Текст книги "Легкая голова"
Автор книги: Ольга Славникова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Вот приходится слышать мнение (продолжал сам себя забалтывать Максим Т. Ермаков, в который раз подогревая чайник и все забывая налить кипятку в помытую мокрую кружку, где скуксился, набрав водопроводной влаги, чайный пакетик), есть, значит, такое тупое мнение, будто Москва не настоящая Россия и только за МКАД начинается что-то такое подлинное, реальная жизнь и тэпэ. На самом деле все наоборот. Отход матери от реальности объясняется именно тем, что она всю жизнь прожила в куцем, с короткими улицами, областном южно-русском городке, не дававшем никакого умственного и зрительного представления о жизни за его пределами. Сам городок был неспособен вырабатывать подлинность и тем обеспечивать своим обитателям собственную почву под ногами. За исключением крошечного исторического центра (группа плотненьких штукатурных строений со стариковскими причудами, вроде ржавого флюгера или башенки под черепицей, похожей на сосновую шишку), город был застроен домами распространенных типов: четыре, украшавшие Заводскую площадь, семиэтажные «сталинки»; затем трехэтажные, по малости города, хрущевки; затем неопрятные пятиэтажки семидесятых, где панели сварены грубыми черными швами, что создает, вкупе с решетками на окнах первых этажей, впечатление тюрьмы; наконец, дома современных серий, фасонисто обложенные рыжим кирпичом, среди них даже один действительно большой торговый центр, весь из тонированных в синь стеклянных панелей, как бы добавляющих блеклому небу фальшивой синевы. На что ни посмотри, все – копия, и кажется, что где-то есть гораздо лучшие, гораздо более реальные оригиналы.
Прежде, в тихие и хмурые советские годы, город еще обладал каким-то сумрачным очарованием, свойственным туману, дождю, нескончаемой мороси в праздный денек. Позднее, когда произошла perestroika и отдельную, весьма немногочисленную группу граждан областного центра расперло от денег, не-подлинность места проявилась со всей очевидностью. Перед рестораном мексиканской кухни зеленел гигантский, похожий на распухшую елку, пластиковый кактус, над крыльцом китайского ресторана соорудили фрагмент изогнутой многоярусной кровли, торчавший, как жабра, прямо из потертой панельной стены. Открылась диковина – казино: ночью струйки цветного электричества рисовали в темноте как бы купольное здание с двумя небольшими полукруглыми крылами, а днем обнаруживалось, что вся эта красота чудом держится на бывшем кинотеатре, неказистом и обветшалом, едва пережившем фасадный косметический ремонт.
Теперь, по прошествии лет, Максим Т. Ермаков полагал, что мать настояла на покупке дачи с одной-единственной целью: придать своей «четырехклеточной» квартире статус настоящего городского жилья. Подлинность достигалась от противного. «Дача» представляла собой дощатый, крытый латаным железом домишко-сундучок на шести бесприютных сотках садового товарищества, и там всегда протекала крыша. Максим Т. Ермаков никогда не понимал, во имя каких идеалов надо было каждые выходные тащиться туда на астматическом и грязном рейсовом автобусе, а потом еще полтора километра переть на себе тяжелые сумки, в окружении, так сказать, родных просторов, состоявших из колючих посевов и вонючих коров. Внутри дощатого коробка имелась комната о двух топчанах, кухня с грудой серой посуды за ситцевой занавеской, имелась маленькая плотная печка, пускавшая из щелей сизый едкий дымок, когда в ней занимались, попискивая от сырости, грубые дрова. Жизнь отказывалась держаться в этом ненастоящем домишке: всего за пять рабочих дней забытая на «даче» рубашка бралась каким-то нежным тленом, могильным бархатцем, свойственным всему отяжелевшему «дачному» тряпью; крупная соль в солонке, насыпанная накануне, застывала, будто гранит.
Все бы ничего, если бы «дача», например, служила детским играм, вроде той сказочной избушки, что красовалась, размалеванная, в городском дворе на детской площадке и часто содержала закатившиеся под лавку водочные бутылки. Однако родители относились к «даче» с тупой серьезностью. Мать уродовалась на грядках, громко расхваливая жирный чернозем, которого больше нет нигде в мире, кроме как у нее на огороде. Чернозем действительно был знаменитый: мягкой зимой он красил, как тушь, подтаявший снег, а летом питал главным образом роскошные сорняки, почему-то жалея своих могучих соков на морковку и свеклу. Отец вбил себе в седую твердую башку, будто кролики, поскольку они активно размножаются (отец любил повторять слова «в геометрической прогрессии»), решат все семейные проблемы с деньгами и продовольствием. Зверушки были довольно крупные, с ушами ослиной величины и сороковым размером задних лап. Однако на памяти Максима Т. Ермакова кроличье мясо ели дома только однажды: оно было жесткое и темное, застревавшее в зубах, и запомнилось, как отец, шевеля багровыми ушами, вгрызается в каплющую жиром кроличью ногу, будто пытается понять какую-то трудную истину.
В общем, отцовский бизнес-план с треском провалился, геометрическая прогрессия почему-то подвела. Но не это Максим Т. Ермаков ставил ему в вину. Он не мог простить отцу, что тот за жизнь так и не собрался купить автомобиль, так и не посадил единственного сына за руль. Когда семейство, нагруженное поклажей, топало к «даче» по ухабистой грунтовке и их обгонял, треща потревоженным гравием, соседский «жигулек», у отца на потном лице появлялось такое выражение, будто при нем кто-то громко испортил воздух. На задворках садового товарищества, в соседстве горько-зеленой ольховой рощицы, стоял, на кирпичах вместо колес, облупленный, когда-то синий, слепой на оба глаза, «запорожец». Максим Т. Ермаков любил забираться внутрь, на распоротое водительское сиденье, и, шатая туда-сюда выпадающий руль, воображал, что управляет автомобилем, что он уже взрослый. На первые заработанные деньги (удачно перепродал два «четырехсотых» компьютера) Максим Т. Ермаков купил себе тяжелый мотоцикл-ИЖак, тоже сильно не новый, с подтекающим аккумулятором, с потертыми седлами, еще сохранявшими в дизайне память о доблестной кавалерии. Переборкой усталой коняги Максим Т. Ермаков занимался все лето. Он бы, конечно, не решился подставить сквозную голову встречному ветру и всему его опасному содержимому (знал, что в воздухе всегда находится больше предметов, чем кажется обычному человеку: от насекомых и древесной трухи до падающих с балконов цветочных горшков). Однако дело решил шлем, ставший, собственно, одной из причин покупки мотоцикла. В этой уютной штуке голова успокаивалась и уплотнялась, переставала чувствовать щекотные информационные сквозняки. Но ведь не будешь ходить в шлеме просто так, будто детсадовец, наряженный на елку космонавтом. Шлем Максим Т. Ермаков купил новый и дорогой. Красный, крепкий, с двойной вентиляцией и размером с пылесос, он давал Максиму Т. Ермакову ни с чем не сравнимое чувство защищенности. Собственно, покупка мотоцикла и экипировки стала первым в жизни Максима Т. Ермакова настоящим счастьем. И тогда же он полностью ощутил, что они с отцом совершенно чужие люди. Отец как-то резко отдалился, приобрел привычку смотреть мимо Максима Т. Ермакова, а если и обращался к сыну с какими-нибудь короткими вынужденными словами, то будто бы силился увидеть что-то у него за спиной – нечто важное, что сын досадным образом застил. Покупка мотоцикла разом сделала Максима Т. Ермакова взрослым и ненужным. Бывало, он не умел скрыть радости после хорошего разгона по трассе и плюхался ужинать с широкой улыбкой на горящей морде. Тогда отец тихонечко вставал, немножко поддавая снизу стол с брякнувшей посудой, и, сутулый, с покатой тусклой плешью, отражавшей лампочку, шаркал к себе в спальную «клетку».
Бессмысленное дело выписывать родителям счета: они никогда не будут предъявлены к оплате. Чем больше пунктов в этих счетах, тем себе дороже. Не только не скажешь про счет никогда, но будешь стараться не проговориться, не намекнуть ни тоном, ни словом. Будешь терпеть с кривой улыбкой семейные беседы, в которых нет ничего про главное, а есть лишь взаимное обслуживание, где реплика подается, как передается соль или перец за столом (изредка мать бьет тарелки, но не все). Попробуй-ка пробудить этих седых и больных младенцев к реальности – получишь катастрофу. Понимаешь умом (не сердцем, увы), что мать и отец прожили в черном теле, что они несчастные люди, что им всегда есть что предъявить в ответ на твои претензии: два букета никогда толком не леченных в районной поликлинике застарелых болезней, две пары отяжелевших рук и заскорузлых ног, вытоптанный, как газон, зеленый палас, треснутый кухонный подоконник с невыводимым отпечатком некогда присохшей газеты, мутные баночки с какой-то едой в дребезжащем холодильнике, вросшие ногти, сломанные очки, вечно протекающую «дачную» крышу. Они на самом деле не осознают, что с ними произошло. Не понимают, что государство их имело по полной, как и «родной» завод, что никем, собственно говоря, не планировалось ни их долголетие, ни их благополучие.
Глаза на реальность надо было открывать тогда, когда еще оставались силы, где-нибудь лет до тридцати пяти. Сейчас поздно. Вон, отец опять побежал на Заводскую площадь за своим наркотиком: красными транспарантами, революционными маршами и напыженным оратором, очень похожим, вместе со своей трибуной, на бронзовые бюсты героев войны и труда, установленные рядком перед заводской проходной. Так и кажется, будто приволокли на трибуну перед людьми одного из курносых истуканов, что остальным истуканам тоже есть что сказать. В общем, полный дурдом. Могли бы родители что-то изменить, если бы жили с открытыми глазами? Вряд ли. Была бы та же квартира, тот же завод и в качестве средства выживания – позорная кисломолочная торговля. Но были бы, по крайней мере, несчастны по-человечески. Не лезли бы из одной неустроенности в другую, худшую, делая вид, что топчан вместо кровати и кривой сортир на огороде – это хорошо. Никакой «дачи» не было бы точно. И не было бы никаких «домов отдыха» с палатами на десять человек и танцамишманцами под лакированный бравый баян. А такими, каковы они сейчас, их, честно, не жалко.
У каждого ребенка проходит поперек судьбы темная граница, которую он переступает, высоко поднимая коленки. До этой границы ты уверен, что папа и мама могут все, что сильней и лучше будешь только ты сам, когда вырастешь. После – видишь родителей такими, каковы они есть, и с ними становится не о чем говорить. Таких сумрачных зон в детстве несколько, природа их плохо изучена. По-настоящему известна и описана только одна: когда человек лет в пять или семь осознает – я умру, и все умрут, и папа с мамой умрут тоже. Максим Т. Ермаков своевременно сделал это открытие – подсобил деда Валера, однажды утром найденный уже холодным, рядом с бабушкой, забившейся под одеяло, почему-то до конца делившей с умирающим кружевную ветхую постель. Следующие сумерки наплыли буквально через полгода. Максим Т. Ермаков спросил отца: «Пап, ты будешь начальником, когда ты станешь стариком?» «Может, буду, может, нет», – буркнул отец и свесил брови на глаза, мелко моргавшие. А Максим Т. Ермаков тогда считал, что все взрослые, по крайней мере правильные взрослые, к старости становятся начальством – как первоклассник, если он не отпетый двоечник, через одиннадцать лет закончит школу. Теперь, в сознательном возрасте, Максим Т. Ермаков понимал, что задал тогда отцу самый, быть может, болезненный для него вопрос. Но это понимание ничего не меняло. В памяти остался отец беспомощный и сердитый, с заклеенным порезом на бритом подбородке, выбирающий из своих перекошенных брючек хлесткий ремень, который он, впрочем, так и не решился применить в воспитательных целях. Ну, а потом была ненавистная «дача», скука, комары, бурый суп с тушенкой из эмалированных мисок, белый «жигуль» на соседнем участке, один на все садовое товарищество.
О чем ты думаешь, Максим Т. Ермаков? Нет, чтобы подумать о Маринке. Нет, чтобы подумать как следует. По мобильнику недоступна, находится вне зоны действия сети. Часто ли он набирал до сегодняшнего дня ее мобильный номер? Раза два в неделю, не больше. А теперь, пожалуйста, вызовов сто за вечер. Добилась своего, зараза: Максим Т. Ермаков мечтает как никогда услышать в трубке ее мяукающий «ма-асковский» голосок. Хотя ну и что с того? Все равно мысли о Маринке как приходят, так и уходят из головы. Смешное воспоминание: класса, наверное, до восьмого Максим Т. Ермаков понимал выражение «В одно ухо влетает, из другого вылетает» абсолютно буквально и видел здесь подтверждение того, что у всех людей головы сквозят. Иначе зачем так говорить? Вот интересно: почему у Кравцова Сергея Евгеньевича на плечах такой необыкновенный полупрозрачный пузырь? Может, и он был изначально Объектом Альфа, но вылечился каким-то образом – облучался или делал инъекции прямо в башку? Вдруг пресловутая альфа-проблема, блин, как-нибудь лечится? А Максиму Т. Ермакову не говорят! Застрелись, мол, и все. Ага, сейчас. Да что же это время тянется так долго? Все часы еле шаркают. Сидишь деревянной куклой за деревянным кухонным столом, предоставленный сам себе на целую вечность. Неудивительно, что лезут изо всех щелей красочные воспоминания. Еще и мать спровоцировала своим праздничным звонком.
В детстве все подлинно. «Наш магазин», куда Максим Т. Ермаков заходил вместе с матерью по дороге из детского сада, был главным магазином всех бескрайних окрестностей. Там висели красочные, похожие на географические карты, схемы разделки желто-красной коровьей туши; там всегда было темно от людей, и люди набивались в магазин не абы как, а всегда составляли две, уложенные одной улиткой, толстые очереди; там продавщица в марлевом колпаке помещала товар на весы и замирала, едва отняв руку, зачарованная тайной равновесия, творимого замирающей стрелкой. Недалеко от магазина был «Кремль»: длинная стена красного кирпича, из-под которой лезли, с какой-то наглой и радостной силой, сочные лопухи. Максим Т. Ермаков был уверен, что если обойти всю стену кругом, обязательно увидишь ту башню с золотыми курантами и новогодней елочной звездой, которую иногда показывают по телевизору. Старый дуб с корой каменного цвета, что рос позади детсада и корнями взламывал асфальт, был такой единственный в мире: казалось, под землей он гораздо больше, чем наверху. Таинственными были проходные старые дворы, которыми мать срезала путь до дома; с улицы составлявшие их штукатурные желтые строения выглядели обыкновенными, а во дворе они же покрывались узором трещин и волдырей, налезали друг на друга под странными углами, являли в неожиданных местах необитаемые тусклые оконца и похожие на ржавых драконов водосточные трубы. Листва в таких дворах всегда была сырой, как масляная краска, зимой на жестяных карнизах тут и там намерзали сосули, иные толщиной с березу. Наступала весна, сугробы оседали и становились черными и волнистыми, похожими на раковины-мидии; гортанно бормотали ручьи, разрезая лед и землю до белесого песка; летом от ручьев надолго оставались на земле тусклые шрамы. Протекавшая через город капризная речка как раз недалеко от дома делала петлю, ее немножко можно было видеть из окна, как она блестела и вспыхивала нежными звездами среди более материального и грубого блеска листвы. Речка была красивая, бисерная, но от нее плохо пахло. Говорили, что дно у нее нехорошее, гнилое, поэтому в ней не купались и не ловили рыбу; своих окровавленных пухлых карасей отец привозил «с озера», где Максим Т. Ермаков так ни разу и не побывал. Зато он часто, без разрешения родителей, бегал на речку в компании то дружественных, то враждебных соседских шакалят. Там пацаны носились по торчавшим из воды бетонным блокам, обросшим склизкими ярко-зелеными водорослями. Там ловили черных, как пиявки, неведомых рыбешек, заводя в воду старую рубашку и вздымая, вместе с грязью и уловом, тяжелый, пенящийся сквозь ткань водяной пузырь. Там все-таки плескались в самую жару, вылезая на берег с илом в трусах и железистым привкусом в разбухшей носоглотке, какой бывает, если получишь прямое попадание в сопатку кулаком. Там, на захламленном берегу, Максим Т. Ермаков, державшийся от самых подвижных затей немного в стороне, нашел однажды золотую женскую сережку размером с рыболовный крючок. Там же его отпиздили ни за что ни про что незнакомые уроды, толстолобые и с обритыми бошками, похожими на грубо очищенные картофелины; интересно, что по голове было не больно, только внутри головы становилось все туже, и казалось, будто оттуда вот-вот пойдет, сметая уродов и все остальное, взрывная жаркая волна.
Так, из убожества и мусора, строился в детстве мир, готовый распространить свою подлинность за леса и горы, на целую страну. Оказалось, однако, что ты сам и твое говно никому не нужны. Прежде чем вступать в отношения с Москвой, молодой человек вроде Максима Т. Ермакова осознает себя и свое место через отношения с центром собственного городка. Там тоже была маленькая столица, чистенькая, стриженая-мытая и, по местным понятиям, очень дорогая. Ходили подростками гулять по улице Ленина, сиживали, развалясь, за белыми жестяными столиками перед модным пивняком «Баварский двор», наблюдая вприщур, как одна девица, толстая, с толстой косой, выметает домашним веником из газона цепкие бумажки, а две другие, в дорогом прикиде и с дешевыми местными личиками, томно усаживаются в пожилой Volkswagen Golf. Улица Ленина, Заводская площадь – это и был настоящий город-городок, все остальное тонуло в пыли и безвестности. Все центровые девицы, несшие свое самомнение на высоченных, как колья, каблуках, обращали ноль внимания на прыщавую гопоту, подвалившую «в город» дернуть пивка на своих беспородных умурзанных байках. Продвинутая тусовка, что клубилась по вечерам у подножия маленького черненького Чехова, читавшего неизвестно чью черненькую книжку, оттирала «быдляк» в жесткие кусты.
Тогда Максим Т. Ермаков, к тому времени насмотревшийся по видаку голливудского кина, придумал прикол, составлявший теперь единственное хорошее воспоминание, вывезенное из родного Замкадья в холодную Москву. Когда-то, во времена молодости родителей, городок, судя по фотографиям, населяла большая популяция плечистых статуй, наглядно выражавших идеалы времени и белевших в любых мало-мальски пригодных кустах. То были пресловутые девушки с веслом, а также их родственники: вальяжные сталевары с поднятыми забралами, колхозницы с массивными, будто капители колонн, снопами пшеницы, научные юноши со своими научными инструментами, напоминавшими скорее садовый инвентарь, и еще почему-то дискоболы, большие и поменьше, одетые для приличия в гипсовые трусы. Со временем идеалы разрушились, и то же произошло с садово-парковым пантеоном: лишь иногда, где-нибудь в глухом, заросшем сорняками углу можно было наткнуться на изувеченное страшилище, с лицом как след сапога и с пыльной арматуриной вместо руки, на которой иногда болталась, как перчатка, сохранившаяся кисть. Потом и этих калек потихоньку убрали. К моменту, когда Максим Т. Ермаков пошел в одиннадцатый класс, из всего некогда многочисленного семейства уцелело только десять статуй – и только потому, что они располагались по краю крыши самой престижной «сталинки», построенной для самого главного заводского начальства. Заветренные, усохшие, они неясно рисовались на фоне блеклых небес и, будучи изначально разными, теперь казались одинаковыми, напоминая тени или столбы дыма. С течением лет эти последние полубоги явно изменили позы, сгорбились и, вместо того, чтобы глядеть вперед, теперь смотрели вниз, туда, где городские власти недавно сделали пешеходную зону и положили красивую бежевую плитку. Должно быть, зажившимся статуям была привлекательна бездна в семь этажей, им хотелось, наконец, достичь земли и расколоться посреди отпрянувших прохожих на грубые куски, тем восстановив свою утраченную материальность, как люди после смерти восстанавливают душу. Максим Т. Ермаков все это смекнул и придумал, как обыграть.
Для начала он, надев на загустевшую голову мотоциклетный шлем, слазал на разведку. Обнаружив среди укрепленных подъездов один, где железная дверь бессильно цыкала сломанным замком, он проник через незапертый люк на чердак, хрустевший под ногами пыльным керамзитом и бурливший призраками голубей; оттуда, выломав ветхие досточки из слухового окна, попал на крышу, внезапно окатившую его сильным и властным ветром свободы. Здесь каждый шаг отдавался громом; на рыжем кровельном железе, положенном под тем именно углом, чтобы едва можно было держаться на полусогнутых ногах, подпрыгивали чешуйки ржавчины и краски, какой-то жесткий мусор; высохшие лужи по закраинам крыши напоминали тряпки. Статуи здесь выглядели огромными, будто вставшие на задние лапы серые слоны. Растопырившись, приставными шажками пробираясь вдоль балюстрады, местами целой, местами раскрошенной до арматуры, Максим Т. Ермаков облазал всех истуканов. Даже вблизи, даже трогая их израненные руки и шершавые, выбеленные птичьим пометом складки одежд, он не мог определить, из какого они сделаны материала. У одной, судя по всему, женщины в сгибе локтя обнаружился задубевший картонный стаканчик от фруктового мороженого, какого не выпускали и не продавали уже лет десять; многие статуи в профиль напоминали безносых черепах. Для своей акции Максим Т. Ермаков выбрал экземпляр повнушительней – истукана мужского пола и теперь уже неопределенного рода занятий, смотревшего как раз туда, куда нужно: на зачаточную площадь по центру фасада, бывшую куда уютнее мощеной Заводской и даже украшенную круглым фонтанчиком, словно посылавшим, при взгляде сверху, мерцающие воздушные поцелуйчики.
На другое утро окраинная гопота на трех ИЖаках и двух «Уралах» прибыла, тарахтя и грузно виляя между цветочными кадками, на маленькую площадь. У Максима Т. Ермакова на плече болтался старый громкоговоритель типа «матюгальник», работавший, однако, благодаря техническим умениям одного из шакалят, на современных батарейках. По счастью, дверь разведанного подъезда не успели починить. На чердаке Максим Т. Ермаков запутался в черных, просмоленных временем, бельевых веревках, поднял, треща керамзитом, облако пыли, отчего все пробитое светом пространство чердака призрачно задвигалось. На крыше резкое солнце превращало кровельное железо в абстрактную косую линейку; Максим Т. Ермаков чувствовал темечком, как горит на красном мотоциклетном шлеме щекотный блик.
Снизу, как и предполагалось, уже доносился шум. Приблизившись к своему истукану – гораздо увереннее, чем вчера, хотя и кособоко, – Максим Т. Ермаков увидал, что к зачаточной площади стекается народ. Сверху люди, состоявшие из голов и выпускаемых-подбираемых ног, напоминали ползущих улиток – ползущих, впрочем, довольно быстро.
– Самоубийца! На крыше самоубийца! Гля, щас прыгнет! – кричали шакалята, разогревая толпу.
При появлении Максима Т. Ермакова маленькая толпа зашумела сильней. Люди пятились, задирали головы, роняли под ноги сумки; запрокинутые лица напоминали тарелки с вареными овощами. Шакалята поддавали жару, вхолостую газуя мотоциклами.
– Эй, ты, божья коровка! – проорал из толпы усатый мужик, чья обтянутая желтой рубахой поясница колыхалась, будто спасательный круг. – Чего надумал, а?! Слезай вниз, а то в милицию сдадим!
– Божья коровка, улети на небко! – хором проскандировали какие-то мелкие пацанчики в надетых задом наперед бейсболках и со счастливым кваканьем брызнули врассыпную.
Максим Т. Ермаков приосанился, насколько позволяла хватающая за ноги высота. Посмотрел на своего сутулого истукана, словно спрашивая: «Готов?» Истукан безмолвствовал. Тяжкая голова его в цилиндрических кудрях, словно накрученных на гигантские бигуди, вплывала в облако, а в облаке, млечном, истонченном на разрыв, сквозило безумие. На побитой скуле гиганта чернела сырая полоса, будто статуя умела плакать дегтем; между рублеными пальцами простертой длани, куда ветрами нанесло немного почвы, дрожал, как игрушка, жесткий проволочный стебелек с каким-то слипшимся, слепеньким цветком.
– Внимание, – произнес Максим Т. Ермаков в жестяной «матюгальник», но забыл поднять щиток у шлема, и поэтому слово, отдаваясь эхом, прозвучало только у него в голове. – Внимание, граждане! – На этот раз мегафонный призыв широко раскатился по всей Заводской, отчего площадь, будто заводная игрушка с мелкими куколками, сделала еще треть тугого оборота и встала.
– Давай, Макся, сообщи! – завопили снизу шакалята, размахивая сдернутыми банданами.
– Давай, толстяк! – поддержали шакалят какие-то девицы, у которых на макушках нестерпимым огнем горели стразовые заколки.
– Граждане, самоубийца не я! Я переговорщик! – Максима Т. Ермакова распирало воодушевление, буквально приподнимало над кровлей, так что подошвы исцарапанных гриндерсов свободно шаркали по рыжему железу. – Вот! Посмотрите на этого человека! – Максим Т. Ермаков взял истукана за израненный локоть. – Много лет он стоит, такой прекрасный. И смотрит на вас, уродов! Ему надоело! Вы его достали, поняли, нет? Он хочет прыгнуть и разбиться на куски. Так попросим его постоять еще десяток лет! Пусть еще полюбуется! На то, какие вы козлы! Пусть потерпит! Куда ему от вас деваться!
Звук, пришедший снизу в ответ, напоминал глухой удар в бубен, сопровождаемый лепетом колокольцев. Толпа вокруг фонтана быстро прибывала, тесня шакалят на их железных муравьях. Справа, со стороны проспекта Ленина, послышалось механическое улюлюканье, и два милицейских автомобиля, лучась мигалками, поплыли утлыми плотиками по людским волнам.
– Не прыгай, друг! Не надо! Жизнь прекрасна! – воскликнул Максим Т. Ермаков и, отбросив за спину мегафон, обнял истукана.
Первое, что он почувствовал, был идущий изнутри статуи цельный, многолетний холод, проникший сквозь куртку и ребра. Затем у Максима Т. Ермакова как бы слегка закружилась голова, отчего небо с потемневшим, как на негативе, безумным облаком дало неожиданный крен. В действительности это истукан, издав надрывный, скрежещущий стон, накренился на своем, пошедшем трещинами, постаменте. В следующую минуту статуя, с треском задирая на Максиме Т. Ермакове вставшую дыбом куртенку, страшным наждаком пройдясь по животу, вырывая из постамента арматуру с кусками бетона, будто корни с комьями земли, поплыла, с невозмутимым лицом, вниз, на толпу. Движение статуи было сокрушительно. Потрясенный, точно прямо у него из объятий стартовала ракета, Максим Т. Ермаков какое-то время не осознавал, что он и где он, только видел, как истукан медленно перевернулся в воздухе и буквально взорвался от удара о бежевую плитку; сквозь разломы и серый прах сделался виден примитивный железный скелет, а голова гиганта отскочила и плюхнулась в фонтан, вытаращившийся, будто удивленный глаз. Тут Максим Т. Ермаков ощутил, что у него очень мало опоры: одна нога, с воздухом в расшнуровавшемся ботинке, болталась над бездной, колено другой елозило по скату, и рваный кусок балюстрады, кое-как державший вес его обмирающего тела, медленно гнулся, собираясь спустить переговорщика вниз. Внизу все было как сон, площадь с останками истукана была странно наклонена, кому-то, похожему на таракашку, помогали подняться на ноги, и горстка сизых милиционеров, теснясь, лезла в подъезд.
Невероятным усилием, жадно лапая кровлю, Максим Т. Ермаков откатился от гибели на метр, встал на четвереньки, чувствуя на животе холодеющее липкое пятно. Дальше его тащил на веревке инстинкт. Прогрохотав по гулкому железу, он вышиб хрупкие доски в самом дальнем слуховом окне, вывалился на чердак, еще безлюдный, потом, по счастью, оказался в незнакомом подъезде, откуда его выпустила, выходя с мешочком скромного мусора, безмятежная старушка. Этот дальний подъезд открылся в боковой переулок, целиком занятый двугорбой помойкой, куда старушка не без изящества зашвырнула свою трепещущую лепту; за переполненными баками ждал, каким-то чудом сообразив, оскаленный шакаленок на нетерпеливо ревущем ермаковском ИЖаке.
– Макся, шлем! Кидай, перемать, шлем! – заверещал шакаленок, как только Максим Т. Ермаков, шипя, взвалился в седло.
Шлем, украшенный звездами вмятин, полетел в помойку, будто простая кастрюля. Байк взревел и тяжело потрюхал, набирая скорость. Голова Максима Т. Ермакова осталась беззащитна, воздух попер насквозь, полный колючих, жгучих частиц. Умный шакаленок, знавший все дыры во всех городских заборах, рванул через завод, и серые корпуса были точно гигантские ульи, откуда в мозг Максима Т. Ермакова текли кусачие серые пчелы. Протряслись по шпалам узкоколейки, выскочили, под дребезжанье опускаемого шлагбаума, на мягкий проселок. Замигали солнцем лесопосадки, простерлись мутные сельскохозяйственные дали; казалось, будто байк не движется, а лишь зудит и бьется, как муха о стекло. Но все-таки ушли.
Максим Т. Ермаков искренне считал, что умный шакаленок, умыкнувший его из-под носа ментов, теперь навеки друг. Однако тем же вечером спаситель, скаля ржавые зубки, объявил, что Макся должен денег. Денег так денег: Максим Т. Ермаков сбыл попаленный ИЖак, щедро отбашлял шакаленку, зная уже, что больше не придется разъезжать на байке по городу-городку. Городок перестал существовать. Максим Т. Ермаков даже не поинтересовался, пострадал ли кто-нибудь от падения статуи, видел только, что и других истуканов убрали, на их месте какое-то время держались недолговечные призраки, поблескивали ломко, будто гигантские помятые баллоны из-под минералки, – а потом и они исчезли.
До выпускного оставались май и июнь. Город-городок превратился в пустое место, в белое пятно на карте – словно здесь, несмотря на теплынь, залегли вечные снега. Сколько же таких белых пятен на карте России, сколько снега в стране! Москва, только Москва – как Максим Т. Ермаков рвался в нее, как вписывался, пока не дали место в общежитии, на какие-то левые хаты, где ванны были грязней, чем унитазы вокзальных сортиров; как работал, чтобы платить за институт, в позорном шопе около метро, впаривая гражданам косматые, ядовитых цветов, детские игрушки, – пока не проник, не ввинтился в нынешнюю свою транснациональную купи-продайку, где впервые решил, что жизнь удалась! И вот сидит теперь у себя на съемной квартире, словно у бездны на краю, и злится, и жрет вязкое месиво, оставшееся от торта, закусывая ссохшейся жопкой полукопченой колбасы. Все, чего достиг, при нем. Ведро с грязной водой рдеет посреди комнаты, цокает по оконным стеклам ледяная крупка, выглядывают из щелей, шевеля усами-антеннами, скрытые видеокамеры, в подъезде на подоконнике мирно дремлют социальные прогнозисты.