444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Павлов » Дело Матюшина » Текст книги (страница 6)
Дело Матюшина
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 13:19

Текст книги "Дело Матюшина"


Автор книги: Олег Павлов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Тронуть его Матюшин тогда остерегся, но после второго такого раза, пережив то же самое, выждал, что опустился нож, и с маху об стенку пришиб. Узбечонок и сделался как пришибленный, забился в угол. Но через день все повторилось. Обкурившийся повар уж заставил Матюшина осесть на пол, заполз с ним в угол, не отнимая от горла тесака, готовый чуть что полоснуть. Никто б не пришел на помощь. Спросонья добегали разве до сортира, в остальных частях здания даже не положено было гореть свету – хозблок погружался в ночь, будто с дырой в днище, захлебывался ее черными водами и тонул. Узбечонок, пьяненький от курева, требовал поминутно ответа, хороший он человек или нет, гуляет на воле или нет его жена. Матюшин сказал, что хороший он человек, и, получив отдышку, ответил и про жену его наугад, что хорошая она женщина, но тесак впился в его горло. Повар взвыл дико, давая ему какой-то миг, и Матюшин вскрикнул, цепляясь судорожно за слова:

– Да блядь она, блядь!

Узбечонок опустошенно замер, потом заплакал и жгуче принялся спрашивать то же самое, слыша уж только этот ответ, который отчего-то завораживал его. Забывшись, он стал рассказывать про жену, жаловаться, что она хочет его убить, приносит отравленную еду и что у нее уже есть другой муж, который тоже хочет его убить. И пытал он Матюшина, как если бы тот мог знать правду. Матюшин твердил вслед за ним, будто эхом, что жена хочет его убить, и это длилось полночи, так что и он уж отвечал узбечонку как в бреду, а стоило шелохнуться и замолчать, повар тут же взвивался и начинал дрожать. После до того он забылся, что выпустил наконец тесак. Желание им овладевало покурить свою сигаретку, другая уж мучила дрожь. Матюшин, думая, что сбежал от него чудом, остаток ночи не спал. Но узбечонок утром пришел за ним полуживой, будто до утра кто-то его самого пытал да мучил в хозблоке. А пора было в столовую, получать паек. Повар сказал ему вставать, а сам свалился на свободную, пустую, уснул.

Узбечонок приплелся в хозблок под вечер, когда в лазарете давно отужинали, и полез голодно под плиту. Он покурил, забившись в тот угол, где отсиживали они вдвоем ночь. Матюшин, стоя к нему спиной у мойки, почуял гремучий душок травы, что змейками расползался по хозблоку. Чуял он каждый миг, что повар оживает, уж таится молча в углу. Потом он выкарабкался и стал бродить без дела, так ничего и не говоря, сам по себе. Крадучись, вышел в пустую столовую, ходил там, и шаги его то были слышны, то пропадали, будто вышмыгнул из столовой. Извелся, воротился в хозблок и раскричался на Матюшина – был им недоволен, а в руке его уже болтался тесак. Но тут Матюшин встал как вкопанный и обрушился на повара не криком, а возмущенным шквальным ором, в который вложилась вся его душа. Узбечонок съежился и глядел на него тускло слезливыми, злыми глазками, как если бы тот не орал, а ударил. И он ударил по руке, выбил тесак, а потом схватил узбечонка, поволок, разбрасывая с грохотом посуду. Матюшин бил его, думая, что убивает, упиваясь каждым звуком, вырывающимся наружу из этого хилого, гнилого тельца.

– Я тебя убью! Убью! – вопил Матюшин, чуть не теряя сознание от пронзающей мучительной сладости, волоча его, полудохлого, да швыряя об стены. – Убью!

И от этих же слов пришел он в себя, образумился. Но вовсе не пожалел. Повар был живой, живуч, и стоило бросить его, как он стал сам двигаться, а скоро и взобрался на табурет.

– Вот так и сиди. Сидеть! Поял?! – крикнул отупело Матюшин, будто собаке. – У меня отец армией командует, танками, самолетами, у меня брат Герой Советского Союза, а ты кто такой, ну, кто ты такой? Ты чурка, чурка… А ну встать! Вста-а-ать!

Оглушенный узбечонок встал через силу и беззвучно заплакал. Прошло сколько-то времени, за оконцем смерклось, Матюшин бросил его и пошагал за тележкой. Забыл о поваре и думал всю дорогу, что в столовке его поджидают, а пройти-то их нельзя и надо будет с ними сызнова биться. Но уборщики из кухонного наряда, что каждую ночь проходу не давали, слили сами отходы и ничего не посмели ему сказать, хоть Матюшин просто стоял с опущенными руками, глядя на них, и молчал. Когда же воротился в хозблок, то повар успел обкуриться и валялся пьяный, похожий на собаку спящую. Матюшин пнул его от какой-то обиды, посидел с ним в тишине подвальной хозблока, а потом пошагал на этаж, надо было спать.

Повар без труда мог разделаться с русским чужими руками, отомстить ему так, что и следа б его не осталось в лазарете, но стерпел. Все повторялось изо дня в день – и унылое, на двоих, заточение в хозблоке, и одурение беспробудное повара, и эти побои. Но бил его Матюшин уже с расчетом, зная ту минуту, когда надо было его пришибить, и становился он тихий. После битья повар и вправду успокаивался, хоть чуть не всегда плакал, будто со слезами и источался из него какой-то яд. От слез этих делался он Матюшину противным, и обращался Матюшин с ним как со своим служкой, вот только всю работу сам делал, за двоих, брезговал его заставлять.

Он отнял у него тесак и прятал у себя, больше не давал в руки. Но узбечонок равнодушно терпел и это. Чего не мог Матюшин у него отнять, да и боялся, – это анашу, но потому ли, будто желая все же отнять, он приноровился курить задарма сигаретки. Повар давал ему дурь по первому требованию, будто под плитой тарилась и его доля, но трава Матюшина не пробирала и частенько, для своего удовольствия, крошил сигаретки или выбрасывал. Узбечонок злился, но терпел – не иначе как и он прожигал-то анашу не свою, а дармовую. К нему ходили тайком солдаты из полка, похожие на зверей. Приходя, они высылали посудомойку прочь, говорили о чем-то тайно с поваром, а иногда и били. За что они его бьют, тот не говорил. Так же понуро, глухо ходил он, когда вызывали на свиданки, встречался с женой, братьями и еще с кем-то – с кем, он не говорил. Что приносил от них, к тому не притрагивался, отдавал не глядя Матюшину: фрукты, лепешки, какое-то мясо и огромные ихние пельмени, которые, отварные, были еще теплыми в банке и всплывали из бульона вспузатившейся рыбешкой.

Скоро Матюшин стал ходить повсюду с узбечонком, а узбечонок не отпускал ни на шаг Матюшина, они будто срослись. Стали у них одни и те же дружки. С каптерщиком Матюшин повидался еще в первые дни. Тогда он узнал, что это был за человек. В комнате без оконец, тесной от стеллажей, где от пола до потолка возлежали простыни, наволочки, пододеяльники – снежными громоздкими стопами, будто на вершинах, – он расхаживал преспокойно как по краю пропасти и все знал в том одноцветном, пахнущем прахом нагромождении, похожий своим видом на библиотекаря. На нем был лоснящийся единоличный халат, не чета тому переходящему линялому тряпью, что донашивали в лазарете другие; невысокого росточка, хилый, даже плюгавый, он в нем сыто, важно утопал. Казался самому себе плечистым и рослым. Каптерщик поважней лазаретного старшины разъяснил, кто такой Матюшин перед ним – доходяга, вонь ходячая, срань; но испытывал при том удовольствие. Матюшина он дотошно помнил по той и вправду вони из вспоротых лопоухих сапог, прелой чернушной формы, что заняли место в каптерке, заткнутые в матрасный мешок. Но признавать его не желая в первые дни за человека, каптерщик теперь утихомирился. Матюшин пил с ними в каптерке да гулял уже как свой. Плюгавого каптерщика Матюшин невзлюбил еще за старое, но не родилось в нем злости, как если попался по пути не человек, а гриб-гнилушка. Хоть с того времени, как невзлюбил, он чуял дух каптерщика – что есть он в лазарете, сидит у себя в норе. У него в каптерке, а отдельная комната и давала ему в лазарете власть, кучковались такие же гнилушки и, одуревая, слушали один на весь полк знаменитый его магнитофон.

Каптерщик и еще один, у которого по доброй воле не вылечивалась гонорея, которого звали в лазарете из-за клыка золотого Фиксатым, позвали его с ними грабить – и Матюшин за копейку доверия их согласился, пошел на грабеж. По ночам лазили, но не каждую ночь, через забор и сбегали в город; так понял Матюшин, откуда появился в каптерке магнитофон. Вскрыли машину, прямо подле полка, взяли всякой мелочи. Ему досталась пачка сигарет с авторучкой. Было скучно, даже нестрашно. В другую ночь, пьяные, залезли в какую-то кафешку, нашли вещи, еще выпивки, денег, жратвы. Жрали там и пили, а что не смогли, то испортили да побили, чтобы не оставлять. Но своей доли Матюшин не взял. От чужих вещей его своротило, как от вшивых. А каптерщик с Фиксатым обросли барахлом и после такого шума решили отсидеться по-тихому, не рисковать. Каптерщик, оказалось, умел делать наколки, по трешке он брал за узор. У кого-то в полку приметил Матюшин наколку на плече; это была змея, свернувшаяся вокруг меча, который возлежал на щите, похожем на шеврон, а обрамлялся этот щит надписью «служу закону». Думая, что так просто она не делается, Матюшин только по-пьяному спросил у каптерщика такую наколку, но оказалось, что нет на нее запретов. Ему накололи шеврон, как подшутили: сначала каптерщик выполнил старательно работу, а потом все глядели на наколку и потешались над ним, что дуриком записался в честные – с такой наколкой уж всю жизнь воровать нельзя, да и каждая собака знать будет, кому служишь.

– Краснач в законе! – гоготал каптерщик. – Уу, братва, замочим краснача?

– Замочим! Муха в киселе! – взрывались все гоготом.

Матюшин сторонился тех, кто попадал в лазарет из Дорбаза, будто что-то они ему сделали. Да и были они ему не погодками, а гораздо моложе, по восемнадцать лет. Опущенки из полка и человек десять, которых нанесло уж, что грязцу, из карантина, в лазарете ничего не значили, и шпынять, травить мог их каждый, а еще больше каждый старался сделать себе из одного такого служку. Случалось, он подкармливал их в хозблоке, но только потому, что самого воротило от жратвы. Они ж отплачивали ему за глаза дружной нелюбовью, он был им чужой, ненужный, хоть в глаза заискивали, думая, что иначе ничего не даст. То, что снюхался он с узбеком, считали какой-то подлостью. Стал он занозой в сердце и лазаретному старшине. Когда увидел бригадир не зажившую еще, как расцарапанную, наколку на его плече, остекленел и ударил наотмашь в морду, при всех-то, в столовке.

– В блатные полез! Тебя как, по-хорошему просили? Ты решил – ты умней?

Тогда стерпел Матюшин от удивления, а ночью у каптерщика, глотнув спирта, рвался чуть не зарезать старшину, к всеобщему веселью, но надорвался и упился. А после так и терпел от него – боялся, что выживет его старшина из лазарета.

Ночью ушел к девке в город и не вернулся Фиксатый, а без воровства он шагу ступить не умел; каптерщик прибежал с той тайной в хозблок, метался в четырех стенах, будто б уже стучалась милиция, и подучивал Матюшина в спешке, что надо будет говорить, если продаст их Фиксатый. В его каптерке полно было распихано ворованного барахла из кафешки. Вещички связал в простыню, избавляясь даже от магнитофона, побежал к хохлам в кочегарку и в то же утро все добришко опрометью стопил. А к вечеру хватились Фиксатого и в лазарете, пришел на ночь глядя офицер из штаба и допрашивал, кто его видел в последний раз. День прожили, милиция не ехала, но теперь его искали как дезертира, и каптерщик мечтал, чтобы дурак этот только сгинул, пропал, а выдумывая вслух, какие смерти мог найти Фиксатый, успокаивался: утопнуть в канале мог, зарезать могли на улице или на хате, обширяться мог, сгореть, где гуляли, мог в рабы попасть к узбекам, а самое верное – смерть принял от бабы.

Утром вокруг лазарета заварилась неведомо откуда каша. Набежало офицеров, штабных, да и все бегали, кутерьма невиданная поднялась. Слышно было, как подъезжают машины. Топот сапог стены сотрясал, будто оцепляют. Матюшин засел в хозблоке, но пересилил себя и вышел, бежать готовый, на людской этаж. Приемник и весь коридор оказались забиты солдатами – его узнали, а сам он никого не узнавал. Это прибыл целый взвод из Дорбаза. Свои, русские, ребята, с которыми начинал он служить в карантине в одном взводе, иссохли, гимнастерки их шелушились солоно воболкой, а голоса гудели глубоко, будто жар из печи:

– Здорово! Вон ты куда попал!

– Гляньте, это ж Василий!

– Ух ты! Здоров, как у тебя дела, братишка, смылся под шумок из армии! А наши кто еще здеся?

Матюшин глядел вокруг слепыми глазами, они же смеялись, обступили его, охлопывали со всех сторон, здоровые да добрые, будто росли из земли.

– Да ты чего молчишь!.. А мы тебя помнили, каждый день вспоминали, так бы и терпели сволочь эту, если б не ты! Да ты ж не знаешь, после твоего отъезда из Дорбаза, как говорят, вылили на тебя сержанты бочку дегтя. Сволочи! Потом обвиняли нас, что ты состряпал дело против Молдавана. Но эти сволочи тоже получили свое. Молдавана, наверное, точно отправят в места не столь отдаленные.

– Присягу мы приняли, теперь в сержантскую учебку нас, в Каракимир…

– Да, братишка, больше не вернешься в Дорбаз, а мы вот дальше в сержанты. Наших много там покосило, поувозили их к вам, встретитесь, а мы осенью нагрянем, с лычками, дадим подмогу.

– Кого наших увидишь, передавай привет, скажи, мы еще вернемся, еще устроим здеся хорошую жизнь! Да не расстраивайся, живи мужиком, ты ж такое дело людям сделал!

Подскочивший офицер окликнул сбившихся в кучу солдат, и они с живостью подчинились.

В пустом, гулком колодце лазаретного коридора, на дне которого один покоился Матюшин, заухал гул высокий, грозовой тронувшихся армейских тяжеловозов, груженных полусотней солдат. Лазарет, чудилось, иссох до человечка и опустел, все из него выздоровели. Сухой, горячий воздух блуждал в его стенах, и Матюшин больше не чувствовал себя человеком – да и никем. С бездушным спокойствием он воротился в хозблок, где ему, но будто и не ему, сделалось вдруг весело при виде всего этого брошенного хозяйства – немытых котлов, бачков, тусклых алюминиевых черепков мисок, сваленных горой в чане заодно с грудой обглоданных, таких же тусклых ложек. Взялся он хватать их, рыться в них, мыть да вычищать, но проникая в работу, как проникают по-крысячьи что-то чужое пограбить. Исполнив на отлично работу, покатился с тележкой за обедом, ничего не узнавая в полку, забывая этот полк каждую минуту и чему-то удивляясь затухающей памятью.

Столовая показалась ему какой-то казармой, муравейником солдат. Попав в хлеборезку, отмалчивался с Вахидом, пронзая взглядом этого узбека, насквозь чужеродного, отчетливо понимая, будто держал камень увесистый в руках, что хлеборез нажрался хлеба с маслом, а кругом него недоедают этого масла. Он глядел молчком на Вахида, почти как на свинью, точно узбек могучий не стоял вровень с ним, заслоняя собой хлеборезку, а возлежал с хрюканьем среди хлеба. Вахид же встретил братишку с простодушной радостью, наделил не спеша хлебным пайком лазарет и, ничего не приметив, обнялся с Матюшиным до следующего раза, но братался узбек с беспризорной тенью, что гуляла как на свободе в ташкентском полку.

Лазаретный паек он сдал, как обычно, повару, но исчез в ту же минуту из хозблока. Силой какой-то вытолкнуло его на опустевший, стихший без солдатни двор, и он забрел в сад, за огородку глухую кустов, где стемнела на глазах его в тени яблонь и прохладно вечерела поросшая густо травой земля. Шагов через десять, пройдя как по доске, а не по траве, он уткнулся в стену из бетона. Сад еще взлетал над ней зелено вольными ветвями и рос как над обрывом, но стеной тут обрывался не дворик, не садик, а неведомый конвойный ташкентский полк. У той стены, так как шагать стало некуда, он слег на траву и в прохладе, в тенистом сумраке уснул.

До ночи он дожил, потому что спал. Знал об исчезновении посудомойки из лазарета только повар. Он не дождался его в хозблоке, а взявшись искать – не отыскал. Тогда, с полдня, начал он скрывать, молчать, зная, что русский пропал. Тащил сам работу. Поехал вечером с тележкой. Доканчивал день, наводя сверкающий порядок отупело в хозблоке, как после убийства. Никуда больше из хозблока не выходил. Каптерщик, а он вторые сутки чуждался посудомойки, будто за ними кто-то следил, но и стерег его пугливо, имел в виду, успел углядеть работающего, на себя не похожего повара, и заподозрил. После ужина пробрался он в хозблок, обнаружил одинокого узбечонка и, так как тот молчал, принялся выбивать из него правду. Но стало от битья страшней, и узбечонок молчал страшно, бездвижней и равнодушней трупа. Каптерщик, будто себя допытавший, забивший, готов был чуть не бежать и сдаваться, так страшно сделалось ему при мысли кромешной, что узбек не иначе убил посудомойку и молчит.

Но стоило ему подумать, что нет Матюшина в живых, как тот вырос из ниоткуда бесшумно и шагнул в мерцающий от кафеля хозблок. Сел в закуток у стены, не произнеся и слова. Узбечонок глядел на него горящими темным каким-то огнем, но лучистыми, устремленными только к нему глазами, а каптерщик облился багрово потом, как в парилке, и заорал, испуская в немощи злость. Вопли его возмущения, обиды, боли этих двух мертвяков не пробудили. Повар с посудомойкой как сдохли, ничего больше не боялись. Не слышали.

– Мы ж палимся! – орал, не унимаясь, каптерщик. – Нам пучком надо, а ты, ну чего ты дохнешь, куда ты ходишь? Кончить нас хочешь, невмоготу стало, а я жить хочу! Жить! – Весь вид его, дрожащий, мокрый, будто выпрашивал в слезах и в поту, в мокроте человечьей, эту самую жизнь, кричал не страхом, а неимоверной какой-то к себе любовью. А страшным было ему теперь узнавать, как ребенку, что может его не быть.

В какой-то миг каптерщику показалось, что эти двое не иначе обкурились. И, найдя неожиданно отгадку, поверив с облегчением, что сидят в хозблоке и молчат, обкуренные анашой, утих он и скривился, будто разжевал что-то кислое. Еще поразглядывал их от безделья, как картинки, помучился и ушел. Ничего так не желал им каптерщик, как смерти. Уходя восвояси, он подумал уже с похотливым трепетом, что надо их отравить, как-нибудь сгубить. И он не так желал им смерти, как жаждал избавиться от мучений страха за свою жизнь, чтобы стало ему возможно одного себя беречь, спасать, и уж он тешился, что вылез бы в одиночку из какой ни на есть ямы. Наркоманы, падаль, думалось успокоительно каптерщику, все одно долго не проживут, да от них, от заразных, давно надо землю освобождать

Узбечонок не курил весь день. Глядя оцепенело, покорно на возвратившегося неизвестно откуда посудомойку, что-то понимая и чувствуя, пытался он теперь стерпеть и мучился в своем уголке, никому не нужный. Матюшин же чего-то дожидался, хмурился и не глядел в его сторону, но вдруг поднялся стремительно, будто изнемог ждать, и двинулся без страха к железной гробовитой плите, из-под днища которой вырвал крепенький невзрачный пакет с травой. Понимая, что делает, он успокоился, огляделся и вытряхнул пакет в полный помоев обрыдлый бачок, попавшийся на глаза, а потом смешал навсегда сухенькую нежную соломку с той болотной жижей и отпрянул, встал столбом подле узбечонка. Повар тихонько на глазах усыплялся, сжимаясь тепловато в комок, как если бы трава эта утопла не в объедках да опитках, а в его душонке, и бродила. Ржавый, порыжевший от затхлости пакетик прилепился эдакой слизью к полу, он только казался ничейным; как и ветерок этот гиблый, легкий – только казалось, что таился в нем, в невзрачном пакетике под плитой, а гулял теперь одинешенек посреди ночи в гулких стенах хозблока. Глядя вниз, в пол, где лежал повар, и ясно видя, как с высоты, его покойное гладкое лицо, ощутил и Матюшин дрожь легкую погибели. Но гула одинокого, будто гудели, приближались и приближались чьи-то тяжелые шаги, топали и топали кирзовые убойные сапоги, Матюшин не страшился. Успел он столько бед на свою голову накликать, что и чудно было б пропасть. Потому не от безысходности очевидной того, что совершил, а от невероятности Матюшин будто разуверился в смерти, в жизни, опустился к дышащему трупику узбечонка и уснул, обнявшись с ним безмолвно, как с братом. Желтый грязный свет горел до утра в хозблоке, сочась бесшумно с потолка и удушая, будто газ. Матюшин просыпался в поту, открывал глаза, видел одиноко кругом этот свет, ничего не постигал, но засыпал с удивлением, чувствуя под боком твердый ком человеческого тепла.

Часть третья

I

Он открыл глаза. Над ним стоял бригадир и возвышался в голодном с утра и светлом воздухе. Свежеумытый, с еще мокрыми зализанными волосами, но бескровный, как выжатый.

– Теперь ты встал по-тихому. Привел себя в порядок, чтоб, как у коня, блестело. Больше тебя тут не будет. Шевелись, машина там подкатила… Ну, твое счастье, а то б накормил!

Он дремотно встал, и бригадир повел его, как под конвоем.

В пустующей палате – все едоки поутру сторожили в садике, ждали кормежку – содрал и сгреб в охапку свинцовой серости бельишко. Каптерщик встретил их свеженький и такой же зализанный, но с порога отказался признавать, важничал.

– Полотенец где?

– А чем после душа вытирать? – вцепился бригадир.

– Утрется! Я не давалка, по сто раз выдавать тут, принимать. Полотенец мне чтоб сразу был, и барахло пускай забирает.

– Мне помытых приказано сдавать, а потом одетых! Как сказал, так и будет. Ты решил, сучара, ты умней?

Началась было всегдашняя их грызня. Но бригадир и вправду спешил. Матюшин же, блуждая по лазарету под его конвоем, облился водой вареной из душа, нарядился в прокисшую старую гимнастерку, штаны, от которых отвык; и вышли они на жаркое пыльное крыльцо, распахнутое со всех сторон солнцем.

– Шагай, шагай! – толкнул в спину бригадир. – Рано еще… Не загораживай… – Окликнул другого, тоже карантинщика, который стоял неподалеку, как новенький, и прощался отчего-то с лазаретными: – Эй, боец, как там тебя, желтушный, окончена свиданка, за мной! – И крикнул оставшимся, сходя вразвалочку с крыльца: – Если чего, искать будут, скажите, ушел в штаб!

Матюшин пошагал вперед, волоча колодками никудышные свои сапоги. Вспоротые в Дорбазе военмедом голенища он зашил еще в прошлые дни, когда – не помнил, будто во сне. Сапоги, с рубцом уродским из бечевы, походили на что-то раненое, живое. Точно б выскакивая, по-жабьи выпрыгивая из-под земли, лезли они в глаза и заплетали каждый шаг, тошно кружили голову.

У штаба, всю дорогу к которому застила глаза серая асфальтовая муть, бригадир с желтушником вдруг растворились. Он стоял столбом у этого, похожего на школу, пустопорожнего здания, покуда не услышал, что кричат его фамилию, и только тогда приметил горстку солдат, развалившихся у штаба на скамейке, как придавленных его тенью.

– Матюшин! Ну, чего стоишь? Скажи, не узнал!

От скамейки оторвался и подошел к нему, ухмыляясь, не торопясь, тощий, приблатненного вида солдат, которого он и не узнавал.

– Ну и послал мне Бог землячка, глухого и слепого! Ну, здорово, земляк! Зазнался, что ли?

– Известно, зазнался… – аукнулся со скамейки, обнаруживаясь, довольный собой желтушник. – Мы на полах умирали, а он в столовке, обеды там разогревал.

– Дураки всегда первые умирают, – ухмыльнулся тощий. – Умирай, раз ты дурак. Верно говорю, братва? Я вот в госпитале ничего, тоже не умирал. – И по этой ухмылочке, чуть затаенной, себе на уме, Матюшин вдруг разглядел в нем какого-то состарившегося Реброва. – Вот и свиделись… Как знал, что вместе служить будем, а ты правда не дурак, здорово от Молдавана-то сбежал… А сапоги-то, сапоги у тебя, ну и сапожки!

Они стояли в первую минуту одиноко, без желания сойтись ближе, поговорить. Открытие, что оказались они снова в одном времени и месте, было для них одинаково тягостным, хоть Ребров и притворился, что обрадовался земляку. Другие так и сидели рядком, молчали, ждали чего-то бездвижно у штаба, но Матюшин опознал их сам, понимая теперь, что и это свои.

– Нас из госпиталя взяли, а вас, значит, из лазарета. Ты чего знаешь? Куда это нас могут? – цеплялся Ребров, бодро оглядываясь кругом, боясь чего-то не увидеть. – У нас в неделю шесть человек из Дорбаза померло, русских, говорят, от солнца, какой-то токсикоз, так покоя нам не давали, среди ночи подымут – и на осмотр, как на допрос! А у вас чего слышно? Я так понимаю, могут с нами что-то важное, раз дело касается штаба, небось в роту простую не пошлют.

– Ты ж в сержанты хотел…

– Хотел, да расхотел, фруктов грязных объелся.

В этот миг из штаба выскочил бригадир и заголосил:

– Которые с карантина, за мной!

В штабе было чисто и прохладно, только чистота здешняя была поважней – как бумажного листа. Их сопроводил ставший неуклюжим, боязливым бригадир в комнату на первом этаже, которая оказалась красивой, полной бумажных шорохов и будто ослепительно голой от сидящих в ней женщин. Сколько их сидело тут, Матюшин не успел постичь. Но грудь сперло их пряным тепловатым духом. Они сидели повсюду за конторками, заглоченные по горло зеленью тоскливой армейских рубашек, точно болотной жижей, всплывающие только своими круглыми, воздушными от причесок головками. Посреди этого мирка, лишний здесь, томился служивый человек, простой прапорщик, большеголовый, похожий поэтому на собаку. Он молчал тяжко, будто рот его набит был камнями, но молчанием умудрялся производить столько шуму – двигал руками по столу, поворачивался и трещал стулом, пыхтел, сопел, – что даже употел. Женщины, верно, были бухгалтеры.

– Будем знакомы, – истужился сказать он, побагровел, смолк.

– Разрешите идти, Климент Лазаревич? – отрапортовал бригадир.

– Возможно, – буркнул служивый, а когда тот улепетнул, обратился, багровея уж от стыда, к самой пожилой из всех женщин: – Прошу вас начать.

Сидящая у сейфа женщина стала подзывать к себе по списку и выдавать деньги, залазя то и дело в железную утробу рукой. То, что она долго сосчитывала все до копейки, а потом заставляла расписываться, брала и отпускала бумажки денег, точно немая, разговаривая этими жестами, делало очередь потусторонней, долгой. Потом, когда вышли они из штаба и он нащупал в кармане деньги и вынул на свет, их оказалось, без копеек, семь рублей. У него в руках были синюшная пятерка и два деревянных на вид рублика. А у других деньги были то рублями, то трешницами и рублем. Из штаба вышел с ними и служивый, который их теперь сопровождал, сказал обождать и пошагал к стоящей одиноко невдалеке машине медпомощи – туполобой извозке с крестом. Матюшин удивился, куда можно на ней ехать. Спросил про нее у других и узнал, что забирали их на этой машине поутру из госпиталя. Тут стали смеяться и понимать, что это дали им первую зарплату и отслужили они месяц. Легкие, радостные денежки, будто душонки, парили разноцветно над началом тягостным дня, делая его бесконечно светлым да радужным. Потому слова приклеившегося к ним служивого про отъезд поняли как-то иначе, как и нельзя их было понять, а когда пошагали за сухим пайком, то казалось, что идут на прогулку.

Марево полуденное дышало волей, и, гуляя по полку, как подарков, набирали они консервов, сухарей, даже конфет, и каждый нес в руках по картонной, гремящей гостинцами коробке. А после служивый повел их в чайхану, приказав всем купить себе лимонаду.

В чайхане они накинулись на этот лимонад, выполняя как завороженные приказ, тыча в руки остолбеневшей буфетчице все деньги. Служивый, стороживший на входе коробки с сухпайком, которого крикнула перепуганная женщина, вбежал в чайхану и растерялся, не понимая, чего они хотят. Он стоял милиционером посреди пахнущей халвой, печеньями чайханы, а они у прилавка ненавидели его, как пытку, выдерживая эти запахи. Глядя на них, пытая терпением, сказал сдать каждому по рублю – и так, в складчину, лимонад был все же взят.

– По три бутылки с человека, – сосчитал он вслух даже не лимонад, а деньги их и после разрешил потратиться на сигареты.

Сигарет Матюшин купил украдкой три пачки, самых лучших, уничтожив второй свой рублик. Бутылки сложили в коробку, которую служивый понес сам, а возвращались они отчего-то обратно к штабу, так что Ребров пристроился к прапорщику и шагал с ним впереди, хоть прежде трусил. Но прошли они с удивлением, минуя здание штаба, к унылой, пыльной машине медпомощи, куда в кузовок служивый сказал загрузить коробки да грузиться самим – занимать места, дожидаться.

Он вытащил из кабины бедной коричневый портфель, заспешил в штаб. Никто не двигался с места. Ребров глядел на всех голодно, как-то безжалостно, ничего больше не боясь.

– Лимонад-мармелад… – твердил он про себя, трезвея и смеривая всех с той цепкостью во взгляде, точно высчитывал, кто здесь жилец, а кто не жилец, кому быть лишним.

Покуда они не ехали, стояли как чужие у медпомощи, коробки необычные с сухпайком начали привлекать внимание, накликивать беду.

Сползлись к машине серые, щетинистые солдаты. Видя, что офицеров нет, они заглянули хозяйчиками в коробку, где обнаружили бутылки. Ребров, беспокоясь за свой лимонад, подал тут голос, пугнул их начальником:

– Да это нашего командира коробки, не троньте, ребята, он же сейчас придет!

Солдаты, как если б только приметили чужого, остановились, подняли от земли глазастые морды и стали долго, угрюмо на него глядеть, ничего не говоря. Ребров стих. Солдаты – а расхватали они чуть не весь лимонад – подумали и сложили бутылки в коробку.

Когда полковые шатуны отошли, Ребров, опасаясь уже всего движущегося, скомандовал живо, как исподтишка, грузить коробки в машину, так что ему мигом подчинились, а потом и сами заползли в кузов, тоже стали чего-то опасаться. А служивый явился из штаба, обрадовался их порядку, но вернулся он, оказалось, на время, с делом: зачитал две фамилии и, выдернув, что зубы, тех двоих из машины, повел их обратно в штаб: то были Ребров и желтушник, успевший запомниться, отличиться тем, что подхихикивал Реброву, думая, что Ребров из них будет самый верткий, сильный.

Ребров же, когда прапорщик выкликнул его фамилию, стал как стеклянный, глядя на коробки, ведь и слова не было про его сданный в общак рубль. Желтушник, тот радовался, что их уводят, не вспоминая про свой рубль, потому что был, верно, человеком не таким жадным. В кузове стало тихо. В кабине сытно, неприметно дремал солдат-шофер, откинувшись на сиденье, может, что-то про себя и понимая. Когда они грузились в кузов, он открыл глаза, но ничего не сказал, не сделал, а когда выводили наружу двоих, хлопали дверкой, снова дернулся, поворотил с сонливым прищуром голову, но сказал, зевая и опять усыпляясь сладко:

– Да никуда не поедем…

Это словечко его зевотное вертелось у Матюшина в башке, и он ждал каждый миг, что возвратится, заглянет в кузов служивый и выпустит оставшихся, как по очереди, на свободу. Отчего-то казалось ему, что Ребров с желтушником, когда выпустили их рыбешками обратно в полк, были спасены.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю