355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Павлов » Дело Матюшина » Текст книги (страница 5)
Дело Матюшина
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 13:19

Текст книги "Дело Матюшина"


Автор книги: Олег Павлов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

III

Когда вышагивали часами на плацу и солдаты послабее – а то были еще и не солдаты, а полусолдаты без присяги – валились с ног от солнечных ударов, не выдерживая сорокаградусного азиатского пекла, то подымали их в строй нашатырем, которым военврач снабжал сержантов. Питьевая вода была завозная. Котел воды заваривался верблюжьей колючкой, что собирали в степи, и этого вязкого тошнотного чайка давали каждому полусолдату по фляге на день. Много выпить его было нельзя, разве глоток, да к тому же кипяток только чуть остывал, а горячее пить не было охоты. За бараком, у кухни, швартовалась цистерна с технической водой, которую брали из степных скважин, и была она для питья заразной, желтушной. Многие, то ли из желания заразиться и очутиться в госпитале, то ли от непонимания, прокрадывались по ночам к цистерне и утолялись этой водой.

Кроме русского призыва, в карантине содержались армянский, грузинский и украинский призывы, человек сто. Днем офицеры уходили в поселок, он-то и назывался Дорбазом, напивались в чайхане так, что, воротясь к вечеру в лагерь, замертво падали спать. Месяц карантина для них был каторгой вдали от семей, от городской лучшей жизни. Ночью в поселок уходили сержанты. Покупали у местных анашу, самогон и до рассвета веселились в казарме. Обкурившись, выпытывали они себе полночи деньжат на похмел, а другие полночи пытали да судили виноватых перед их законом, позволяя тем, кто им понравился, остаток ночи курить с ними анашу, пить самогонку. Самым здешним зверством был откуп, наложенный на полусолдат Молдаваном. Все должны были встать в шеренгу, и Молдаван бил каждого в левую долю – в сердце.

Сержанты рассказывали, что ударом этим Молдаван давно прославился в полку: после его удара сердце могло остановиться, и только его же удар мог обратно заставить сердце работать. Хоть и без того на груди оставалось клеймо Молдавана, которым он гордился, отметина синюшная от кулака. Он еще и говорить любил, что сердце, оно такое и есть, размером с кулак. Но однажды ночью это случилось, что видели все и Матюшин видел.

Молдаван дошел до середины строя, где стояли грузины, – и вдруг человек после удара упал замертво. Тишина ужаса явилась. Молдаван, шагнувший было к следующему, бросился к обвалившемуся телу, взревел и заорал, будто не человек он был, даже не зверь, и бешено заработал кулаком, так что вмиг сделался багровым и взмок. Кто бы знал, сколько народу взмолилось тогда про себя, чтоб грузин не ожил и спалился б Молдаван. Но вдруг грузинишка дернулся и дико принялся дышать, с распахнутыми уже глазами, а Молдаван приказал перепуганным сержантам налить ему самогонки и пошагал, пьяный от пережитого, долбить куда попало оставшихся, давая выход своему страху… Десять таких ударов, десять ночей, довелось испытать и Матюшину – у него меркло после них в глазах.

Хоть называли учебный пункт концлагерем, дисбатом, но было что-то гордящееся в этих разговорцах, точно, сами того не замечая, умудрялись гордиться собой, гиблым этим местом. Потому-то глухо грызлись друг с дружкой за все лучшее, а обидь русский грузина или наоборот, и в казарме или на плацу тут же вскипало побоище и грызлись уж толпы народа. Матюшин не успевал понять, отчего вспыхивали эти драки, как и многие не понимали, хоть бросались толпой давить чужих. А его жизнь кончалась в каждодневных муках на плацу. Портянки да пара кирзовых сапог были как у всех, но только успел, чудилось, сделать шаг – пройти первым маршем от Ташкента до Дорбаза, – как ноги его превратились в незаживаемую рану. Все началось у него не так, и Матюшин не понимал: что он сделал такого, чего другие не сделали, отчего у них с ногами хорошо? А с первых дней объявили, что, у кого раскровятся ноги, тех будут не лечить, а наказывать. У Молдавана был еще и свой закон: хочешь в медпункт, значит, будешь ночью расплачиваться, если воротишься в казарму. Матюшин терпел. Командовал в медпункте зубник из полка, посланный в Дорбаз на летние месяцы, и работал не покладая рук – что ни день, спроваживал в полк желтушных и таких, которых не подымал уж в строй нашатырь. Но сила терпения Матюшина или здоровье были сильней желтухи, сильней солнечного пекла. От мучений своих он расхотел есть и жевал только хлебную пайку, по три ломтя хлеба в день, но и голодал без обмороков, будто б здоровея. Ничто его не брало.

В одно утро погнали их на зарядку, как обычно, по степи да кругом лагеря. Матюшин отстал, как ни старался. Сержанты развернули убежавший далеко вперед взвод и погнали всех обратно, к Матюшину – и стоило тому отстать опять метров на сто, все повторялось. Солдаты волочатся, строй стонет да хрипит, но никто на Матюшина не смеет взглянуть, хоть он чувствует их душевный гремучий гул, ударяясь больно об их залитые потом, грязные немые лица, об их глухие, горбами вздувшиеся спины. Матюшину казалось, что он быстро бежит, он в том себя убеждал и, убеждая, даже к себе вдруг ожесточился, как если б жестокость к себе была вторым дыханием, давала из ниоткуда силу. Но, по правде, он чуть тащился, шатаясь из стороны в сторону, наваливаясь на чьи-то спины, прячась в этой куче выдохшихся, измученных людей, которые были все же сильней его, потому что еще могли бежать, – и бежали, бежали… И он вдруг их возненавидел. Ему почудилось уже, что это есть их молчаливый сговор – что они надрываются, чтобы бежать, и так ему мстят. А ему нельзя было остаться одному или хоть позади всех, только бы со всеми. Свои же, измучившись, стали на него материться и орать, хоть он ничего не мог с ногами поделать. Это веселило сержантов. Матюшин терпел, понимал, что бегают по кругу из-за него, но вдруг какая-то неведомая сила все в нем перевернула. Это случилось, когда один сержант, которому надоело веселиться, бросился пинать его по неповоротливым ногам.

Никогда в жизни Матюшин не бил так человека по лицу, как ударил этого паренька, – со всей силой, даже и неведомой ему, но данной от природы на такой случай, чтобы мог он калечить, а то и убивать. Сержант взлетел и грохнулся наземь, с пронзительным ором катаясь в пыли, сжимая то ли голову, то ли рот. К нему кинулись свои. Матюшину показалось в тот миг, что сделал он что-то страшное и непоправимое, будто и вправду убил человека. Но забыл он, что это был сержант. Не понимал, что нарушил бесповоротно, страшно другой закон, вовсе и не человеческий, а всей этой толпы, – он ударил сержанта, смел поднять на одного из них руку.

Но сержанты начали успокаиваться, опять повеселели. Того паренька подняли, повели в лагерь – говорить он не мог, только орал от боли. Было понятно, что Матюшин его изувечил, но начать с ним расправу перед всем строем, перед толпой свидетелей, они все же не могли, да и не сознавали еще, каким способом расправятся. Матюшину только и приказали, что встать в строй. Опять раздалась команда бежать, как если б докончить решили зарядку. Но сержанты, замыкавшие, погнали взвод сапогами, так что задние напирали на передних, гнали уж их сами, чтоб не быть битыми. И теперь-то не бежали, а гнались. Матюшин понял, что с ним делают, – его гнали всем взводом, такие же, как он сам, с отчаянием давя кулаками в спину, уже не расступаясь. Сержанты не уставали. В самую страшную минуту, когда почудилось, что сорвется и упадет, Матюшин вдруг ощутил, как с боков кто-то не дает ему упасть и, сколько есть сил, помогает, удерживает. Это был Ребров, молчком, сцепив зубы, тащивший его вперед, и еще один, кого он не помнил и не знал, маленький рыжий солдатик, который сдерживал собой, как мог, натиск тех, что напирали, битые сержантами. Матюшин держался, но потом у них уж не осталось сил его тянуть, и он сорвался, поплелся в хвосте взвода, где его футболили по ногам уже до самого лагеря.

И на оправке, уже в лагере, когда взвод разбрелся по команде у нужника, и весь день на плацу Матюшин чувствовал кругом себя глухую стену. Свои боялись его, сторонились, а сержанты, как сговорясь, не глядели в его сторону. Молдаван командовал, спокойно расхаживая по плацу, и казался уверенней обычного. Но весь лагерь знал, что полусолдатишка ударил сержанта, да не просто ударил, а изувечил.

Свершилось только одно событие – Матюшина приказал доставить к себе командир учебной роты, и он под молчаливым конвоем Молдавана приковылял в офицерскую палатку. Офицеры жили в Дорбазе не в фанерном бараке, а отдельно, в палатках. Матюшин увидал под сумрачным палаточным сводом незаправленные койки, жадно – заваленный живчиками объедков стол. Сумрак голодно дышал перегаром. Командир валялся на койке как есть, в сапогах, спасался от жары. Еще один офицер, не разглядеть, кто такой, дрых в своем углу, беспробудный. Молдаван уселся на пустую свободную койку, не спрашиваясь, а Матюшин остался одиноко стоять.

– Ну что, сил много, некуда девать? – подал голос командир, глядя на него с койки. – А ты знаешь, что тут делают с теми, кому сил некуда девать? Я к тебе обращаюсь, товарищ солдат, отвечать!

– Никак нет… – доложился в беспамятстве Матюшин.

– Молдаван, чего он у тебя такой непонятливый? Ты вообще, сучара, я тебе роту доверил, а ты куда смотришь?

– Сделаем, товарищ капитан. У меня есть порядок.

– Сделай, сделай… Я про эти дела знаю, притон из казармы устроил, так что думай, если что, шкуру спущу, пропадай – ты мне без разницы.

– Не пропаду, – оговорился Молдаван. – То у меня шкура дубовая, ей хватит.

– Встать! Пшел отсюдова… И гляди, не зарывайся, а то зароешься мне, в зону зароешься, уразумел? И орлу своему разъясни, куда все дороги ведут, завтра им подробней займусь, буду карать!

Когда вышли из душного сумрака офицерской палатки, Молдаван не спешил – огладился, подтянулся. Приказал Матюшину шагать вперед, в нужник. Сараюшка глинобитная горбилась на отшибе, далеко за бараками, такая же серая и сохлая, что и степь. Матюшин помнил только громкое жужжание мух, которых было будто пчел в улье. Молдаван крепко налег на него грудью, придавил к стене, но не ударил, а сказал сильным шепотом:

– Ночью позову, то приходи, не рыпайся. Лучше-то по-тихому. В полку таких много, хорошо живут. Им хавать хорошо дают. Если мне глянешься, то другим не отдам, мой будешь. – И отшагнул, встал грозно над очком, облегчился, вперед приказал шагать.

Верно, сержантики прознали, что за суд будет этой ночью, какой приговор вынес Молдаван. Они-то и пялились хитро, покрикивали кому не лень:

– Вешайся! Вешайся! – Но Матюшин не в силах был понять, что же хотят с ним сделать.

Ему чудилось, что командир-то его простил, отпустил. Он думал, что его пугают смертью, грозятся этой ночью не иначе как убить. Но мысль, что могут убить, не страшила, а теплилась, была теплой. Ему думалось в бреду, что если Молдаван его убьет, то потом убьют за это Молдавана – это он, Матюшин, для того и родился, чтобы убить его.

Тогда он уже бредил, уже пожирал его неведомый огонь. Лагерь устало доживал день в голодном ожидании вечерней поверки, помня съеденную за ужином пайку, а не о долгой грядущей ночи. Неизвестно откуда взявшийся, подле него присел на скамейку Ребров и, как бывалый, сквозь зубы покуривал сторонкой добытую где-то целиковую сигарету. Он ничего не обсуждал, молчал, будто и чужой, что было по-своему правдой, потому как с самого поезда Матюшин отшатнулся от него. Хоть земляки, чуждались они друг друга и в лагере. Будто потерялись, но этим утром нашлись.

– Так вот выходит, могли бы вместе в сержантскую школу податься. Говорил же, держись меня, а ты без меня захотел, теперь прости-прощай, – цедил, оглядываясь, Ребров. – Еще есть время, рви из лагеря…

Куда делся Ребров и что произошло с ним потом, Матюшин не помнил. Очнулся он от кромешной боли. В холодной, где тарахтел ящичек кондиционера, комнатушке, залитой желтушным светом голой лампочки, в медпункте. Он вжат был в кушетку, лицом – в потолок, военврач тужился стянуть с разбухшей ноги сапог.

– Ну, чего орешь? Живой? Терпи, раз очухался! – прикрикнул врач. – Нет, резать надо сапог… Что у нас есть режущего?

– Нож есть, – отозвался буднично чей-то голос.

– Тащи… Распори ему там сбоку, да не дергай, а то будет орать.

– А чего с ним такое? – потек с потолка другой голос, любопытствующий.

– Это с вас надо спрашивать, что с ним такое, отбивная вместо ног, делать больше нечего, зверье!

– Его хоть тронули? Да его никто не тронул-то… Порубал небось ноги да обоссал – косит, сука, в больничку захотелося, масло хавать.

– Кто его обоссать научил? Ты, сержант? Надо было портянки учить мотать!

– А он ученый сам, вона какой борзый.

Что-то шлепнулось по-крысиному на пол. Боль утихла, он услышал сквозь дремоту:

– Хватит с меня… Тащите в изолятор…

– Так заняты все койки, куда его класть?

– Оставишь на носилках, полежит до утра, только не в проходе бросай, дурак, найди там в сторонке место.

Он ощутил тяжесть свою – подняли его, понесли, пыхтели.

– Уууф, сука… Тащится… А ну, подъем! Подъем!

– Заглохни ты… Старлей услышит…

– Да он же тащится, тащится, что мы несем…

– А донесем и бросим, небось из мяса, наплачется…

Носилки бросили в темноте и загоготали, потому что Матюшин, чего и хотелось им, заорал. Койки кругом заскрипели, шевелились в них, ожили какие-то туловища.

– Проснулись, жрать хотят, думают, кормить буду! – гоготал медбрат. – Ни дня им, ни ночи, желтушникам!

– А ну, подъем, суки! – веселился сержант. – Вспышка справа! Газы, вашу мать! Лечь! Встать!

Довольный, веселый, что нагнал страху, он прошелся, слушая скреб своих сапог, отдал команду в гробовую темноту:

– Ладноть, отбой. А ты, безногий, не спи, наведаем ночью, ой, наведаем… – было слышно Матюшину в черной своей дыре.

Все смолкло, он же мучительно не верил, что сержант с медбратом убрались. И ждал. Дышала, затаясь, мгла, покуда не явилась в ней стеклянистая прозрачность, – тогда, не отыскивая этих двух, Матюшин заплакал от беспомощности, что бросили одного на голом полу, далеко от облачков коек. Но слез его не слышали, и некому было его спасти. Чудилось, что голо чернеет ночь, а не доски пола. Облачка таяли, таяли… Он сполз с носилок и, волоча бездвижные ноги, не ведая, что делает, забился под одну из коек, как в щель, и там затих.

Ночью они приходили, он слышал их топот, их бухое бычье сопение, шепотки. Верно, так они с перепоя и не взяли в толк, что с ним сделалось, куда он исчез, а шмонать да шум поднимать вышло им не с руки. Утром же Матюшина искали по всему лагерю, потому что приехала за грузом скоропомощная машина из медсанчасти, а его не отыскивалось, будто пустился в бега. Но понятно было, что уйти такой далеко не может, разве уползти. Зубник допытался у медбрата, что ночью солдатика навещали, а потом выбил правду и о том, кто ж его навещал. Машина стояла, не отправлялась. Молдавана и еще троих сержантов вызвали в палатку, где офицеры, очнувшись от пьянки да обозлившись, лупили их нещадно до потери сознания, чтобы сказали правду, что сделали они ночью с солдатом, – могли ведь убить и зарыть. Молдаван крепился, хоть его-то и гнули, ломали офицеры, не боясь даже, что сдохнет. Сержантики дрогнули, не выдержали и порассказали о Молдаване, что творил он с людишками. Так что в горячке того утра открылись колодцы темные правды, начали допрашивать всех солдатиков, все сержантье, не выпуская Молдавана из палатки на свободу, – и народец, не видя больше его, сознавался.

Обнаружили полуживого, спящего у них под койкой человека желтушные, но когда обнаружился Матюшин, то начальникам уж не было до него дела – выволокли, свалили на носилки, погрузили в машину.

IV

Погрузили в скоропомощную еще одни носилки, с тем изувеченным сержантом, и легли они бок о бок. Неслась машина по разухабистой степи, и мучились они в трясущемся, ходившем ходуном кузове. Матюшин стонал. А сержант, которому невозможно было стонать, шевельнуть челюстью, глухо ныл, цепляясь за носилки. С него ручьился пот, он изнемог от боли, задыхался. Прибыли они в полк стремительно. Матюшина отгрузили в лазарет, и в носилки кинули вспоротые, похожие на жабу болотную сапоги – и сидели те жабы у него на груди, стерегли до самой приемки. Сержанта выгрузили, с ним дело было потяжелей, везли его дальше, куда-то в госпиталь.

С носилок Матюшин сам перелег на кушетку и смог раздеться, когда сказали скинуть с себя всю эту грязь; сам обтер себя, замшелое чужое тело, смоченным под краном полотенцем, как сказал сделать медбрат. Он отвык, чтобы люди так говорили, с покоем в голосе, и эти покойные ленивые голоса будто спускались с неба. Он слышал, как о нем говорил добренький военврач:

– Ну что у нас за бесхозяйственность на каждом шагу, скажите, Верочка, взяли в армию человека, а портянки не научили мотать… Ведь не похоже, чтобы он мостырил, как на ваш взгляд, Верочка?

Однако во что одеться не дали. Сказали лечь на каталку и повезли вперед головой, так что все кружилось в глазах и плыло. Каталку везли два солдата, лица их не запомнил. Но осталось в памяти, что эти его не материли. Что было им легко, будто забавлялись, катить его на колесиках, рулить.

У врачей на столе он уснул без наркоза и проспал сутки, даже больше, а в то время капали ему взаймы из бутылька кровь, удобряли уколами со сладкой водичкой. И спал-то он сладко, таял кусочком сахара, и растекалась по жилам ничейная кровушка. Но ночью, когда день напролет проспал, будто чувствовал, что ночь настала, вкралось накрепко вбитое ожидание окрика. Дремотно он изготовился вскочить, пробуждался, себе отчета не отдавая, что лежит не в казарме, а в лазарете.

Все должны были в лазарете работать, обслуживать самих себя и военврачей. Матюшину выдали костыли, приказали вставать. Ноги были забинтованы по колени, будто обули в белые валенки. Стоять на костылях давалось тяжело. Первое, что сделать сказали, – сдать на анализ мочу. Медбрат выдал ему майонезную баночку без крышки. Впихнув ее в карман халата, Матюшин поковылял в нужник. Силился справиться с банкой, да никак это не выходило у него. Все, что смог, – сдернуть трусы, а подставить банку – на это не хватало рук, выскальзывали из-под мышки костыли. Он поставил банку на подоконник, подковылял к параше железной, потому что и терпеть-то после возни этой не хватало у него сил. В нужник забежал какой-то облегчиться, опущенный с виду, бритый, как в издевку, лесенкой. Матюшин пролаял хрипло, держа в руке банку, точно камень:

– Слышь, браток, ты не заразный, помоги на анализы мне…

Опущенка послушно все исполнил – и исчез. У Матюшина отлегло. Надо было теперь донести мочу эту чужую до медбрата, она пролилась в кармане, покуда он скакал да тащился, и медбрат не смолчал, видя мокрое пятно у него на боку:

– Ну, чего, браток, никак обоссался?

Народец лазаретный строился в садике; командовал, расхаживая перед строем, лазаретный старшина – важный усатый солдат, ничем не больной, а как раз самый упитанный, здоровый. Все звали его кто «бугром», кто «бригадиром», как на стройке. Он всем давал работу, сказал и Матюшину, не глядя, что тот на костылях, дорожки выметать в саду. Матюшин тут же в строю отказался это делать. Подумал, что бригадир над ним потешается. Тот подошел к нему и ударил по одной, потом по другой щеке наотмашь, а Матюшин и руки поднять не мог, от костылей оторваться, чтоб хоть укрыться. И хлестал его бригадир по щекам, покуда не вступился соседний паренек – заслонил Матюшина собой, упросил усатого, что возьмет работу на себя.

Назавтра бригадир снова приказал Матюшину подметать дорожки, но Матюшин теперь смолчал, хоть и не понимал, как сможет держаться на костылях и работать метлой. Дорожки обсыпала сгоревшая под солнцем листва со скалистых, возвышающихся яблонь. Чтобы мести, надо было не иначе как встать на ноги или хоть на одну опереться, и он, обозлившись уж не на бригадира, а на себя самого, на поганые костыли, оставил себе один костыль, взял в свободную руку метлу. Управляться одной рукой было все одно что ковыряться метлой, но потихоньку да полегоньку листву он с первой дорожки смахнул.

На другой день Матюшин увидел, как это бывает, когда выписывают из лазарета. Выписали одного, который долго здесь жил, работал посудомойкой. Он был приметный, задиристый, о таких тут говорили, как на зоне, что он блатует. При котлах он, верно, и отъелся, вольный стал, а когда шикнул бригадир, что приказал начмед манатки собрать и шагать в роту, то весь он превратился на глазах в жалкий комок. В обед еще было видно его вспухшую, багровую рожу в окошке раздатки, но это не понравилось бригадиру – что еще не ушел. Он спокойно отобедал и другим дал свое доесть, а потом зашел в ту укромную полутемную комнатушку, в которой работали повар с посудомойкой, – и все услышали грохот и истошные крики. Но смертоубийства миг тоскливо покрылся только что взъярившейся грызней, стали доноситься шумы и пыхтение, будто двигают что-то тяжелое. Все дожидались, не расходясь, чья возьмет, никто не встревал. Минут через десять возня в пищеблоке смолкла. Из тишины явился целый и невредимый усач, волоча по полу задыхавшегося, будто пробитого гвоздями, скрюченного посудомойку.

– Я тебе сказал, тебе, чтоб к обеду духу не было? Тебя как, по-хорошему просили? Ты решил, что ты умней? – допрашивал его, свирепея от своих же слов, бригадир.

– Убьютясукааа! – визжал тот.

– Ты… Ты из себя психоватого тут не корчь!

И зашевелились стоящие без дела, желающие поскорей кончить, опустить уж никому не важного своячка.

– Что сказали? Ты не поял, не поял, падло! – посыпалось из всех ртов, и его уж не стало слышно.

А через неделю на перевязке с Матюшина сняли вдруг бинты. Ноги зажили. Но этого и невозможно было Матюшину постичь. Зачем они нужны ему такие, здоровые, он теперь, когда отнимали у него костыльки, не понимал. Здоровый, а не скрюченный, на костылях, Матюшин казался сам себе ненужным, обреченным. Было ему так одиноко, будто войдет в перевязочную кто-то, какой-то человек, который его отсюда навсегда прогонит. Всю эту неделю он работал – подметал дорожку в саду, дежурил на людском нижнем этаже, был на побегушках у врачей, таскал по зову лекарства да бумажки. После перевязки, когда сняли бинты, отобрали костыли, он ушел на этаж и затаился, не зная, что с ним теперь будет. Бригадир разгуливал по этажу, не замечая его, и Матюшин мучительно гадал, есть ли приказ выписывать его, что скажет начмед. Но вечером усатый подозвал его, добрый, что прожил в покое еще один день, и дал работу:

– С утречка ты дуй в хозблок, будешь вместо этого… Я повару обещал, что человека дам, а ты вроде без костылей стал, ходячий, но гляди у меня, заблатуешь – враз на берег спишу! И плакала мама!

Повар встретил Матюшина поутру с ножом в руке и долго не пускал на порог хозблока, заставляя стоять средь пустых столов. Этот худенький узбек, походивший на подростка эдак лет четырнадцати, казался безвредной змейкой, ползающей, но не могущей жалить. Снизойдя, он впустил Матюшина, сказал сесть и сунул ему в руки миску с кусками холодной свинины, выуженной, верно, из щей обеденных, рубанул полбуханки хлеба. Так он показал, что он добрый, если захочет, и жратвы ему не жалко. Есть же Матюшин не хотел, но стал волей-неволей жевать, больше оглядываясь вокруг. Узбечонок был доволен им, думая, что приручил. Он же был Матюшину по грудь, и, только когда Матюшин сидел, они становились одного роста. Хозблок был изнутри именно каким-то блоком – квадратура, обложенная от пола до потолка водянистым кафелем, будто по стенам стекала вода. Здесь было как в бане, а воздух стеклянисто стоял у распахнутого настежь оконца, так что внутрь проникал только жаркий солнечный свет. Узбеку жара была нипочем. Решив, что служке хватит жрать, он показал, какой может быть злой, и, выхватив ни с того ни с сего из рук у него миску, тявкнул, ощерясь, чтобы становился у раковины.

То была даже не раковина, а огромный медный чан со сваленной в него алюминиевой посудой. Узбечонок подпрыгнул, уселся на высокий подоконник, глядя свысока на его работу. Когда посуда и котлы были перемыты, он сказал Матюшину мыть полы в столовой комнате и опять глядел на него, ползающего с тряпкой, из оконца раздатки. Когда были помыты полы, он сказал мыть в хозблоке, а после хозблока сам подустал и показал опять, какой он может быть добрый, возвратил Матюшину миску, сказал есть. Матюшин уж чувствовал откуда-то голод, а может, был это и не голод, а сосущая нутро злоба. Сколько прошло времени с обеда, он не распознавал. Узбечонок напялил на сухое змеиное тельце белую поварскую робу и погнал Матюшина в дорогу – пора было брать тележку и везти ее в полк за пайком.

За оградкой лазарета было ему шагать так же чудно, как по улицам незнакомого города. Повсюду, куда б ни устремлялся его взгляд, стояли глухой обороной казармы, тянулись неведомой связью асфальтовые дорожки, тропиночки из асфальта, росли одинаковые деревца. Никто им не встретился, только при подходе к столовой набрели они на толпу солдат. Узбечонок приосанился, стал понукать да покрикивать. Чугунная тележка на трех колесах туго поворачивалась, Матюшин тащил ее спереди, а потому, верно, если на кого и походил, то на лошака. Пищевые канистры бились друг о дружку, издавая медный звон, из-за которого толпа уставилась на них, так что Матюшину сделалось не по себе средь той толпы, а повар еще подбежал и огрел его по спине кулаком. Солдатня одобрительно заухала – карантинщика живого они еще не видели, а узнать такого в Матюшине было нетрудно по чуть обросшей ежистой башке. Ему стали кричать, чтобы он вешался, но так же одобрительно, довольные, что эти уж при тележках, что тащат службу. Матюшин видел их штампованные, с медный пятак, лица – будто их жизням цена была с пятак.

А в огромной поварской, в которой бы утонула дюжина их хозблоков, где торчали три похожих на колодцы варящихся котла, сошлись поглазеть на карантинщика все, кто обретался при столовке. Все сплошь похожие на его узбечонка, так что Матюшин утерял его из виду. Он таскал канистры с лапшой, а заливал ему из колодца, взгромоздясь на табуретку, опущенный ихний служка, в грязной до коричневы солдатской робе, который поспешал тараканчиком и радовался, что оказался заодно с ним у всех на виду. Он что-то командовал Матюшину на их языке, а узбеки-повара смеялись, глядя на то со стороны. Никто ему не сказал и слова по-русски, а вся потеха была в том, что он не понимал, чего ему кричат, верно, делая наоборот, а может, и как хотели они. Он изготовился к тому, что станут бить, но, когда все сработал, утихомирившиеся узбеки отвернулись и разошлись. Уж со двора получили они хлеб, и хлеборез, здоровый жирный узбек с бычьей шеей, которого Матюшин выделил еще в поварской, смеялся над ним тут, сидя на перине ржаной из хлеба, а потом подозвал, спросил, как зовут, а узнав, что Василием, сказал про себя, что он Вахид. И сказал, довольный, что делает его, по-ихнему-то Вахида, своим братишкой, даст ему отныне, если надо, помощь в полку, а тот пускай называет его братом. Брат с братишкой, если встретятся, должны обняться – и он показал, как это надо делать, гулко рассмеявшись.

Узбечонок затаился, когда служка побратался на его глазах с полковым хлеборезом, с самим Вахидом. Молчком воротились они с груженой тележкой в лазарет. До ужина держали лапшу готовой на плите, а после ужина опять взялся Матюшин за работу. Узбечонок злился, курил и ничего не делал, а Матюшин так и работал, все одно что служил ему по команде. Так долго и тяжко он еще никогда в жизни своей не работал. За окошком уж смерклось, лазарет отходил ко сну, но Матюшин должен был свезти на той же тележке бак дневных отходов в столовую. Узбечонок, шатаясь со своим тесаком в стихшем, что яма, и пустом от чистоты хозблоке, сказал ему про то, улыбнулся пьяной, неизвестно откуда взявшейся за день улыбкой и ткнул воздух, давая тычком понять, что посылает его одного в ночь, а сам остается.

И той дорогой, что едва помнил и почти не различал в потемках, он вывез тележку к столовой, где сонливо копошились какие-то подневольные солдаты и не было уж видно, будто вымерли, поваров. Эти солдаты, которых, верно, пригнали сюда тайком делать грязную работу, облепили его со всех сторон да хотели заставить работать на себя. У него ж на них рука не поднялась – в каждой роже мерещился ему сержантик, это был страх ударить да ненароком убить. Он их убить боялся, а они-то его пинали, терзали, покуда не заявился из ночи какой-то сильный человек, от одного взгляда которого они расползлись по работам, по углам.

Матюшин притащился в лазарет, загнал тележку в стойло, поплелся на этаж, в свою палату, где уснул крепким натруженным сном. А рано утром, когда все еще спали, его отыскал по палатам и разбудил, похоже, глаз не сомкнувший, еле ворочающий языком узбечонок – пора было ехать в полк.

Три раза на дню он братался с Вахидом, возил в полк тележку, мыл посуду и котлы, таскал наверх пайку каптерщику. Каптерщик не отпускал без того, чтоб не пнуть в спину. В полночь, когда свозил в столовую отходы, поджидали голодные, забитые солдаты из кухонного наряда. А с утра до ночи томился он в хозблоке, лишившись чего-то большего, чем свобода, оставаясь один на один с узбечонком.

Тот был туповат, плохо умел соображать, так что на него все обычно орали. Но крики никак не действовали на него, оставался он глух. Работы у него в лазарете было с полпальца, потому что ничего он не варил, не жарил, разве что для дружков да для себя, а получал паек готовым из полковой столовки – сам же он нарезал хлеб громадным тесаком, с которым не расставался, всегда носил его в руках, точно он был частью его. А если не в руках, то в сапоге. Весь день сидел в хозблоке, выходил наружу только ночью.

Оказалось, что повар был местым, родиной его был какой-то колхоз под Ташкентом, к нему ездили через день жена, младшие братья, привозили ему из дома еду. Но и солому эту привозили, он прятал в мешочке под печкой и давно сошел с ума, высыхал да умирал на глазах от этого курева. Повар улыбался тупо да отмалчивался с лазаретными, но хитро так прятался в нем сумасшедший, молчком да с улыбочками. Если ж он что-то чувствовал, к примеру, начинал бояться, то страх овладевал им всем, вываливался грыжей из души, а испугать его так, насмерть, могла брякнувшая на полу пустая кастрюля. Работать он и вправду не мог, его уж и нельзя было даже заставить работать. По ночам он не спал, потому что не мог спать, как человек, если только не обкуривался до бесчувствия. И то, что ножа не выпускал из рук, имело особый смысл – хлебный тесак был той ниточкой, что единственно связывала его с жизнью, иначе он вовсе ничего не чувствовал, не понимал. Он убивал себя, но будто бы играл со смертью, ставшей для него безлично чьей, а никто этого не ведал. Он подстерегал Матюшина, когда они оставались в хозблоке наедине, дожидаясь мига, чтобы тот нагнулся или присел на табуретку, и тогда подскакивал сзади и прихватывал его горло тесаком. Когда случилось это в первый раз, Матюшин только и успел растеряться от неожиданности его прыжка. Подумал он, что повар петушится, попугивает, хотел откинуть его руку. Узбечонок же весь задрожал, сдавил горло тесаком, ничего не говоря, и тогда, выпучивая глаза, Матюшин, как и он, задрожал. Этот его страх смерти потихоньку успокоил повара, а может, и спас жизнь


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю