Текст книги "Школьники"
Автор книги: Олег Павлов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Олег Павлов
Школьники
1
Меня ввели в класс во время урока. Мама – я это чувствовал, еще стояла за дверью и ждала. Ребята обернулись. У доски замер ученик с мелком в руке. Учительница, молодая, но некрасивая – звали ее Розой Федоровной – сказала, чтобы я громко произнес свое имя и фамилию. Класс затих. С последней парты строил рожицы почему-то оскорбленный моим появлением мальчик, раздувая шарами щеки, скашивая глаза к переносице... И вдруг выпалил: «Очкарик!» Все засмеялись. Учительница стукнула мальчика указкой по спине, так что он съежился; нервно схватила мою руку своей – цепкой, сильной, и усадила за пустующую в соседнем ряду парту. Весь урок наказанный упрямый мальчишка не давал мне покоя, кривлялся и шипел, обзывая «очкариком», «жирдяем», и такое было со мной в первый раз: ни свою полноту, ни то, что ношу очки, до этого дня не ощущал как что-то обидное.
Прозвенел звонок. На перемене в зале, запруженном детьми, мы сцепились и валяли друг друга по полу, пока нас не растащили взрослые. Потом еще кто-то меня обозвал: за мной бегали да кричали на все голоса уже трое или четверо, а тот живчик был у них заводилой. Я бросался увальнем в стайку мальчиков, отчего им становилось еще веселей. Они стремительно разбегались – рассыпались как бусины, а я пытался их догнать, и, не догоняя, задыхаясь, чуть не ревел.
Мальчика, ставшего моим мучителем, звали Костей. Фамилия у него была смешная для детей, как обзывание, – Кривоносов. Но мальчик относился к своему носу всерьез, заставляя и всех в классе уважать его необычную форму. Мы устраивали драчки на каждой перемене. Он легко уворачивался от моих бросков – а я даже не чувствовал боли от его тычков и только сильнее свирепел. И я тоже получал над ним силу, когда дразнил «кривоносым», издеваясь над его фамилией, хоть нос – вздернутый и сплющенный, как утиный клюв, – смешил сам по себе. Возращались мы из школы одной дорогой. Снова сцеплялись и дрались. Но в этом одиночестве своих поединков, как будто братья, вдруг сроднились.
После уроков шагали к нему или ко мне домой. Так открылось, что и он жил только с мамой. Наши мамы работали, но Костина всегда оставляла сыну записочку – на каждый день, в которой перечислялось, что должен он съесть на обед и сделать по дому.
В чужой квартире было много необычных вещей, таких, как пианино или проигрыватель с пластинками. У Кости была своя комната, своя кровать в уголке, покрытая ковром. А над кроватью, протянуть руку – полки с разноцветными книгами, с фотографиями разных людей и похожими на игрушки сувенирчиками. Меня влекло все чужое. Играть в чужие игрушки. Вести беседы с чужой мамой, когда она о чем-то спрашивала. Нравилось есть чужую еду... Мы честно делили его обед на двоих.
В шкафчике на кухне можно было найти бутылку вина, которую его мама, как нам казалось, прятала. Это вино мы воровато попивали. Замеряли, сколько было жидкости в бутылке, и Костя разливал кислую красную водицу по рюмочкам. Боясь опьянеть, мы мешали эти капли с водой, но переворачивали квартиру кверху дном, воображая себя пьяными. Было, начав плескаться водой, залили пианино. Когда испугались, вытерли насухо, но пианино испортилось – и этого нельзя было скрыть.
Чувствуя себя виноватым перед Костей, я привел его к себе домой, и мы устроили потоп. Не как-то нарочно, а потому что играли. Поливали друг друга из душа. Залили горячей водой пол на кухне и в коридоре, искупались и вымокли до нитки. Ходили босые по воде. В квартире на первом этаже, и без того сырой, дышало паром целое горячее озеро. Казалось даже, что вода прибывает сама по себе, и мы долго ничего не могли с ней сделать, черпая тарелками прямо с пола. Костя вдруг сказал, что, если засыпать ее сахаром, она должна исчезнуть – раствориться. Мы рассыпали по разлившейся кругом воде весь найденный в кухонных шкафах сахар – и он немедленно растворился в ней, однако все получилось не так, как мы с Костей думали. Мы продолжили тоскливо вычерпывать с пола теперь уже совершенно противную жижу. Кое-как осушили квартиру. Босые ноги липли к сладкому полу, отчего было удивительно и весело, как будто мы ходили пришельцами по чужой планете.
Когда мама вернулась с работы, я не увидел в ее глазах усталости и не понял, что за благородный порыв перед своим дружком взваливаю на нее к вечеру труд поломойки. Но я честно ждал наказания – а мама, переведя дыхание, молчаливо замывала до ночи то, что мы с Костей наделали в квартире. Чай пить было не с чем. И пили горький, несладкий – а я терпел эту горечь с гордостью и удивлением, что в который не был наказан мамой за то, что сделал.
Костю я все равно считал счастливее себя, даже когда он сказал, что его настоящая, родная, мама давным-давно умерла. Я чувствовал, что это тайна, и хранил ее, хотя и не понимал, какая же еще могла быть мама у Костика, кроме той, которую я видел, и зачем он помнил о какой-то женщине. Я хранил эту тайну, пока мы не подрались. Зимой. На школьный двор вырвались после уроков своей второй смены, уже в сумерках. С неба сыпался снег. Двор воздушно утопал в белых хлопьях, но воздух был по-зимнему мглистый, сизый, как будто расцарапанный до крови стеклянисто сыплющимися снежинками. Кучка ребят затеяла играть в снежки. А мы с Костей боролись, катались по снегу, тоже играя. Костю я поборол. Он отбежал в гущу, к ребятам, и вдруг громко крикнул: «Твоя мама пьяница!» Ощущение тошноты быстро сменилось во мне приступом исступленной ярости. Но из-за своей неуклюжести я так и не поймал Костю, а все бегал и бегал за вертким, ловким мальчиком, зло на бегу выкрикивающим одно и то же, пока бешенство не исторгло уже из меня освобождающие, торжествующие вопли: «А твоя мама умерла! Сиротка! Детдомовская сиротка!» Костя перестал убегать и кинулся на меня; и тогда уж он, а не я, рыдал от услышанного, орал так страшно, будто его резали.
Этот его ор так меня испугал, что бросился я бежать, спасаться, но тщетно – Костя ледышкой ударился в спину. Растащила нас страшная огромная женщина – директор школы. Она выскочила во двор в одном платье, схватила нас кутятами и поволокла в теплую тишайшую школу, где слышен был гулко каждый звук. Чудилось, что это огромных размеров пузатое существо проглотит нас. Волосы ее имели какой-то нечеловеческий красновато-рыжий цвет, как у огня. Мы были отпущены живыми: но всесильное существо сказало, чтобы завтра мы привели в школу родителей.
Мы бродили в зимних сумерках, что казались глубокой вечной тьмой, и думали, что случится страшное, если наши мамы придут к директору, как будто на суд. Не в силах остановить время, мы с Костей решили его обмануть – и притвориться, что этого дня не было. Мы дали друг другу клятву, что ничего не скажем нашим мамам, а на следующий день ждали, обмирая от звука шагов, прихода директора за нами в класс. Но огромная страшная женщина забыла о нас.
Я все же попал к директору школы очень скоро, за разбитое в классе стекло. Меня толкнул мальчик по фамилии Рябов, и я повалился на застекленный шкаф. Он отбежал, и Роза Федоровна схватила за шиворот меня. В набитом учебниками шкафу зияла дыра, будто и не стекло было разбито, а совершил кто-то кражу. Меня куда-то потащили. Ввели в огромный кабинет, где сидела она, директор школы, насупив брови. Роза Федоровна что-то шепнула ей в ухо, она побагровела и оглушила меня, стоящего перед ней столбиком, безжалостным кромешным ором: «Поставим на учет в милицию, там воспитают! Мать в школу!»
Придя домой, весь вечер трепетал и ждал, что за мной придут. Выключил в комнатах свет, чтоб подумали, что никого дома нету, а чтобы не раздалось звонков по телефону, сдвинул незаметно трубку. Происходящее со мной осталось незаметным для мамы.
А что ее вызывают к директору школы – этого произнести не смог и начал день за днем скрывать. В школу ходил от страха не пойти, на уроках сидел чуть живой. Верил, что в силах этой огромной бровастой женщины отнять меня у мамы и посадить в милицию; школа и милиция были чем-то похожим в моем сознании – тем, куда пойдешь, даже если не захочешь, потому что заставят много-много людей, которые сильнее тебя одного. Мало что зная о милиции, я хорошенько помнил, что именно это слово было страшным отцу – помнил, как он пугался, когда мама грозила позвонить в милицию. Я знал, что в милицию «забирают», думал, на веки вечные. Думал, милиция – что-то похожее на темную комнату, где тебя наказывают темнотой, прячут от родных, лишают дома, не кормят, и все это до конца жизни.
Слово «милиция» застыло в моих ушах. А после появилось легкое заикание; и потом, спустя много лет, приходя от чего-то в волнение или чувствуя страх, начинал заикаться.
Ее звали Аллой Павловной. Слыша ее голос, я почему-то чувствовал себя сиротой. Она могла орать на всякого и, казалось, распоряжалась чуть ли не жизнями детей. Ей покорялись родители: всегда можно было увидеть, как мужчина или женщина одиноко стояли у дверей ее кабинета, распахнутого настежь, и ожидали как будто наказания. Алла Павловна помнила про разбитое стекло. Как я ни прятался от нее, но в спину ударяло басом: «Ты! Ну-ка подойди ко мне!» Не чуя под собой ног, я подходил к ней, громадной своим животом и боками. «Когда будет мать в школе? Пусть платит или вставляет стекло». Сказать ей что-то в ответ я не смел. Поднять глаза тоже было не по себе, потому что мигом отнималось все живое в душе.
Директор школы каждое утро встречала у порога учеников: от первого и до последнего, все должны были пройти мимо нее, показать сменную обувь, да и себя самих, как будто это было вхождение из одного мира в другой, в котором каждый обязывался учиться, не лениться, слушаться, хорошо себя вести, даже уличную обувь пряча в мешки, а надевая в знак смирения тапочки. «Здравствуйте, Алла Павловна!» – громко и старательно произносил каждый. Казалось, она не видела и не слышала. Но вот школьные стены вдруг сотрясал ее окрик: «Мать ко мне! Отца ко мне!»
У меня не было отца. Те, у кого не было отцов, обнаруживались в классе у всех на глазах самым обычным образом. Все дети завтракали. Школьный завтрак стоил три с копейками рубля в месяц. Детям из неполных семей завтрак в школе оплачивало государство. Роза Федоровна не церемонилась и деньги собирала прямо на уроке, проходя с целлофановым пакетом между партами. И ты у всех на глазах ничего в этот пакет не опускал. А когда не хватало на весь класс котлетки или сосиски, то было всегда чувство, что съел чужую – того, чьи родители платили за школьный завтрак.
2
Сад школьный по весне расцветал, цвели старые яблони, и в нем было много укромных мест.
Осенью только падалица манила воронье, и сад забыто пустовал. А колючие диковатые кусты шиповника, которым заросла школьная ограда, в сентябре истекали кровинками ягод, кислосладких на вкус. И все жевали шиповник, даже на уроках.
При школе жила сторожиха – пугавшая, как ведьма, тем, что наружу выходила только с метлой или, зимами, с лопатой, в любую погоду совершая одну и ту же молчаливую работу, зыркая недобро из обмоток платка на расшумевшихся школьников. У бабы этой, такой вздутой и краснолицей, словно ее кусали пчелы, жила рыжая крохотная девочка лет шести, дичившаяся всего вокруг, как зверек, подле которой, в свой черед, преданно вертелась маленькая бесхвостая дворняжка. Все школьники знали собачку, и ко всем она глуповато ластилась, а если угостить, то после встречала как благодетеля с радостным визгом – подползала чуть не на брюхе, виляя обрубком так, будто это тикали ходики, у ног совсем вжималась в землю и дрожала. Младшие гладили ее да тискали, отнимая друг у друга. Кто постарше, отчаянные дразнилки, лаяли, строили дикие гримаски, от которых дворняга мучилась и отползала задним ходом. А остолопы, что бегали за школу на перекур, остепенившись, забаву подыскивали посерьезней, со смыслом: подманивали к себе и выдыхали в собачью рожицу клубы табачного дыма. Собачонка чихала, взвывала истошно и мчалась к сторожихиной дочке, своей хозяйке. А от этого воя истошного и от вида насмерть испуганной любимой собачки рыжая девочка пугалась и сама начинала реветь. На плач истошный девочки выбегала неуклюже из каморки баба-сторожиха: всплескивала руками, принималась утешать ее, баюкая, утирая фартуком слезки.
Но собака выла, а девочка плакала опять и опять...
Безликое громоздкое строение школы украшали барельефы великих русских писателей – на высоте второго этажа, над парадным подъездом, выступающие из стены и глядящие друг другу в затылок. Одной из весен подвыпившим военруком был отстрелен нос Горькому. Тогда сбивали сосульки с карнизов и крыш. Но самая заметная повисла на носу у Горького, оплывала, будто свечка, горя огоньком солнечных лучей, и грозила упасть кому-то на голову.
Военрук, желая угодить Алле Павловне, сам напросился на этот подвиг – обещал выстрелом из мелкашки устранить сосульку. На школьном дворе собралась толпа любопытных учеников, которым хотелось посмотреть, как стреляет винтовка. Алла Павловна самодовольно ждала; она лично углядела эту сосульку и подписала ей приговор.
Военрук, полковник в отставке, неизвестно каких войск, кажется, впервые за свое еще недолгое учительство изготовился показать на деле мастерство стрелка. Он очень волновался, вид имел самый важный: крепенький коротышка с грудью-панцирем и руками-клешнями, похожий на рака, и такой краснолицый, словно варили его в кипятке.
Звука выстрела никто не услышал – мелкашка как будто сглотнула пульку, а не выплюнула. И на глазах у всех от барельефа неожиданно откололся нос – упал и разбился.
Военрук был посрамлен. Несчастный полковник в один миг оказался мазилой и к тому же нанес школе значительный ущерб, изуродовав ее парадный фасад. Нос, однако, за все годы так и не починили. Он отрастал у Горького зимами, изо льда, а веснами растаивал. И вспоминался, как только взглянешь, полковник в отставке, горемычный коротышка, что сделал один-единственный выстрел и лишил себя уважения.
Их всех отчего-то было жалко. Преподававшие с мелом в руке, особенно математику, выглядели поневоле неряхами: мел выедал их руки, что становились высушенными, заскорузлыми, будто у маляров, и въедался в одежду, крошась прямо с доски, когда испещряли ее отрешенно оспинками цифр. У многих преподавателей в классах учились собственные дети; сыновья-школьники старили усталых, в возрасте, женщин, чопорно скрывающих к тому же материнские чувства. Чтобы казаться справедливыми, они все одинаково вызывали своих детей отвечать урок по фамилии, как чужих, да за примерный ответ ставили плохие оценки.
Только молоденькие училки, преподававшие иностранные языки, что вороковали на уроках как натуральные немки или англичанки, как-то женственно ласкались к ученикам и были ответно любимы за эту убаюкивающую свою слабость, но появлялись, как солнышко да исчезали, все такие же ласковые, в долгих отпусках, всякий раз заставляя испытать схожее с ревностью чувство; исключая Катерину Ивановну
Раух, или, как ее звали за глаза, Раушиху – природную немку, с маслянисто-сонливым кукольным личиком, передвигавшуюся по школе при помощи толстенной указки, на которую опиралась будто на посох. Но появлялся даже наперед указки ее живот, плывущий низко над землей наподобие воздушного шара. Воздушный этот шар, как хамелеон, принимал фруктово-ягодные цвета ее платьев – то малиновый, то вишневый, то абрикосовый. Все они, платья, шиты были по одному фасону, навроде сарафана с рукавчиками, да из одной старомодной ткани, из кримплена.
Указкой она и учила – без злости, а как-то даже добротно вколачивая воспитанникам знание немецкого языка, услышать который не на уроках можно было только в фильмах о фашистах. Когда наводила порядок – страх, добродушно засыпала, но стоило раздаться в классе посторонним звукам, как веки ее разлипались, и гора плоти приходила в движение. Она изрыгала, как вулкан: «Ахтунг!» Все замирали, после чего Раушиха успокаивалась, добрела и сменяла отмолившегося у доски ученика на другого.
«Битте, битте...» – наводила она указку, не вспоминая давно никого по именам. Тот выходил бочком, чтоб не попасть под действие указки, и, вставая монашком у доски, за ее величественной массой, начинал читать тот же самый заученный этюд на немецком или стихотворение. Можно было и соврать, нагородить околесицу из каркающих слов – только не запнуться, не замолчать. Этого Раушиха не выносила. Если кто-то замолкал, она просыпалась и багровела не на шутку, произнося: «Айн, цвай, драй – дас коридор зайн!»
Когда-то она побывала туристкой в Германской Демократической Республике, да и то в одном городе, Дрездене, и – стоило вдруг выскочить из учебника его названию – просыпалась, что-то вспоминая, и поощрительно, как бы соглашаясь, произносила: «Я-а, я-а... Дрезден ист гуте штат!» Сама она по-немецки произносила один и тот же десяток предложений, похожих на пословицы; по-русски говорила еще ленивей и короче, словно, заговаривая на этом языке, ей приходилось всплывать из нездешнего, еще более глубокого сна.
3
Отчего-то почти все улицы в Свиблове – этой бывшей деревеньке, носили имена полярных летчиков или мореплавателей, – а были еще улицы Амундсена, Нансена, проезд Дежнева... И бетонные плиты жилых домов казались кладбищем давно умерших покорителей Арктики. Ледовая пустыня зияла где-то во мгле и мерзлоте космоса, простужаясь на вселенском ветру, необитаемая для людей. Но одиночки рода человеческого все же побывали там – и вот парадом куцых однородных улиц, где из-под асфальта все еще пробивались к свету какие-то ростки да лопухи, вздумали всем сразу воздать почести, упокоив почему-то здесь.
Этот район Москвы обживали татары, переселенные в шестидесятых годах из Марьиной Рощи. Кроме татар, населяли район деревенские, кто жил еще в деревне Свиблово до времени, когда ее снесли. Было в Свиблово две школы – наша, «хорошая», и та, о которой говорили нам, что научиться в ней можно только плохому. У многих ребят родители учились когда-то в нашей школе, ее и построили первой, еще до переселения в хрущевские пятиэтажки новых жителей. Тех, о ком ничего не знали, в школу принимали неохотно, как будто вынужденно, потому что поселились на закрепленных за школой улице Снежной и проезде Серебрякова; улицы Седова и Русанова отходили другой школе, которой нас пугали.
Пыльные и пустоватые летом, зимой тесные от сугробов, улочки поделены были злобой на свои и чужие. Своих, начинающих спиваться парней, которых ждали или тюрьма, или армия, боялись – а чужаков били, сбиваясь в стаи и отлавливая во дворах. Кто возвращался из армии, обзаводились семьями, шли работать – где отцы, там и сыновья. Свибловские брали в жены татарок, татары женились на свибловских, жили обычно и умирали. От деревни осталось кладбище за оврагом у речки Яузы, где кончались дома, – оно не имело названия, было похоже издалека на свалку металлолома, рыжея ржавчиной крестов да оградок, и хоронили там, самозахватывали на бесхозном кладбище клочки земли, только семьи деревенских – доживших свой век уже в городе стариков и старух.
Свободы, простора, отбыв положенное в школе, искали не во дворах, а на пустырях, где обрывались новостройки, – в оврагах, по обоим берегам обмелевшей, но все еще манящей к своей открытой воде Яузы, и у двух прудов размером с футбольное поле, где летом купались, а зимой расчищали от снега пятачки льда и катались на коньках. На лесистом холме, над той плоской подошвой, где извивалась ядовитой мутной змейкой Яуза, а загнанная в трубу, под землю, разбухала двумя прудами, возвышались брошенная усадьба свибловских помещиков да разоренная церковь с ободранными каменными стенами и с проломленным в темечке череповидным куполом. Оттуда доносился только вороний гвалт.
От деревенских домов, окружавших когда-то усадьбу и бесследно исчезнувших у ее развалин, остались подвалы, погреба – ходы в них, покрывшиеся дерном, сровнявшиеся с землей, то и дело отыскивали, а бывало, что и проваливались под землю. Потому мертвой усадьбы помещиков боялись. В лесу на холме, в завалах усадьбы и разрушенной церкви что ни месяц находили трупы, и можно было видеть, как, прочесывая местность, бродили милиционеры в поисках следов очередного преступления, похожие на грибников.
Мы жили километрах в тридцати от Красной площади и Кремля, но я знал, как они выглядят, только по картинкам. Кругом была как будто и не Москва: чужие одинаковые районы, такие же окраины, где обрывались, даже если доходили, ветки метро. Выше всех домов в районе вознеслась пятнадцатиэтажная высотка, и с ее крыши можно было увидеть простертое до горизонта почти вровень с небом голубоватое и зыбкое московское море, с тысячами далеких домов, похожими на уплывающие кораблики.
Москва, как что-то праздное, начинала манить издалека райскими кущами Ботанического сада и помпезно-разгульной вавилонской громадой ВДНХ. В саду Ботаническом трясли мичуринские яблоки. А на выставке можно было поживиться серьезней. В школе знал я ребят, что ходили на ВДНХ и возвращались со жвачками или заграничными монетками. Они менялись с иностранцами на советские значки. Одноклассник научил меня, что нужно делать, и я, обзаведясь десятком значков с Лениным, тоже стал ходить на ВДНХ, страстно желая подсобрать коллекцию монет.
Чужая речь там слышна была повсюду – и роились вокруг иностранцев назойливые горделивые стайки детей, не давая им нигде прохода, обсыпая особенно густо каждого иностранца с негритянской наружностью. Дети боялись только милиционеров. Что совершаю я плохой поступок, в этом сомнений у меня не было, и я тоже боялся, когда сновал с жадностью под ногами у интуристов, заманивая их золотыми россыпями значков, приколотыми с обратной стороны школьной куртки. Негров считал я хорошими, остальных же как будто обманывал, думая, что иностранцы – это враги нашей страны, и только ради монетки или жвачки улыбался для них, позволял соприкоснуться с собой. Обмен значка на монетку никому и в голову не приходило считать неравным: на значок с Лениным тратил я в киоске «Союзпечать» пятнадцать своих копеечек и вовсе не понимал, что монетка, на которую я этот копеечный значок обменивал, была не чем иным, как американским долларом... Никто не разбирался, сколько и какой валюты за день нагребал в обмен на копеечные значки. И вполне могло случиться, что после, уже в коридорах школы, американский доллар, которых у самого оказывалось полно, с радостью менялся на чешскую крону, ну а уж за африканскую монетку с какой-нибудь пальмовой веткой отдавать надо было и американского дядю, и канадского оленя. Удивляло, что иностранцы чаще всего не брали значков, а давали монетку просто так. Невозможно было понять, отчего они такие добрые.
И вот на выходе с выставки – центральном, под самой колоннадой, человек в штатском вцепляется мне в плечо и начинает куда-то тащить. Толпа кругом заволновалась. Тот старается меня унять, а сам лопочет испуганно: «Спокойно, граждане, спокойно... Я сотрудник...» Затаскивает в какое-то помещение, за билетными кассами – а там с десяток детей на скамейке сидят, уже пойманных, стоят несколько милиционеров да эти, в штатских костюмах.
При виде милиционеров стало тут же до слез стыдно и страшно. Заныла жалобно и вся ребятня. Милиционеры растерялись, а люди в штатском принялись нас успокаивать и обласкивать. В тот миг я почувствовал, что нас не будут наказывать... И воцарилось ожидание прощения, будто все мы ждали, голодные, что нас накормят. Один в штатском спросил, есть ли пионеры, и все дружно ответили, уже по-пионерски: «Е-е-есть...» Он начал говорить как пионервожатый, что иностранцы вовсе не обменивались с нами, а считали, что дают нам, советским детям, милостыню, как нищим. От стыда горело у меня лицо, я чувствовал, как жарко, обжигая все внутри, ходит во мне кровь. Дети стали в очередь к столу, высыпая монеты, отдавая жвачку. От ощущения, что теперь все стало в мире и во мне правильным, хотелось броситься целовать этих добрых дядечек, и живо было чувство, что очистился душой. Нас стали отпускать по одному. Каждый давал честное слово, что больше не будет ходить на ВДНХ за монетками. И я сторонился иностранцев, но не от страха, а из чувства брезгливости, опасаясь их нечистоты, скрытой за блестящим видом и улыбочками.