355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Славникова » Легкая голова » Текст книги (страница 8)
Легкая голова
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 22:24

Текст книги "Легкая голова"


Автор книги: Ольга Славникова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Максим Т. Ермаков потряс головой, отчего предметы в комнате посыпались и сложились наново, как в калейдоскопе. Так, сколько на валютном счету? Если забрать сейчас, плюнув на проценты? Дура Маринка, дура, дура, дура! Небось, позвали дурынду в ресторан, а привезли в подвал, с пыльной наледью на бетонном полу и пустыми ржавыми батареями, издающими заунывные звуки. Лучше пока не думать. Такие воображаемые картинки могут попалить все деньги и нервы. И главное, дурища потом ни цента не вернет!

– А может, сто тысяч зеленью вам хватит? – хрипло спросил Максим Т. Ермаков плаксивого похитителя. – Все, что есть. У самой Маринки спросите, я же не олигарх.

– Ты не олигарх, ты тупой! – возмутился похититель. – Сказано тебе: три миллиона. Твоя проблема, где возьмешь. Нас не колышет, понял, нет?

Где-то на заднем плане гнусавого голоса все время выбегал сердитый женский говорок, заставлявший похитителя запинаться, мямлить и отмахиваться; еще там пиликала и прыгала какая-то маленькая музычка – и она же, вероятно, передаваемая по телевизору, слышалась сквозь стенку от соседей, отчего создавалось ощущение какого-то сквозного общего пространства, в котором похитителя можно потрогать рукой.

– Ну, хорошо, дай мне с ней поговорить, – примирительно сказал Максим Т. Ермаков, тоже вспомнивший содержание соответствующих фильмов.

– С кем это? – недоверчиво набычился плаксивый. – Да не с тобой! – обратился он изнанкой голоса к сердитой женщине, наседавшей на него с горячим шепотом, напоминавшим лопотание выкипающего чайника.

– С Мариной Анатольевной Егоровой, – усмехнулся Максим Т. Ермаков.

– С ней? А-а… Ну ладно, – вяло согласился похититель.

И положил, кретин, стукнувшую трубку на столик или что там у них имелось в качестве мебели. Сразу сделался слышнее телевизор, теперь передававший (в соседней квартире тоже) витиеватую, ноющую, как зуб, восточную мелодию. Максим Т. Ермаков жадно вслушался. Нет, не подвал. Судя по плотному, как бы закупоренному шуму, служившему фоном всей звуковой картине, это помещение на весьма высоком этаже, непосредственно над большим проспектом, где в настоящее время имеется автомобильная пробка. В помещении открывались и закрывались двери, перекликались сонные голоса, грубо брякали собираемые со стола тарелки, ложка или вилка проехала по тарелке вкруговую и зазвенела на полу. Их там человек шесть, не меньше. «Ну, где она?» – послышался далекий, уменьшенный вдвое, голос плаксивого. «В маленькой комнате, спит еще», – прозвучал сердитый ответ. «Нету там!» – крикнул плаксивый страдальчески. На это неразборчиво заговорили сразу две, удалявшиеся друг от друга, женщины, послышалось слово «ужратые» и еще «где я тебе возьму». «Да здесь я!» – крикнула откуда-то живая и целая Маринка, и сердце Максима Т. Ермакова нехорошо захолодело. Снова распахнулась дверь, послышался характерный звук водяного бурения, с каким сильная горячая струя наполняет ванну. Шепот, восклицание, округлый босой топоток. Наконец, Маринкин голос в трубке:

– Максик! Они меня завезли, надели на голову мешок. Спаси меня, Максик! Они меня убьют! Пожалуйста! – каждая интонация фальшива, все вместе напоминает плохое исполнение народной припевки.

– Все, хватит! – это плаксивый выхватил трубку. – Готовь деньги, тебе позвонят!

Некоторое время Максим Т. Ермаков тупо смотрел на пожелтелый от старости, напоминающий череп с бренчащими остатками разума, телефонный аппарат, словно видел такую штуку впервые в жизни. Потом пошел на кухню, вытащил из холодильника праздничный торт, украшенный полупрозрачным желеобразным фруктом. Сожрал, сковырнув пальцами, скользкий фрукт, потом отрезал, ломая кондитерский декор, толстый млечный клин, сожрал его тоже. Облизал испачканный кухонный нож, чувствуя сквозь сладость кислый вкус черного железа, щекотку лезвия на языке. Значит, так: все, что слышалось по телефону, походило не на пьянку дежурящих братков, а на похмельное пробуждение хорошо погулявшей накануне дружеской компании. Человек, которого похитили, не кричит «Да здесь я!» из ванной. И вообще концы с концами вяжутся плохо. Ну, допустим, Максим Т. Ермаков, впечатленный угрозами плаксивого, использует единственный путь добычи суммы: быстренько напишет на Маринку завещание, а потом, как идиот, пальнет себе в башку. Все равно Маринка вступит в права наследства не раньше, чем через полгода.

Блин! Тут самолеты падают, здания рушатся, жертвы исчисляются сотнями. Борьба за права Индивида Обыкновенного требует отражать весь этот напор, все равно как держать на весу тяжелый щит, в который бьет весь мир. До сих пор получалось вроде, хотя Максим Т. Ермаков далеко не титан. И вот, пожалуйста: пропущенный удар, от близкого, можно сказать, человека. Не набрать ли Кравцова Сергея Евгеньевича? Давненько не созванивались. В конце концов, разбираться с похищениями – его работа. Или все-таки это работа ментов? Интересно, что сейчас происходит в онлайн-игре «Легкая голова»? Наверняка осатанелые команды геймеров спасают похищенную брюнетку, а виртуальные посетители квартиры Максима Ермакова наблюдают разрушенный торт и валяющийся в прихожей, в позе бездомной собаки, нагруженный пистолетом портфель.

Пойти, что ли, посмотреть, как там оружие?

Но в этот момент Просто Наташин телефон опять зазвонил.

– Ты думаешь, козел, я с тобой шутки шучу?! – истерически орал в трубку давешний похититель. – Решил включить дурака? Не выйдет! Тебе человеческая жизнь ничто? Жизнь твоей невесты ничто? Своя шкура дороже? Какой ты после этого мужик!

– Тихо, тихо, – проговорил, ухмыляясь, Максим Т. Ермаков, которому все стало более или менее понятно. – Что у тебя за нетерпячка? Бабы накрутили? Включая мою так называемую невесту?

– Почему так называемую? – растерялся плаксивый, сразу сбавив тон. – Тиночка, он тут говорит… – обратился он куда-то в свое многокомнатное гулкое пространство, к неизвестным суфлерам. Сразу стало неразборчиво, потом раздался взрыв женского возмущения, похожий на падение ничком шкафа с посудой. В общем дребезге и звоне Максим Т. Ермаков явственно различил Маринкин треснутый хрусталь.

– Вот что, господин подкаблучник, – деловито обратился он к похитителю, – если дамы написали сценарий данного спектакля и не нашли на роль бандита никого покруче тебя, то им и правда можно посочувствовать. Особенно в день Восьмого марта. Тоскливо им, наверное, с тобой. Можешь, конечно, попытаться отрезать Марине Анатольевне пальчик с маникюром, только береги глаза: выцарапает. А мне больше не звони.

С этими словами Максим Т. Ермаков хлопнул трубку с куделью курчавого шнура на рычаг. По душе ходила электрическая зыбь. А если все-таки?.. Нет, вроде бы расклад понятен: Маринке не терпится получить свои – как она считает – деньги. Маринка пытается действовать, придумывает план, который и планом-то назвать нельзя: такое срабатывает только в дурацком сериале, но никак не в жизни. Злые люди бедной киске не дают украсть сосиски. Так и живет, но сколько можно, в конце-то концов? Вот и дернулась, почему-то полагая, что к ее затее грешно применять логику. А Максим Т. Ермаков применил, подлец. Так, а если все-таки ошибка? Тогда последует обещанная посылка и новый звонок. По-другому им невыгодно. Значит, что? Значит, ждать. И думать, думать, думать, как выдрать из социальных прогнозистов свои миллионы, которые вдруг показались Максиму Т. Ермакову какими-то вульгарными, и не деньгами вовсе, а бутафорией дешевого триллера, в который он почему-то втянулся.

Да, праздничек сегодня! Максим Т. Ермаков, подбоченясь, оглядел свое тусклое жилище. Повсюду лежала пыль, собиравшаяся на палец в виде жесткой серой ватки; Просто-Наташина квартира вырабатывала эту толстую пыль по какой-то особой технологии, добавляя в пух цемент. На полу валялись засохшие до крепости драконьей шкуры мандариновые корки, грязные носки. Захватанное зеркало платяного шкафа все было в радужных синяках. Максим Т. Ермаков, двигаясь замедленно, переоделся в набрякшие старые джинсы, напустил в пластмассовое красное ведро зарозовевшей горячей воды и принялся за уборку.

В конце концов, это было лучшее занятие в такой неопределенный и мутный день. Электрическая рябь все пробирала душу. Было жарко от ведра, от распаренных тряпок, от усилий, с какими приходилось добираться до запущенных темных углов. Кубическая чернилка от мраморного письменного прибора содержала окаменелую жвачку; никак не поддавался застрявший за кроватью, принявший позу подраненного голубя, глянцевый журнал. На грязных чашках, с черным дегтем и серыми радужными пленками внутри, тут и там виднелись рябенькие следы Маринкиной помады: именно они отмывались хуже всего. Легчайший сизый налет, оставшийся на столе после разрушения Маринкиной коробочки с тенями для век (теми самыми тенями, что придавали ее припухшим, налитым сыростью глазам мнимый египетский разрез), вдруг дал, при прохождении тряпки, жирную сиреневую полосу. Должно быть, сквозняк, который Максим Т. Ермаков устраивал для освежения сна, разнес мельчайшую субстанцию по всей квартире: невидимая, она проявлялась теперь, будто тайные чернила, буквально повсюду – на полу, на мебели, на холодном пластиковом подоконнике; получались темные иероглифы, с которыми едва справлялись щедро проливаемые моющие средства. Зеркало визжало, когда Максим Т. Ермаков, набычившись, тер его поперек и сверху вниз; казалось, будто он все сметает затянувшую проем паутину и сам же снова ее создает, вытягивает из крупинок, содержащих неисчерпаемый запас красителей.

Ё-моё, в жизни не отмыть!

И тут Просто-Наташин телефон разразился в третий раз. Максим Т. Ермаков крупно вздрогнул, что-то екнуло и оборвалось в животе. Мокрой рукой он схватил вильнувшую трубку и, прикуривая тоже мокрую, точно набитую фаршем, сигарету, буркнул:

– Ну, что еще?

– Сыночка, это мама, – послышался нестерпимо родной, нестерпимо интеллигентный голос, похожий на слабый раствор сахара в воде.

Максим Т. Ермаков перевел дух. Сколько времени? Еще только половина четвертого. Опять не дотерпела. Всегда она звонит первая и Восьмого марта, и в свой день рожденья.

– Мама, с праздником тебя! – воскликнул Максим Т. Ермаков, фальшиво улыбаясь красному ведру, в котором отяжелевшая вода напоминала борщ. – Желаю тебе здоровья, радости, долголетия!

– Сыночка, я просто беспокоилась, что ты так долго не звонишь. Думала, не случилось ли чего у тебя, – голос матери был нестерпимо кроток, вообще нестерпим во всех отношениях, с привкусом той сладковато-противной микстуры, которую полагалось пить по столовой ложке три раза в день во время зимних простуд. Чего только не вспомнишь из детства. Максим Т. Ермаков с необыкновенной живостью представил родительский «телефонный» столик, хрупкий и сухой, отзывавшийся дрожью на человеческие шаги, отчего почтенный, старше Просто-Наташиного, телефонный аппарат побрякивал внутренностями, точно полная монет тяжелая копилка.

– Так что стряслось, сынка? Ты не заболел? – настаивала мать, уже готовая от волнения сорваться на крик.

– Мама, с чего ты взяла?! – возмутился Максим Т. Ермаков в скользкую трубку, ведущую на этот раз прямо в родительский дом. – Просто занят был, уборку делал. Как раз собирался тебе звонить. Зачем ты всегда опережаешь? Что ты себе такое фантазируешь?

– Ну, ну, ладно, ладно! Хватит с матерью так разговаривать!

Мать всегда легко переходила от кроткого тона к бессмысленному покрикиванию, каким выгоняла с дачного участка соседскую пегую козу, и этот же тон применяла к людям, когда бывала застигнута на слабости, недопустимой для известного в городе музыкального педагога. Признаками этого состояния служили переборы желтых пальцев, рывшихся в рюшках у самого горла, и как бы внезапная сильная близорукость, дрожащий за стеклами золоченых очков сборчатый прищур.

– Мама, извини, – сразу отступил Максим Т. Ермаков, зная, что возражения приведут только к затяжной тяжелой ссоре, с маневрами оскорбленного молчания и звонками за полночь, никогда ничего не решавшими. – Ну, расскажи, как там у вас? Как сама, как отец?

Мать, сперва как бы неохотно, с печальными вздохами, принялась рассказывать. Отцу врач прописал немецкую мазь для суставов, очень дорогую. Отец сильно сердится, кричит, что врачи за такие рецепты получают проценты. Собирается на той неделе, если полегчает от мази, дойти до общества защиты прав потребителей, а если не полегчает, то будет дома сидеть. К матери сегодня уже приходили ученики. Помнишь Лидочку Малинину? Она уже музыкальный работник в детском саду. А Таню Носкову? Работает секретаршей у директора Красногорьевского рынка. У Танечки были как раз очень хорошие способности, а вот что с ней стало. И еще другие приходили, все взрослые, красивые, в кожаных плащах. Поздравляли, подарили новую кофемолку, натащили цветов. Отец в прошлом месяце разбил нечаянно большую вазу, ту, с васильками. Теперь некуда ставить букеты, так и лежат на пианино. Трамваи в городе стали ходить очень плохо, зато автобусы ходят хорошо. На месте хозяйственного магазина перед Новым годом открыли китайский ресторан…

Речь матери лилась из дырочек трубки, будто душевая вода, то горячая, то холодная. Казалось, если приноровиться с трубкой и шнуром, можно вымыть этой шуршащей водой всю комнату. Максиму Т. Ермакову, из-за длины шнура не могущему дотянуться до сигарет, очень хотелось все это прервать, крикнуть: «Да, случилось! Хочешь знать, что именно?» Однако же он прекрасно понимал, что вечные мамины страхи, в которых Максим Т. Ермаков температурит, ломает ногу, попадает в милицию, парадоксальным образом не имеют отношения к реальности. В этом воображаемом мире Максиму Т. Ермакову все еще не исполнилось восемнадцати лет, и потому он условен, будто тамагочи. Вероятно, существовали способы как-то разрушить стену миражей, чтобы черный ветер реальности ударил в напудренное старое лицо, чтобы сощуренные глаза цвета мутной морской воды наконец раскрылись по-настоящему. Ну, и что будет в результате? Никакой помощи сыну, никакого понимания, моральной поддержки, ничего. Скорее хаотический протест, поиск вины его, сына, как везде и всегда, – и немедленное попадание в больницу с приступом всех нажитых болезней сразу. Выйдет только себе дороже. Вот и приходится лгать, говорить самые естественные вещи типа «Поздравляю, мама» с интонацией вранья.

– Теперь ты расскажи о себе подробно, – строго сказала мать, закончив повествование про родной городок, казавшийся Максиму Т. Ермакову из Москвы каким-то картонным макетом.

– Ой, мама, да и рассказывать-то нечего, – опять покривил душой Максим Т. Ермаков, стараясь говорить как можно бодрей. – Работаю там же. Недавно машину ремонтировал. Вот, мою полы… Вот и все, собственно…

– Не хочешь быть со мной откровенным, – обиделась мать. («Да, не хочу», – мысленно подтвердил Максим Т. Ермаков.) – Врешь мне, конечно. («Еще как».) А помнишь, как часами рассказывал мне про школу, про ребят? Прибежишь, бросишь портфель в коридоре, и сразу: мама, мама! («Теперь ты врешь».) Ну, бог с тобой. Родители мало значат для взрослых детей. В отпуск хоть на этот раз приедешь или опять на Кипр?

– Я очень постараюсь, мама! («Какой теперь, на хрен, отпуск, да если и выйдет – куда угодно, только не домой!»)

– Ну, хорошо. Сходили бы на рыбалку с отцом. На даче крышу надо чинить. Приезжай.

И, наконец, повесила трубку. Максим Т. Ермаков, измочаленный, мокрый как мышь, бросился к сигаретам. Мать – это болезнь. Чем дальше, чем больше. Почему так тягостны ее звонки, ее смирение, ее обиды? Почему после пятиминутного телефонного воздействия мать продолжает присутствовать еще несколько часов, и намного явственнее, чем во время самого разговора? И тащит, и тащит с собой всю обстановку детства, отрочества, юности, тем бесконечно унижая Максима Т. Ермакова, сделавшего столько усилий, чтобы из этого вырваться!

Вдруг вспомнился, будто и не исчезал, трехэтажный длинный дом серого кирпича, сложенный, казалось, из брикетов грязного снега, почему-то не таявшего в летнюю жару. Чем выше к небу, тем больше дом относился к городу: на плоской крыше железными будыльями сквозили антенны, имелись на паре балконов даже белые, точно эмалированные изнутри, спутниковые тарелки. Чем ниже, тем явственнее дом погружался в деревенскую жизнь. Палисадник был обнесен реденьким забором, напоминавшим расческу без многих зубьев, забитую, вместо волос, травой, крапивой и даже побегами малины, на которых летом вызревали кислые ягодки на три зерна. Внутри палисадника разгуливали, в неопрятных панталонах и с хвостами топориком, ленивые курицы. Жительницы дома разбивали, для культуры быта, цветочные клумбы, представлявшие собой подержанные автомобильные покрышки, в которых теснились лохматые астры. Из всего, что имелось около дома, Максим Т. Ермаков любил только старое абрикосовое дерево: ветви его заржавели, искривленный ствол подпирался железным костылем – но каждую весну распечатывались тугие белые горошины, которые затем превращались в сизое цветущее облако, видное от самой автобусной остановки. В абрикосовом цветении совершенно исчезала из глаз увечная несущая арматура, оставалось только оно, облако, цветом и свежестью совершенно соприродное облакам небесным. Плоды у старого дерева были всегда немного сморщенные и будто бы с кровью, как вот бывают с кровью куриные яички. У матери, сколько Максим Т. Ермаков помнил себя, была аллергия на абрикосы.

Ермаковы жили на втором этаже. Специфический сладковатый запах подъезда, специфический лязг, с каким наружная железная дверь отрезала человека от улицы. Квартира на четыре комнаты, которую мать называла «четырехклеточной». По нынешним временам высоких цен на недвижимость стоит не больше пятнадцати тысяч долларов. В коридоре всегда валялось множество тапок, плоских и заношенных, похожих больше на мухобойки, – и ни у кого из семьи не было собственной пары. Всем служила одна и та же грубая фаянсовая посуда, ничего своего, только бабушке относили чай в особенной чашке, тонкой и на вид костяной, разрисованной поблекшими незабудками. По семейной легенде, только бабушка умела по-настоящему играть на фортепьяно; в это невозможно было поверить, глядя на ее шишковатые желтые пальцы, связанные узелком на животе.

Бабушка была совершенно крошечная, будто седая обезьянка; глаза ее, отягченные сморщенной кожей, были цвета куриного бульона: правый ясный, а левый – замутненный как бы овалом тонкого жира, с какими бульон достают из холодильника. Бабушка занимала самый уголок монументальной металлической кровати, чьи решетчатые спинки напоминали о кладбищенской ограде; эту кровать она делила с дедом Валерой, пока тот не умер. Кровать отгораживалась от входной двери узким, как башня, увенчанным резными темными зубцами, книжным шкапом. В этот маленький шкап было каким-то образом втиснуто как минимум втрое больше книг, чем он мог вместить. Казалось, что шкапчик, весивший столько, что его никто никогда не двигал с места, может в один прекрасный момент взорваться от внутреннего давления, будто деревянная бомба. Было почти нереально расшатать и вытащить какой-нибудь из крепких позолоченных томов, да и не имело смысла: казалось, все слова там, внутри, раздавлены. Однажды Максиму Т. Ермакову все-таки удалось добыть, валя ее на спину, одну толстенную книгу, стоявшую не совсем ровно, и выяснилось, что так и есть: некоторые буквы в словах были нормальные, а другие как бы выжатые и перевернутые. Эта книга, с похожим на окованную бочку корешком и с ветхими лоскутьями папиросной бумаги, скрывавшими многофигурные иллюстрации, не могла быть засунута обратно в сомкнувшийся, лишь немного набравший воздуха ряд, и ее пришлось запрятать под диван.

Много после выяснилось, что вся, сросшаяся в монолит, библиотека, стоявшая темной скалой посреди суетливой и пестрой жизни семьи, была на французском. Бабушка, которой принадлежало все это книжное богатство, ни разу на памяти Максима Т. Ермакова к нему не обращалась – как ни разу не садилась за инструмент, к которому испытывала буквально физическую неприязнь. Советское пианино «Элегия», представлявшее собой скромную полку с потертыми клавишами и потертый же корпус, занимавший в шестнадцатиметровой «зале» чрезвычайно мало места, вызывало у бабушки саркастическую гримаску. «У нее слишком высокие требования», – раздраженно говорила мать, так определяя абсолютный эгоизм, в который, будто в вату, была укутана маленькая старушка. В повседневном противостоянии, витавшем в четырех темноватых комнатах, Максим Т. Ермаков был на бабушкиной стороне. У матери была правота: она готовила, стирала, убирала, гладила километры пересохшего на ветру постельного белья – а Максим Т. Ермаков ненавидел правоту, тем самым инстинктивно отвергая жизнь, в которой необходимо все это проделывать. Из-за этой, накопившейся за годы, правоты редкие звонки матери в Москву были почти нестерпимы. И готовила мать всегда отвратительно: мутные супчики с нитками мяса, пресные тефтельки.

Вот знала бы мать, чем Максим Т. Ермаков сейчас занят. Он занят тем, что смотрит на Просто-Наташин телефонный аппарат. Он вот уже полчаса или больше протирает, держа в бархатистой от пыли тряпке, Маринкин флакончик парфюма, скользкий, почти растаявший, будто карамель, до сладкой желтой начинки. Во дворе какие-то придурки по случаю праздника бабахают петардами, огни на тлеющих нитях напоминают раскатившиеся клубки рыхлой разноцветной шерсти. Уже половина восьмого, вода в ведре остыла, все разворочено, надо хотя бы сделать чай и дожрать, что ли, йогуртовый торт.

Странно, как много хранится в памяти ненужного мусора. Дома по праздникам всегда покупали торты тяжелые, квадратные, местного производства, плотно напитанные крашеным маргарином. Украшения на торте располагались по принципу, повторявшему принцип квадратной скатерти на столе. Мать всегда резала торт сама, так, чтобы не повредить ни единой жирной розочки и ни единой завитушки; долго морщилась и примеривалась ножом, прежде чем провести черту. Ей почему-то было очень важно сохранить декор таким, будто торт и не трогали вовсе, чтобы можно было, что ли, все составить обратно. Иные кондитерские лепнины были совершенно несъедобного цвета – например, хвойно-зеленого или того бело-голубого, каким бывает мыло.

Бабушка, которой всегда относили в постель самый богатый кусок, лишь брезгливо трогала его собственной, кривой от старости, десертной ложкой, валила набок и так оставляла лежать на рифленом блюдце с незабудками. Сам Максим Т. Ермаков выяснил разницу между чайной и десертной ложками только в Москве, на чужом корпоративе, при любезном содействии костлявой дамы в состоявшем из каких-то полуистлевших полос дизайнерском платье, похожей оттого на забинтованную мумию. После этого Максим Т. Ермаков сделал все, чтобы не встречаться с мумией вторично, хотя она была нужна ему по делу и сама дала тисненую визитку. Дома все обиходные ложки, вилки и ножи, будучи помыты, сваливались мокрой гремящей кучей в расшатанный кухонный ящик. Мама, мама, где же ты была, когда я рос таким идиотом? Мама была на автобусной остановке у Центрального универмага. Там она стояла, в ряду других торговок, перед шатким тарным ящиком, застеленным газеткой. На газетке белели в ряд, подобно некрашеным матрешкам, разнокалиберные баночки с творогом и сметаной. Где-то мать находила по четыре тысячи, продавала по шесть тысяч за килограмм. То было время, когда отцовский «родной» завод наглухо стоял, буквально перестал дышать, не издавая больше в ночи знакомого уханья, шипения, бормотания; отец, насупленный, с отяжелевшими темными руками, похожими на выдранные из земли обрубленные корни, тихо сидел на кухне либо пропадал на даче, причем первые партии кроликов у него, по неизвестной причине, все передохли. Тогда получалось только у женщин; женщины, простые или опростившиеся, вроде матери, каким-то образом чувствовали перепады цен буквально в пределах знакомых городских районов, как чувствуют рыбы перепады давления в воде; они безошибочно находили укромные подвальные оптовки и устанавливали в бойких местах свои дощатые прилавки. Только женщины тогда и добывали копейку, делали ее буквально из жесткого солнечного воздуха, из пыльного ветра, подбиравшего и тут же ронявшего сокровища – блескучие бумажки от невиданных прежде «Марсов» и «Сникерсов», от жвачек и сигарет. Никто им за их копейку не говорил «спасибо». Творог у матери был сухой и невкусный, будто известка; взвешивание и распределение продукта по многочисленным ошпаренным баночкам сообщали квартире вид и запах детской больницы. Все, не продавшееся за двое суток, еще более явственно отдающее пеленками, полагалось съедать до крошки. До сих пор у Максима Т. Ермакова во рту этот кислый марлевый вкус, до сих пор у него в глазах оскорбительная картина: мать, обветренная и прямая, как почетный караул, над своим торговым ящиком, с ниткой волос в сжатых губах, завистливо косится на соседку, у которой задастый обстоятельный мужчина покупает носки. За материнскую кисломолочную торговлю Максима Т. Ермакова дразнили во дворе. Сейчас бы он сказал этим соседским кривозубым шакалятам слово «бизнес», и они бы моментально заткнулись.

Дети, пока не сравняются ростом с родителями, совершенно не замечают жизнь, идущую у них над головами. Это как слой облаков, как погода; хотя виртуальные осадки, выпадавшие с этих небес на белесую макушку Максима Т. Ермакова, всегда производили в его невесомой голове холодную метель, теперь он об этом совершенно забыл. Сохранилось темное воспоминание: мать беззвучно плачет, судорожно двигая подбородком, и снизу это выглядит так, будто ей мешают собственные зубы. Тут можно было бы сказать: материнская слеза прожгла мне затылок. Но слезы на самом деле были не жгучие, а тепловатые, они както очень быстро растворялись в коротко стриженных волосах, точно волосы и кожа и самое существо Максима Т. Ермакова были пустыней, жадно впитывающей дождевые капли. Именно это впитывание запомнилось навсегда, отчего Максим Т. Ермаков до сих пор не любит попадать под дождь с непокрытой головой. Нет никакой логики в сохранности и угасании воспоминаний. Багаж памяти подобен багажу беженца, точно человек за жизнь много раз спасается, эмигрирует, бросает нажитое, прихватывая в спешке только то, что под руку попадется. Хотя, казалось бы, жизнь течет ровно и обыкновенно. Что же это за перемены и сломы, не доходящие до поверхности сознания? Вот, пожалуйста, еще одна ярко освещенная картинка: бабушка тянет верхнюю морщинистую губу, похожую на сухой лавровый лист, к своей наклоненной чашке, в которой чай, видный сквозь стенки, прозрачен, как мед. Зачем это? К чему относится? Вот вроде бы ни к чему, а захочешь стереть – не сотрешь.

Как-то все потом у матери наладилось. Вместо потерянной работы в навсегда закрытой музыкалке (здание сырокопченого мясного цвета, из которого выпирали ребрами беленые полуколонны, моментально отошло, по логике дурного сна, к мясоторговой фирме) появились частные уроки. Кто-то из родителей все еще верил, что учиться на фортепьяно ребенку на пользу. Приходили главным образом отличницы отмененной музыкалки: разновозрастные, мелкие и дылды, а одна была такая, будто на постройку ее почти двухметрового тела пошли цельные свежие бревна. Получив в прихожей тапки, шаркали, как на лыжах, к раскрытому инструменту. Их мягкие резиновые пальчики ходили по черно-белым клавишам не бегом, а пешком; чемто эти упражнения напоминали девчоночьи игры в классики. Зайдя в «залу» во время урока, Максим Т. Ермаков видел два склоненных затылка и четыре работающих локтя – и каким-то образом сквозь зеленую стенку видел бабушку, скорченную под одеялом от тупых ударов ученической музыки. Почему-то все музыкальные звуки имели к бабушке прямое и личное отношение, отзывались в ней и будто влияли на самый ее физический состав. Иногда по радио передавали нечто, с точки зрения Максима Т. Ермакова, сладко-сумбурное, а на бабушку это действовало, будто полив на увядающую розу. Но так бывало редко, а в основном вся обиходная музыка содержала яды, моментально попадавшие в дряблые ткани и не убивавшие старушку только потому, что кровь несла их слишком медленно по синеватым жилам. Бабушка не могла, как все, слушать и не слышать; только тишина была ей убежищем.

Бабуся у Максима Т. Ермакова была особенная. Она не испытывала к единственному внуку никакого родственного интереса, ни тени сентиментальности, совсем ничего – но именно потому Максим Т. Ермаков бабусю уважал. Бесполезная и противная на вид, с какими-то странными отложениями под глазами и на осевших щеках, она была тем не менее реально крутой. Вот ее было совершенно немыслимо поздравлять с Восьмым марта: старуха не принимала поздравлений ни от кого и ни с какими праздниками. Она ко всем была одинаково равнодушна. Правда, Максим Т. Ермаков иногда привлекал ее внимание, вызванное, как он понял позднее, каким-то глубоким сродством между старухиной прозрачностью для музыкально организованных звуков и гравитационным феноменом у него на плечах. Поманив Максима Т. Ермакова плохо гнущимся указательным, бабушка брала его голову двумя холодными лапками, как берут сосуд, который собираются снять с полки. С выражением глубокого недоверия она ощупывала череп Максима Т. Ермакова, отчего мозг в черепе колыхался слоями. С одинаковым любопытством старуха заглядывала Максиму Т. Ермакову в глаза и в уши, как заглядывает кошка в мышиную нору. Должно быть, она видела или ощущала что-то; тогда Максим Т. Ермаков еще не догадывался, что с его головой не все обыкновенно, и думал, что в голову все-таки попала муха или палка, и бабушка смотрит, чтобы это достать.

Вот странно, когда же она умерла? Наверное, лет семь или восемь назад. Сама она, разумеется, не звонила Максиму Т. Ермакову в Москву, а мать почти не упоминала про нее, и в один прекрасный момент не-упоминание сделалось настолько длительным, что старуха просто уже не могла оставаться в живых. Благодаря матери создалось впечатление, будто старуха у себя за шкапом постепенно уменьшалась в размере и значении, пока не исчезла совсем, безо всяких врачей, официальных бумаг и похорон. Казалось, она растворилась в спертом воздухе своей комнатенки, как рыхлый кусочек сахара в стакане воды. Максим Т. Ермаков довольно часто думал о ней – то есть не то чтобы думал, скорее, ощущал ее присутствие в собственном прошлом, гораздо более явственное, нежели родительское. Тем не менее старухину смерть он пропустил совершенно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю