еще среди публики, но причин сближаться не было, и тогда он лишь кивнул приветливо, а она кивнула в ответ, худая дылда с прямой спиной, маленькой змеиной головкой, всегда задранной вверх, и плавными движениями рук, какими вроде бы помавала, отчего от нее веяло хладнокровным высокомерием. Сейчас оба опустили стекла и стали переговариваться. Тарабрина сказала, что ждет мальчишку-сценариста, который попросил посмотреть его сценарий сериала и весь вечер увивался вокруг, да вдруг куда-то пропал, и она в раздумье, ехать или еще постоять, пока явится. Она произнесла это без досады и нетерпения, а свысока и с прохладцей по обыкновению, и Альцгеймер в который раз с завистью подумал, что у новых поколений есть эта замечательная манера жить и держаться спокойно, без надрыва и суеты, какая была свойственна его поколению и, собственно, отравляла жизнь.
Если Тарабрина принадлежала к новым людям, то мальчишка-сценарист – к новейшим. Альцгеймер заметил на вечере и его, по давней привычке наблюдать и замечать. Мальчишка, хорошенький, длинноволосый, темноглазый, вот именно что суетился, отбегал, прибегал, стараясь, видно, охватить как можно больше известного народу для пользы своего дела. Но, может, разница поколений и ни при чем. А причем разница или подобие натур. Будь то в одном поколении или в разных.
Альцгеймер много лет жил под русским псевдонимом, поскольку писал под русским псевдонимом и так же ощущал себя. И лишь в последнее «демократическое» время раскрылся, все больше ощущая себя Альцгеймером. Через признание национальности обреталось высвобождение из чего-то, что прежде либо не казалось столь сковывающим, либо не хватало храбрости признать оковы.
Как вы думаете, должна я его ждать, небрежно спросила Тарабрина через опущенное стекло.
Окружность заасфальтированного пятачка, на котором они стояли среди деревьев, залитая мягким желтым светом, растворялась в сепии тьмы, где изредка проблескивали такие же мягкие огни, прочерчивая сверкающие линии на металле ближних машин. Огни появлялись и исчезали, в их неверном свете появлялись и исчезали люди, расходившиеся с тусовки, в нарядных платьях и костюмах, драгоценности обнаруживали себя таинственными бликами. Было лето, тепло и хорошо. Промелькнул мальчишка-сценарист. Бросил в открытое окно: я сейчас, сейчас! И опять исчез.
Не должны , ответил Альцгеймер, любуясь перемежающейся пятнистостью позднего городского пейзажа.
Тарабрина предложила: перебирайтесь в мою машину.
Альцгеймер, секунду поколебавшись, автоматом захлопнул свою и перебрался в ее.
Обычно он не был склонен к автоматизму. Обычное его состояние – вздрюченность, нервы и опаска. Так сложилось, что все по мелочам, ничего крупного, состоявшегося, на что можно опереться и больше уж не беспокоиться, кислый вкус неудачи при никому не нужной щепетильности портил настроение, желудок и зубы. Тарабрина нравилась ему издали, и он не собирался сокращать расстояние. Он – одно, она – другое. Дитя успеха – вот она кто, если в двух словах. Не говоря о том, что ему шестьдесят, ей сорок. Ее предложение грозило неясным развлечением, о котором он неожиданно, с нахальным смешком, подумал: а почему бы нет? Характерная независимость и внешняя ни в чем таком незаинтересованность не предполагали в поступке красотки ничего, о чем потом можно было бы сожалеть. Уже в ее машине он сказал: вы нужны ему для того, чтобы войти в круг, не более, сценарий тут ни при чем. – Так оно и есть, безмятежно согласилась женщина, трогая автомобиль с места.
Проехав короткий отрезок дороги, она внезапно предложила Альцгеймеру пройтись, чтобы освежить голову. Хотя было очевидно, что историей с красивым мальчишкой она ничуть не озабочена и эта история уже вылетела из этой головы, объявленной несвежей. Они двинулись прогулочным шагом, шоколадная тьма с расплывающимися пятнами сливочных фонарей сопровождала их в последовавшей местности. Теперь это была рабочая окраина города, наступившая так быстро, что можно было не поверить в ее реальность. Тарабрина вела, Альцгеймер подчинялся, но кажется, что и Тарабрина слегка заплутала. Как ни странно, здесь тоже шла своя негромкая ночная жизнь, люди ходили, стояли, сидели в кафе, в котором их можно было разглядеть через ряд широких ярко освещенных окон и открытую веранду. Тарабрина поднялась по ступенькам веранды, Альцгеймер сопровождал ее на полкорпуса сзади. Они вошли в помещение, больше напоминавшее столовую самообслуживания, впрочем аккуратное и полное аккуратной публики, даже и с детьми. Альцгеймер вдруг почувствовал, что проголодался, на фуршете он почти не подходил к столам, и не стал сопротивляться, когда Тарабрина взяла его за руку и повела к высокой стойке, за которой веселая компания, то ли семейная, то ли просто дружеская, принимала от официантки множество блюд с дымящейся жареной картошкой и еще какие-то мелкие салатики в мелких плошках, которые та метала на стол. Простота меню слегка покоробила Альцгеймера. Может, нам найти заведение получше, пробормотал он. Но Тарабрина уже брала ломтик жареного картофеля с чужого блюда и аппетитно жевала, так что и Альцгеймеру захотелось, а им уже и несли свое – когда только она успела заказать. Альцгеймер приступил к поеданию вкусной картошки, беря ее прямо руками с тарелки и запихивая пальцами в рот. Они поулыбались дружески друг другу, поглядывая и по сторонам тоже.
А потом в памяти Альцгеймера произошел какой-то сдвиг, ничего не изменив в течении событий. То ли он в эту минуту отвлекся как раз на взгляд в сторону, то ли еще что.
Как же события развивались? А вот как. Вечер давно перешел в ночь, и Тарабрина, которая, возможно, отлучалась, объявила, что при кафе-столовой есть отельчик, и она сняла номер, поскольку устала и хочет спать. Альцгеймер тоже устал и тоже хотел спать и не различил точно, сказала ли она про номер или про номера .
Они поднялись на второй этаж и вошли в приличную комнату, посреди которой стояла кровать, застеленная бельем интенсивного синего цвета в больших желтых ромбах. Очень скоро ничуть не смущенный Альцгеймер обнаружил себя лежащим на синей простыне, голова на синей подушке, тело укрыто одеялом в синем пододеяльнике. Тарабрина улеглась рядом, он ощутил ее руку, доверительно положенную на его бедро. Засыпая, он помнил, что его ждет жена, и хотел к жене, но и это приключение занимало его, а если честно сказать, то и манило. Сон сморил.
Проснулся он оттого, что Тарабрина мягко, но не любовно, а скорее дружески, вжимала пальцы в его плечи, стараясь привлечь к себе.
Зачем вам это нужно, отчетливо спросил Альцгеймер, у вас, насколько мне известно, молодой муж и маленький сын.
Тарабрина не ответила, а может, ответила в том смысле, что не его дело. Он вспомнил, что его собственная жена уехала и, может быть, еще не приехала, и как-то успокоился. Тем более, что Тарабрина больше к нему не приставала, и они лежали тихо-мирно, как давно знакомые и близкие люди.
Видимо, он опять уснул. Или нет. Но что-то произошло, отчего он внезапно очнулся и сказал: надо же идти.
Тарабрина, снисходительно-ласково глядя на него, уговаривала, что еще не время и еще можно побыть. Он, однако, встал и принялся собираться. Взгляд его упал на постель и застеленное белье, и вдруг он увидел, что оно в мелкий цветочек. Он потер лоб.
Мы давно тут, тихо спросил он.
Тарабрина не отвечала.
Мы же тут давно , убежденно сказал Альцгеймер, наверное, несколько суток, я заметил по простыням, которые нам переменили. И, поколебавшись, задал главный вопрос: что происходило в эти несколько суток?
Тарабрина опять не ответила, но улыбнулась, на этот раз не высокомерно, а, напротив, заботливо и почти простодушно, и Альцгеймер понял, что это лучшее, на что она способна. Они не целовались, ничего, и ничего не говорило ему о том, что произошло между ними этой ночью, а, может быть, в те несколько ночей, которые так нелепо выпали из его сознания.
Она ушла за завтраком, а он лег на постельное белье в цветочек и принялся размышлять о том, что случилось. Это было трудно, поскольку, что на самом деле случилось, он, как и раньше, не знал. Приходилось признаться в наличии возникавших по временам странных провалов памяти.
Как добрался до дому, он не помнил. Приключение с Тарабриной его по-прежнему волновало, и в то же время по-прежнему тянуло домой к жене. Эта двойственность не пугала его, потому что вся жизнь его была двойственной, он привык к двойственности как к родной.
Дома никого не было. Не зная, вздохнуть ли с облегчением или грустью, он лег в домашнюю постель, один, и снова стал думать о том, что случилось. Но что случилось, он по-прежнему не знал и, устав об этом думать, уснул.
Проснулся он от шума на лестничной площадке. Поднялся, вышел в темную прихожую и увидел, что входная дверь окаймлена тонким четырехугольником неведомого сияния. Он понял, что сияние пробивается сквозь зазор между дверью и проемом двери, не видимый при обычных обстоятельствах, но сейчас обстоятельства были необычные, на лестничной клетке явно гоношились какие-то люди, все у них горело, как на съемке, может, оно и было либо кино-, либо телесъемкой, и в этот момент он услышал звук дрели, которой они вскрывали его дверь.
Он бросил издали: не надо, я здесь.
Вслде за чем сам бросился к двери, чтобы открыть ее.
До него дошло, что его настолько давно нет дома, что вернувшаяся жена, в ужасе от этого и от того, что не может попасть в дом, вызвала бригаду спасателей или вскрывателей, Бог их знает, кого, а телевидение, которое обожает подобные штучки, приехало документально все заснять, включая, если повезет, то вполне реально, что и труп. Он представил себе, как жена думает, что он тут находится, безмолвный, мертвый, в безмолвной и мертвой квартире, и торопился открыть дверь, а она все никак не открывалась. Голову сверлила мысль: почему же, интересно, события отражались в ней, этой бедной головушке, квантами, а не в прямой и честной последовательности?
И вдруг он догадался. Он догадался, что в том ночном заведении, которое работало как кафе, и там еще был отельчик при кафе, ему, ну конечно же, вмонтировали чип, и теперь Тарабрина имеет возможность и право по своему усмотрению, когда заблагорассудится, включать и выключать его, задавая нужную программу. Интересно, новое поколение будет поступать так со всеми из старого поколения или это только Тарабрина так поступает? Но тогда почему именно с ним? Из особого интереса? Человеческого или женского? Или, наоборот, из особого вида надругательства? И доберется ли в таком случае до Тарабриной мальчик-сценарист из новейшего поколения, который вмонтирует чип ей, и как скоро это произойдет?
По приезде перевозки жена Альцгеймера устало отвечала на вопросы усталого врача-очкарика: да, внезапно… собирался на какой-то прием, оделся… потом передумал, остался… и вдруг поплыл… фамилия… фамилия Чехов… профессия – кинодраматург...
ПРОПАЖА
Про такие лица говорят: печеное яблочко. Стало печеное. А было свежее, упругое, тоже как яблочко, только наливное. Спеклось. Впрочем и сейчас обманывала стройностью. Со спины. В общественном транспорте, ошибаясь, к ней обращались: девушка!.. Она оглядывалась, смеясь: как вы узнали?.. Обменявшись улыбками с первым встречным-поперечным, покидала троллейбус и шла по улице со светлым настроением, зная, что и у встречного-поперечного образовалось такое же. В сущности, столь нетруден был этот случайный обмен добротой, а не злобой, отчего возникал и не уходил свет. А может, он существовал сам по себе и, пронизав пространство, возвращался, по пути обогатившись свечением другого. Очень просто. Почему же так сложно было прежде, когда была молода, а мучений вагон, вся жизнь замешана на мученьях, мучаясь, мучила других, и проходимость света была безобразной, то и дело натыкался на непроходимые места и пропадал там, и тьма заливала взыскующие совсем иного нематериальные емкости. Сам собой пришел на память один серый денек, которого за все годы не забыла, хотя ничего особо страшного и не случилось. С утра не заладилось. Дома, на работе, в продуктовом, куда забежала после работы, и близкие, и далекие раздражены, смотрели искоса, не сдерживая неприязни, не любили. Или она не любила. Кончилось эпизодом с таксистом, машины тогда не было, как и сейчас, пришлось взять такси из-за тяжелой сумки с продуктами и из-за проливного дождя, с утра капал, а к вечеру разошелся не на шутку. Тупо смотрела на смятые дензнаки, какими заплатить, тупо перебирала совершенно одинаковые бумажки, наконец, протянула их шоферу, и когда уже закрывала за собой дверцу, тот вдруг перегнулся к ней, придержал дверцу и пустил прямо в лицо такой очередью мата, что она мгновенно почувствовала себя убитой наповал. Тогда ей было жаль себя до слез. Теперь ей было бы жаль остальных.
Девушка, у вас сейчас сережка из уха выпадет.
Она повернулась, схватившись рукой за ухо. Молодой человек в летней хлопковой куртке, стоявший позади, сказал: извините, обознался. – Ничего страшного , улыбнулась она, спасибо . В руке у нее лежала спасенная серьга. Красивая , заметил молодой человек, глядя на серьгу. Да , согласилась она. Дорогая , прибавил он тоном знатока. Вы не представляете, насколько, еще раз улыбнулась она, сходя и уже стуча каблучками туфель по асфальту.
* * *
Сережка исчезла из уха неизвестно где, а увидела пропажу дома, снимая шубу перед зеркалом в прихожей. Стояла в растерянности, шаря взглядом по углам. Они вернулись из театра, где почти не разговаривали. И по дороге в машине – тогда машина была – тоже не разговаривали. И сейчас она не знала, сказать или промолчать. Гордость или то, что она принимала за гордость, мешала первой прервать молчание. Ни за что , сказала она себе и тотчас услышала свой голос: я потеряла серьгу. Он принялся вслед за ней осматривать пол, расходились кругами и снова сходились, рискуя столкнуться. Серьги нигде не было видно. Может, в театре надевала шубу и зацепила, предположил он, позвони, спроси. – А как позвонить, растерянно проговорила она. Через справочную, хочешь, я узнаю, сказал он. Я сама, сказала она. Она позвонила в справочную, получила номер телефона, набрала и попросила: будьте добры, помогите мне, я была сегодня на спектакле, и у меня потерялась сережка с бриллиантом, то ли в зале, то ли в раздевалке, поищите, пожалуйста, я вам перезвоню через полчаса. У нее спросили ряд и место и обещали поискать.
Ты думаешь, отдадут, если найдут, спросила она. Не знаю, думаю, что да, ответил он. Они сели ужинать. И так-то в глотку не лезло, а тут еще этот бриллиант. Оба поковыряли вилками остывшую еду, выпили чаю, полчаса прошло, она снова позвонила и поинтересовалась: ну как?.. Ей ответили, что ничего не нашли.
Они опять смотрели на полу в коридоре и в комнатах, двигая мебель, ползая на коленях и совершая еще целый ряд ненужных телодвижений. По крайней мере, они были рядом, и было одно общее дело на двоих. Общее дело было безнадежно. Они отправились по очереди в ванную, сперва она вышла в ночной рубашке, потом он в пижаме, улеглись, погасили свет, лежали, стараясь не касаться один другого, не спали. Больше всего на свете ей хотелось, чтобы он коснулся, как касался прежде, каждую ночь и каждый день. Но мечтать об этом после всего, что произошло между ними, было так же глупо и нелепо, как искать под диваном в доме потерянную на улице серьгу.
В два часа ночи она посмотрела на светящийся циферблат будильника, тихонько встала и пошла одеваться.
Ты куда?
В голосе его не было и признака сна.
Поеду туда, поищу там.
Где ты поищешь, ночь, все закрыто.
Я поищу снаружи, а не внутри.
Это бесполезно.
Пусть.
Она не могла оставаться дома, не столько из-за бриллианта, сколько из-за него, рядом с ним, но без него, внутренняя дрожь сотрясала, она должна была действовать, хотя бы встать и уехать на поиски пропавшей серьги. Он поднялся и тоже оделся. Какой он был милый, верный, преданный, как защищал ее всегда и перед всеми, как не оставлял в мыслях и в поступках – пока не оставил. Сначала в мыслях. Потом в поступках. Как случилось, как это могло случиться после стольких лет сумасшедшей, самоотверженной любви! За пределами понимания. Глаза ее, раньше светившиеся, запали и перестали излучать свет, превратившись в черные дыры, в какие проваливается всякая материя и всякий свет, утянули в черное пространство все прошлое свечение их общей жизни и любви, отчего ему сделалось невмоготу, и он стал искать другой жизни и другой любви. Она не знала, что должна улыбаться. Не знала или забыла. А наоборот, целыми днями плакала. Улыбка – отдача. Она разучилась отдавать или никогда не умела, а только и жаждала, что схватить целиком и унести к себе, в свое темное нутро, собственница до мозга костей, а он, давшийся ей в собственность на первых порах, в конце концов взбунтовался как свободный человек. Зачем ему свобода? На кой свобода, если есть любовь? Свободы ищут, когда любви больше нет.
Они поехали вместе, а все равно не родные, а чужие. К тому времени он еще не изменил, он изменил позже, но трещина пролегла и углублялась с каждым днем и с каждой ночью. Она сидела за рулем «жигуленка», дорога пуста и свободна, они домчались минут за двадцать до театра на окраине, куда вечером, к началу спектакля, добирались целый час. Она остановила машину, они вышли и начали рассматривать утоптанную снежную площадку перед театром в свете фар. Ей казалось, что бриллиант сверкнет сразу, едва они приступят к поиску. Но минуло пять, десять, пятнадцать минут, а ничто не сверкало. Она разворачивала машину так и сяк, чтобы фары осветили и одно местечко и другое, они бродили по плотному снегу как сомнамбулы, если бы кто-нибудь видел их в эту минуту, наверняка подумал бы, что с этими двумя что-то неладное. С ними и было неладное. Прошло минут сорок, они искали потерянное, как ищут вчерашний день, пора было признаться себе в неудаче. Они вернулись в машину, не перекинувшись и парой слов. Ее затошнило, но не от голода, а от тотального несчастья. Погоди, я еще поищу, сказала она и вылезла, чтобы не вырвало в автомобиле. Глотнула морозного воздуха, стало полегче, сделала несколько шагов, какая-то проволочка попала под ногу, наклонилась, ковырнула снег, потянула за проволочку. Вытянула сережку.
Сдерживаясь, чтобы не бежать, вернулась тем же ровным шагом в машину, открыла дверь, сказала звенящим голосом: знаешь, я нашла, – и протянула сережку ему. Он воскликнул: да ты что! И осторожно взял в руки маленькую золотую вещицу. Она возбужденно пересказывала, как это было, во второй и в третий раз, и смеялась всю обратную дорогу. У него тоже было приподнятое настроение, и он охотно выслушивал слышанное только что, и сам переспрашивал, заставляя опять припоминать малейшие подробности. Как будто эта возвращенная потеря значила гораздо больше, чем восстановление пары серег. Как будто речь шла о восстановлении их пары.
Дома выпили вина, чтобы отпраздновать находку. Она немного задержалась, убирая со стола, и когда освободилась, он уже лежал в постели, но свет не гасил в ожидании ее. Она нырнула под одеяло, и он нежно привлек ее к себе, и она заплакала от счастья.
Эта была последняя их близость. А потом все покатилось, как с горы, убыстряя и убыстряя свой бег.
Почему она не научилась быть счастливой, когда он был, когда он был рядом, целый и невредимый, живой, и жизни было так много, что она казалась неисчерпаемой, а научилась, когда осталось совсем на донышке, и она одна-одинешенька на всем белом свете, и нечего больше ждать, кроме, может быть, конца, и не к кому прислониться, кроме, может быть, неба. Вот загадка. Разрешима ли она людьми?
Дома она попыталась укрепить ослабевший запор серьги, столько раз подводивший за эти годы, нажала и сломала.
СПИСОК
Надо было перейти дорогу на ту сторону от метро «Баррикадная». Светофор горел зеленым для машин уже минут пять. На этой и на той стороне скопились кучки людей. Машины шли и шли, не переставая. На шестой минуте народ двинулся на красный машинам наперерез.
Он двинулся вместе со всеми. Близко двигалась девушка в сапогах мехом наружу типа унты. Он сказал: сломался, наверно. Она откликнулась: а? Он повторил: светофор, говорю, наверно, у них сломался. Он шел чуть впереди и притормозил взглянуть на нее. Она сказала: они всегда в час пик включают только для машин зеленый, а пешеходы бросайся под колеса. Она была в распахнутой короткой курточке с открытой шеей и открытым животом, лишь то место, где была плоская грудь, обтягивала сиреневая тряпочка типа лифчик. Он сказал: нарушение по умолчанию. Она сказала: а у них все так. Больше ничего друг другу они сказать не успели. У нее были унты на каблучках, она была выше него ростом и не удостаивала взглядом, просто цокала по брусчатке рядом, а перейдя дорогу, сразу уцокала вправо. Ему было левее, к лестнице и наверх.
Сколько таких нечаянных контактов, ненароком оброненных слов, мимолетных впечатлений приключилось с ним за жизнь, если сложить, могла бы получиться одна полноценная связь. Но такие вещи не складываются. Он был маленький, с пухом бывших темно-русых, давно начавших седеть и редеть волос над большим лбом, с небольшими серыми глазками, в которых таилась грусть от понимания мира, слегка крючковатым носом и неожиданно черными усами, которые ему очень шли, по словам последней возлюбленной, впрочем тоже его покинувшей.
Шла середина января, и шел дождь. Интересно, сколько раз я подумал слово шел в разных значениях, привычно литературно подумал он. Он сам шел встречаться с женщиной и потому нисколько не подосадовал, что длинноногая девушка не удостоила его вниманием. Длинноногие девушки никогда не удостаивали его вниманием, если исключить преувеличенную влюбленность одной из них, буквально свалившейся на него лет пять назад. Она свалилась с верхней полки в поезде Симферополь-Москва, которым он возвращался с юга, загорелый, помолодевший, с законченной рукописью, и был непривычно открыт миру, смел и ловок. На юге не сложилось романа – сложился в поезде. Он ловко подхватил крепкое юное тело, не дав ему упасть на пол, она, заспанная, вкусно пахнущая молодым потом, со спутанной челкой, сквозь которую блестели испуганные глаза, на мгновенье оказалась в его объятьях, и вот уже оба смеялись, отчего-то не размыкая объятий, пока она не сказала с мягким крымским выговором: да отпустите вы меня, я и так теперь никуда не денуся. И она правда не девалась все три года, пока доучивалась в пединституте, ажитированно, как говаривала его покойная мать, восхищаясь тем, что он писал, и живя в основном у него, лишь изредка ночуя в общежитии, чтобы не терять места, как убедительно объясняла, пока не делась, то есть однажды вдруг не пропала с концами, оставив записку: надеюсь, ты все поймешь, ты же всегда понимал, когда я ночевала на стороне, только вид делал, а я от твоего деланного вида на стенку лезла. Упала с полки, лезла на стенку, усмехнулся он про себя, не тоска, а доска какого-то вышнего управделами.
Собственно, он шел встречаться не с женщиной, а с писательницей. Писательница жила в Израиле и была еврейка, хотя носила русскую фамилию. С разницей лет в семь у нее вышли в Москве в трех толстых журналах один рассказ и два романа. Ему попался журнал с последним, и он обомлел. Это была именно та проза, которую хотел бы сотворить он, если б хватило дара. Он смотрел на вещи, как она. Он хотел бы внедриться в собственное сознание, как она. Он любил дробную деталь, как она. Он лелеял в себе вкус к языку и его неисчерпаемым возможностям, как она. Он застонал, когда, вчитавшись, обнаружил прием, который не приходил ему до сей поры в голову, и изумился, что не приходил, до такой степени это был его прием, столь же простой, сколь универсальный, позволявший чудесным и естественным образом скрепить низкий быт с высокой философией. Он встретил родную душу, но воплощенную так, как никогда не удавалось воплотиться ему. Родство ощущалось им все мучительнее и, наконец, превысило привычные правила душевной безопасности, диктующие сдержанность, энергосбережение и изоляционизм, какие с раздражением угадала в нем недалекая возлюбленная. Он не удержался и сел за письмо, чего с ним прежде не бывало.
Позднее он нашел первый рассказ и первый роман писательницы, и нашел отзывы о них, и таким образом узнал, что не является первооткрывателем драгоценной, сверкающей прозы. Но когда изливался в письме, он еще не знал этого и был чист в своем остром и глубоком переживании, для выражения которого находил чистые, острые и глубокие слова. Куда отправить письмо, он не знал и поехал в редакцию журнала, чтобы попросить переслать писательнице. Симпатичная зав прозой, с симпатичными белокурыми кудельками и в чем-то симпатичном кружевном, глядя на него с улыбкой, сказала: а она на следующей неделе приезжает в Москву премию получать, хотите, я вас познакомлю, и вы напрямую все скажете или отдадите письмо, а хотите, я передам и скажу ваш телефон, возможно, она захочет с вами свидеться. Он оставил письмо и ушел. А она приехала, и позвонила, и предложила пойти вдвоем попить кофейку в Новинском пассаже, от метро «Баррикадная» перейти улицу, подняться по лестнице наверх, пройти вдоль сквера, спуститься по лестнице, левее будет вход в пассаж, там спуститься еще раз, в большом белом фойе будет стоять белый рояль, кто-нибудь на нем будет играть, вокруг белые столики с креслами, покрытыми белыми пледами, все удобно и уютно, в одном из кресел она будет ждать.
Он жил в Москве и не знал подобных подробностей про пассаж на Новинском, равно как и про существование пассажа не знал, а она жила в Израиле и знала. Он шел вдоль сквера мимо высотного дома и вспоминал, что когда-то, когда дом только построили, здесь жила девочка, которую он знал по даче, по лету, их участки были рядом, и они вместе лакомились вишнями в его саду, и качались на качелях в ее саду, и ходили к станции есть мороженое, и он ни разу не видел ее в городском наряде, только в дачном, с исцарапанными коленками, смуглыми узкими плечиками в выцветшем сарафанчике, пахнущую солнцем и пылью, а однажды, уже осенью, мать принесла два билета в Театр железнодорожного транспорта, который позднее станет называться Театром Гоголя , и он позвонил девочке и пригласил ее в театр, и волновался, нафантазировав себе Бог знает что, а увидев в уродливой школьной форме, коричневое платьице, белый воротничок, слишком широкий для тощей шейки, черный фартучек с нелепыми крылышками, – увидев все это, смертельно разочаровался и, еле дождавшись конца дурацкого спектакля, убежал, не проводив и, кажется, даже не попрощавшись, хотя накануне мечтал, как они пойдут вместе по вечерней Москве, обсуждая пьесу и артистов и, может быть, даже взявшись за руки, чего с ним доселе не случалось. Через несколько дней она сама ему позвонила и, заикаясь, предложила пойти погулять на Красную площадь, что в получасе ходьбы от ее высотного дома, и он сначала растерялся и покраснел, хорошо, что домашние не видели, а после опять заволновался, и опять нафантазировал бог знает что, и пришел к ее высотному дому, и ждал в сквере, и она вышла, и они направились к Кремлю, и по дороге она, сперва оживленная и возбужденная, стала замирать, скучнеть, умолкать, и он вдруг понял, что смертельно влюблен, и так же вдруг понял, что она, до сей минуты продолжавшая любить его, как любила в Театре железнодорожного транспорта, вот именно в эту минуту разлюбила. Он много чего нафантазировал себе тогда, это всегда было в его природе – фантазировать, из чего произрастала его литература и его жизнь, но тот летний роман так и оборвался, не перейдя ни в осенний, ни в зимний, ни в какой, потому что девочкиного папу посадили, отобрав дачу и квартиру, на даче поселились новые люди, а те уехали, говорили, что вслед за главой семьи в Сибирь на поселение.
Он не был здесь с тех детских лет, и теперь детское пробрало его с головы до ног, так что пришлось отфыркнуться как лошадь, снимая с себя наваждение. Он был из тех, о ком говорят: впечатлительная натура. Он знал это за собой и болезненно переживал целый спектр чувств: от смущения и самогрызни до полного погружения во вкус и послевкусие чего-либо, доставлявшего ему, если честно, незаурядное наслаждение. Он болезненно ощущал жизнь. И, прежде всего, прекрасное в ней, зная: то, что составляет его муку, оно же дарит радость.
Стеклянные двери, перед которыми он очутился, разъехались, и он проник внутрь красно-коричневого облицованного мрамором здания, напоминавшего архитектуру Веймарской республики. Белизна, о которой говорила писательница, набросилась на него, как Снежная королева на Кая. По белому гладкому полу можно было кататься на лыжах или на коньках. Этажей шесть или семь вставало снизу доверху по периметру, центр не был ничем перекрыт, кроме стеклянной крыши-купола, от этого было много света и воздуха, что способствовало ощущению белизны. Пианист, будто сам себе, играл на белом рояле незнакомую музыку. Это тоже странным образом обогащало белизну. Все было так, как описывала писательница, только пледы на креслах не белые, а бело-шоколадные, клетчатые. Народу всего ничего. За тремя-четырьмя столиками сидели по одному-двум офисных менеджеров, он научился различать их по особенно блестевшим очкам и ботинкам, европейским костюмам и гладким выражениям лиц, что мужских, что женских. Из ближайшего кресла поднялась маленькая особа с крупной кудрявой головой. Это я, сказала она и спросила: а это вы? Он слегка поклонился: а это я. Она протянула ему маленькую руку и энергично пожала его большую. Хотите, здесьрасположимся или пойдем к уда-нибудь пить кофе, спросила она, здесь можно просто так сидеть и разговаривать. Здесь, он почему-то оглядел местность вокруг себя. Нет, я не предлагаю вам вообще уйти отсюда, уточнила она, но тут есть пара кафе, можно заглянуть туда. Здесь, повторил он, и чтобы упрочить положение, отодвинул кресло и сел, похлопав ладонями по толстой шерсти: мне здесь нравится. – Я же говорила, что тут удобно и уютно, но они заменили пледы, в прошлый приезд были чисто белые, сообщила она, также усаживаясь. Он вспомнил, что она должна была сесть первой, что мужчина обязан подождать, пока не сядет женщина, но было поздно, он поерзал и остался на месте. Он сознавал, что следовало взять инициативу на себя, и потому что мужчина, и потому что предметом интереса была она, а не он, но не знал, как приступить. Собственно, он все высказал в письме, не повторять же написанное, тем более, что он и не помнил слов, приходивших в горячке. Она приступила сама: я прочла ваше письмо, это редкость, читатели пишут, а писатели нет, позвонить могут, но переписка осталась в прошлом веке, я была тронута. – Я влюбился в вашу прозу, горячо и свободно подхватил он, и мне захотелось вас увидеть живую, расспросить, что вы, как вы, откуда вы. – Задавайте вопросы, я буду отвечать, сказала она. Она ни разу не улыбнулась, лицо ее все время оставалось серьезным и даже слегка напряженным, иногда принимая выражение вопросительное, скоро менявшееся на рассеянное. Он не представлял себе, как охарактеризовала его редакторша и охарактеризовала ли как-нибудь. Она будто услышала: вы ведь в газетах пишете, не правда ли? – Правда, откликнулся он, для приработка. – А в каких, спросила она. Он назвал. Я тоже с этого начинала, проговорила она, то есть начинала я как учительница, а потом один друг отвел меня в газету к своему знакомому, у меня были разные мысли о воспитании маленьких людей, и они стали печатать мои заметки, а потом я разом бросила все, и школу, и заметки, и Москву, и уехала в глухую деревню к бабке моей подруги, и села там писать рассказ, думала, что выйдет длинный, а получился короткий, потому что у меня умер трехлетний ребенок и меня бросил русский муж, которого его родня с первого дня пилила за жидовку, и это была моя попытка спастись, потому что я неотвязно думала о петле, и я писала свой рассказ девять месяцев, срок женской беременности, девять месяцев я сочиняла девять страниц, так это было, потому что я боялась закончить и оторваться от бумаги, но я и дрова колола, и козу доила, и в райцентр ездила за краской и олифой, потому что бабка, сложив на меня свои заботы, отдохнула, приосанилась, приоделась, вытащила из сундука ненадеванное и решила домишко подремонтировать, так я же и ремонтировала, потому что мне это было нужно, я все делала и ни о чем не жалела, потому что так выживала, и выжила. Она то и дело вставляла свои потому что, и это четко организовывало речь и подчеркивало логику, одно вытекало из другого, что, казалось, должно было формализовать повествование, ослабляя воздействие, а оно, напротив, усиливало. Но этого ничего нет в вашем рассказе, растерянно протянул он. Нет, подтвердила она, и я не знаю, почему сейчас потянулась эта ниточка. Ее почти детское почему воздействовало на него еще сильнее по сравнению с взрослым потому что. Значит вот как вы егописали, пробормотал он, девять месяцев девять страниц, вот откуда эта густота, почти непереносимая, соединения, как кованые цепи, и алмазный блеск слов, каждое из которых вставлено абсолютно неожиданно и прецизионно точно. Она слушала его с рассеянным видом, почесывая кудрявую голову. Спрашивайте , повторила она давешнее, когда он замолчал. Если вы писали девять месяцев рассказ, сколько же писали роман, спросил он. Какой , переспросила она, первый или второй, первый – девять лет, второй – год. Не может быть, воскликнул он, в нем, втором, такая же густота и еще больше алмазного блеску, не хотите же вы сказать, что научились запросто гранить ваши бриллианты. – Не запросто, запросто ничего не бывает, отвечала она, я писала его уже там, в Израиле, в психбольнице, будучи нелеченой, а после этого еще два года они меня лечили, потому что напряжение было запредельным, но без такого напряжения мякина, месиво, шалтай-болтай, зачем же этим заниматься, это не нужно, это ничему не равно, а стоит только то, что равно .