Текст книги "Дело Матюшина"
Автор книги: Олег Павлов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
IV
Матюшин поверить не мог, что это случилось, что вырвался он на свободу. Думая, что отец ничего не узнает, он решил дома молчать, потому ведь, что бежать он задумывал из дома. Все те дни жил он с легкостью нетерпения, даже спешки, дожидаясь всякий день этой повестки, прячась от отца. Раз тот пришел со службы усталый, молчаливый и, не переодеваясь еще, только разувшись, сидел в креслице, вытянув ноги в носках, позвал его через мать, зная, что прячется от него в доме, сказал:
– Я слышал, ты там у военкома… Ну и дурак.
У Матюшина оборвалось сердце – отец схватил его, настиг.
– Слышала, мать? – пропел отец тем ласковым, полным безразличия голосом. – Дождались, нашего-то в армию забирают, признали годным, повестка ему пришла! – И он вынул из кармана листочек, припечатав к столу: – Получай…
В оставшуюся неделю Матюшин уволился с опостылевшей работы, сидел дома, ждал. Мать себе места не находила, то всплакивала одиноко, то набрасывалась на него, чтоб обратно шагал в военкомат. Отец отказался ей помогать и днями отсутствовал, сам теперь прятался ото всех, не хотел никого видеть, но вечером последним вместо проводов имел место у них даже и душевный разговор. Он все рассказывал, что был сиротой и что не будь советской власти, то не выжил бы он и ничего бы в жизни не достиг. Расчувствовался и подарил тут же, с руки, на память свои золоченые часы, что и Якову он купил когда-то. Оставшись без них, он поскучнел, а утром Матюшин часов не нашел у кровати и понял с тоской, что отец забрал их назад, пожалел.
Отец остался дома, чтобы его проводить. И не поехали они, а пошли, как уж отвык он пешком ходить. Он был одет в гражданское: серый, мягкотелый в плаще, сам себя не узнавал, робел. Отправка была такой ранней, что шли они одни по вымершему бледному городку. Мать исчисляла, что лежит в вещмешке его, что есть надо первым, и, путаясь от неловкости, сама себя веселила, но молчать не могла. Отец послушно шагал сбоку, при матери, с застывшей головой. Легко, уверенно глядел в нежно-сумеречную глубь улочек. Матюшин, которого мать бесплотно, все призрачней, отделяла от отца, чувствовал сквозь себя эту покорность, уверенность и светился душой. И шагал все тяжелее, зная только, что нет пути назад. У военкомата толпились уже пьяные пареньки, громыхала музыка, все прощались. Отец прогуливался в сторонке, сам по себе, с кем-то даже заводя разговор из провожающих, и ждал. А мать обняла Матюшина, слегла головонькой на грудь да от себя не отпускала, будто слушала, так они и стояли. Потом она шепнула, спохватившись, радостная, что даст ему отец от них двадцать рублей, чтоб не забыл взять. Радушный, что баба, прапорщик выскочил с объятиями да пригласил начинать посадку в автобус. Все тут сбились кучками, точно сугробики выросли из людей, и все матери, не унимаясь, в тех сугробиках-то плачут. Отец, ничего не говоря, обнял его, дал себя неловко поцеловать, втиснул поспешно деньги, стыдясь двух бумажек, и облегченно отпрянул. Не зная, что говорить, боясь говорить, только все испортил, произнеся в последнюю минуту:
– Служи, сынок, служи, будь достоин такого брата!
Часть вторая
I
Места было с лихвой. Радушный с виду прапорщик скоро начал входить в права и подзывать к себе по одному человеку, сидя вразвалочку у захлопнутой дверки, точно здесь был его пост, куда он дальше не пропускал. И заводил душевный разговор, удостоверялся в личности, а потом давал совет не стесняться и высыпать напоказ, для проверки, содержимое котомок да узелков, шутейно обыскивал да охлопывал, не спряталась ли за пазухой или в штанах бутылка. Он проверял на водку, не пропускал ножей. Возился с каждой вещичкой, рылся в каждом свертке и похохатывал. Очень смеялся, найдя у кого-то чистые трусы. Похмыкивал, нюхая чей-то одеколон. Удивлялся жратве, разной колбасе, говоря, что не видел и не ел такую или вот такую. Просил по-свойски дать отпробовать. Начал угощаться, радуясь, что так много кругом жратвы, может, от изобилия, и разыгрался в нем зверский, ни на что не похожий аппетит.
Вдоль дороги проплывали пустынные спящие просторы. Еды не хотелось, при виде жующего с удовольствием прапорщика воротило с души. Те, кто пьянствовал в ночь проводов, с полдороги беспробудно спали, счастливо не видя, куда их увозит автобус. День становился жаркий, летний. Солнце пронзало льдистые и темные еще поутру стекла, высвечивая в них какие-то скелеты от старых дождей, покрытые замшелым слоем копоти, будто кожей. Текло дремотно в духоте ненужное, уж и чужое теперь, а не свое, кровное, времечко. Жара не отлеплялась. К ночи автобус прибыл неизвестно куда. В темноте было видать разве что зыбкие слезливые огоньки. Сидели за забором распредпункта, разбитого на комнатушки, как общежитие: в каждой – койки с пустыми матрацами, посередине стол. На столе были рассыпаны белые костяшки домино, в которое никто здесь не играл. Даже не своровал.
Прапорщика из ельского военкомата пропал и след, верно, тронулся давно в обратную дорогу, домой. Все кругом холодяще новое, отчего и забывалось, не могло удержаться в памяти, точно соскальзывало по ледку. Бодро вошел дежурный офицер с красной повязкой на рукаве – таких, похожих на дружинников, расхаживало тут много, – сказал из одной комнаты перейти в другую. В коридорах же полно толпится ребят. Сидят вдоль стенок, стоят очередями у каких-то дверей, курят без продыху, галдят – и не поверишь, что ночь. Повели на медосмотр. Потом, среди ночи, на кормежку. Каши не тронули, но выпили жадно весь жиденький чай, точно и водили не есть, а пить. Старались уже не потеряться, жались в кучку. Ожидание измучивало, хотелось ехать, только б не ждать. Воздухом подышать не выпускали. А в башке все вертелось веретеном. Со всех сторон галдят, где ни встань, заводятся плесенью разговорцы. Когда неожиданно раздавался клич: «Кто из Кузнецка, подъем! Строиться! На выход!» – все смолкали, толпа не двигалась, и каждый в ней тупо осознавал, обмирая душой, кто он, кузнецкий иль нет. Наставала-то последняя минутка… И вот долго в тиши подымались от стен, схлынывали обреченно в никуда, провожаемые сотнями уже безразличных глаз.
В комнату их заявился офицер, но без красной повязки, пожилой и усталый, похожий в своей зеленой форме на лягушку, капитанского звания.
– Ельский призыв тут располагается? – огляделся он, будто сам не знал, что ему делать, угадывая. – Кривоносов Константин Владимирович, есть такой?
Послышался откуда-то недовольный голос:
– Ну я… Тут…
Капитан ободрился и заглянул опять в бумажку, в которой выискивались, точно блошки, неизвестные шустрые фамилии.
– Матюшин Василий Григорьевич присутствует?
– Я…
– Ребров Иван Петрович!
– Я…
Вздохнул облегченно, сказал спокойным, даже равнодушным голосом:
– Теперь, которых я назвал, следуйте за мной с вещами. Остальные отдыхайте, товарищи, мне надо этих троих.
Матюшин распрямился, встал, слыша, как подымаются другие. Подымались, уходили, не веря, что это всерьез, как бы и не веря в силу пыльного лягушачьего мундирчика. Но теперь надо было встать и шагать за ним, за этим маленьким чужим человеком. Тотчас, не отдавая себе отчета, куда скажет. Все они теперь старались не отставать от явившегося из ниоткуда капитана. Но всего-то прошагали десяток метров. Отобранные неведомой волей, но и как по расписанию, оказались они в другой комнате, где находилось с вещами человек двадцать, чего-то напряженно ждущих. Вербовщик озабоченно мелькал, то исчезая и выныривая из коридора с уловом, с добытым призывничком, то наведываясь с пустыми руками и устраивая для успокоения нервов перекличку. Тяжко дышалось бумажной волокитой, все стремительней надоедало ждать. Но распредпункту, верно, близился конец – капитан, не иначе чтобы все теперь ему доверяли, назвался по имени-отчеству и сказал готовить к осмотру вещи.
Чуя долгожданное, в комнатке оживились разговоры, куда их команду отправят. Слышал кто-то, что поездом, в какую-то Азию. Матюшин узнал, что находятся они в Пензе, и душу его залило теплом, веселей стало от одной ясности, где он. Хоть никогда в Пензе он не бывал.
Рассвет они встречали на вокзальчике. В полупустом зале ожидания их стерег остаток ночи приутихший капитан. Ждали поезда, но упрямо не говорил вербовщик, куда сопровождает, даже в каких войсках будут служить. Опаску имея, так как одному сделалось все же не по себе, но и не желая отступать, будто в шутку, по-свойски загадывал загадки: будет вам жарко в тех краях, но и холодно, служить при оружии, может, придется и стрелять.
Отпросившись по нужде, тайком выбирались наружу. Глядя на других, отпросился и Матюшин. Островок вокзального очернело-пустынного строения утопал в ночи. То с площади, то из-за угла, будто рыбины из воды, блеща красками, как чешуей, выплескивались лупоглазые машины. Лучились высоко вдали пензенские огоньки, шаря прожекторами по безбрежной ночной глади. Стоя у стены вокзала, затаившись под громадной пятой его тени, Матюшин упивался ночью, глядя в неизвестный холодный простор. Мысль, что никто в том просторе не знает о его существовании, заставляла тихонько млеть, не дышать – так сладостно ему было сознавать, что есть только он один. Больше не в силах стоять на месте, Матюшин бродил у вокзала, без продыху курил. Но устал шататься в темноте, озлился и пошагал в зал ожидания, будто и не к вещам своим, а за вещами.
В зале ожидания, не видя под утро порядка, встрепенулся капитан:
– Товарищи призывники, внимание! Ходить в туалет по нескольку человек я запрещаю, только по очереди.
Пронесся недовольный, смешливый гул. Волнуясь, а может, боясь, что от него разбегутся, капитан позабыл про только что отданный приказ и сказал всем строиться. Была дремотная толкотня, с обрыдлой поименной перекличкой – яканье на разные голоса уже сверлило башку. Когда кончилась эта самодеятельность, то увел он строй из обжитого зальчика на пустынную платформу, где дышалось полной грудью и нечего было делать. Приказал сесть рядком вдоль стены, а сам принялся вышагивать часовым вдоль рядочка, ждать поезда. Сидеть ему здесь было не на чем, сделал он хуже только себе. На платформе было светло как днем, но еще не слышалось птичьего щебета. Кто-то сонливо покуривал, слушая эту мертвую утреннюю тишину. Кто-то дремал, привалившись спиной к стене, и, точно оторванные, раскидались на асфальте его ноги.
Из чистого белого утра слетелись на платформу, что воробьи, люди, все пришло в движение, ожило расписание поездов. Матюшин не помнил того, как прибыл их поезд и он очутился в вагоне, – верно, его несло со всеми. Впекся в память какой-то телесный огонь. Пробудился он от гогота в плацкарте, которую, услышал, все отчего-то называли кубриком. И тут же почувствовал, что взмок весь горячим потом. В густо набитой людьми плацкарте было как в топке. Обливаясь потом, полуголые, незваные дружки его гоготали. Тут выяснилось – это над ним, что спит как неживой. Все уж притерлись, пообвыклись, запросто друг с другом, вот и с ним запросто. Куда едут, осталось для всех неизвестным – капитан не выдавал тайны, молчал. Пункты следования являлись как с того света и умирали опять в не знающих таких названий головах. В кубрике их, оказалось, везли бутылку водки. За день кромешной этой езды ее успели распить, но Матюшина ждала его доля, так как все теперь стали делить на четверых, сколько попалось в плацкарту. Один паренек держался смелей, горлопанил – и его Матюшин помнил, ельского, их вместе отделил тогда в распредпункте от своих и увел вербовщик. Вытянутый, сутулый, уже стриженный под ноль, с голодными диковатыми глазами, одетый совсем в рванину. И водку он провез, может, потому теперь и командовал, что не побоялся да провез, что это его бутылочку распивали.
Осиливая маревную слабость в голове, слыша про водку и понимая, что находится уже в пути, в поезде, Матюшин сполз с верхней полки. В кубрике смолкли. Ельский протянул бутылку, тыча в руку Матюшину. Тот перевел дух и молча взялся за водку, мучаясь, как жаждой, желанием забыться. Горячеватая от жары, пилась она, точно кипяченая вода. Или почудилось ему, что как вода, а сам же, забыться желая, ничего-то уже не чувствовал. В голове мигом помутнело, гремел в ушах гогот, и он заодно со всеми что-то выкрикивал, гоготал.
– Мужики, а может, тут вагон-ресторан есть, давай еще возьмем, угощаю! – вздумалось Матюшину, потому что все теперь стало ему маленьким, даже этот ихний вагон.
– Шутишь, землячок… – ухмыльнулся ельский. – Это с двух часов, по указу…
– Какой указ, давай пить! Достать нельзя, что ли, я плачу!
– Ну, плати, сколько не жалко?
– Да на, тут хватит! – Матюшин разлегся, чтоб удобней рыться в штанине, и швырнул на стол две смятых красненьких бумажки. – Бери на все!
Ельский ловко сцапал червончики. Упрятал к себе в карман. Исчез. Воротился не скоро, так что успели о нем позабыть, с двумя бутылками гнилого винища. Встретили его будто героя, пошли бутылочки в круг. Кто угощал – про то забыли, даже отпить первому дали не Матюшину, а ельскому. Винище же таких денег не стоило, не могло стоить. Матюшин, которому уже было жаль денег, ведь отдал последнее, умолк и дожидался, когда получит сдачу. А ельский его никак не замечал. Развалился, отдыхая, будто потому и умаялся, что выложился в копеечку. Заводить теперь разговор о деньгах было не с руки – и Матюшин терпел. Чтобы хоть не пропадать вину, он отнял из круга бутылку, упился, никому после себя не оставил. Тут ельский, отдохнув, заговорил с ним:
– А ты не того Матюшина сын? Мой батя у твоего служит… Мой батя твоего уважает… А что, теперь и мы будем вместе служить. Ты просись со мной, а я с тобой. Ребров моя фамилия!
– Обознался. Нет у меня отца такого! – загоготал Матюшин, и ельский стих, не стало его слышно.
И тут же Матюшину сделалось тоскливо, трудно даже сидеть. И пьянка, и жара, и людишки казались одним злом. Куда-то они бессильно тащились – зло тащилось. Мучимый этим злом, как ему чудилось, он полез наверх, где так и пустовала полка, и забылся, уткнувшись лбом в казавшийся ледяным простенок. Остыл. Уснул.
Растолкал его Ребров, но чуть не с преданностью, как если бы Матюшин сам ему приказывал. Мерцал тусклый свет. За оконцем уплывали ровные небесные сумерки. Поезд мчался прямо, бесшумно, как по воздуху. В кубрике доедали. Ребров разбудил его поесть.
Доедали все, что везли. Жрали и пили не продыхая. Столик был завален колбасами, курятиной, консервными банками, майскими хилыми овощами. Тут же вино, пиво, водка – и не прятались даже, не прятали бутылок. Верно, безумие это началось в пути еще днем – с той припасенной водки и того винища началось, а потом все запасы, все деньги пошли в расход. Голодный, спросонья, не разбирая, что хватает, Матюшин накинулся на чужую еду, глотая кусками что-то теплое, нежное. А Ребров ему уже наливал, уговаривал:
– Выпей – за наш родной Ельск! Водочку, водочку, а вина этого кислого мы пить не будем. Пусть они пьют, слыхали, пейте сами свою кислятину! – крикнул он кому-то, размахнулся бутылкой, спьяну не удержавшись и повалившись на чьи-то тела.
Пьяный вагон гудел, веселя Матюшина. После жратвы, водки теперь захотелось курить, и Ребров взялся вести его в тамбур, прокладывая дорогу, храбрясь:
– Расступись! Пришибу!
Команда их занимала полвагона, смешавшись с гражданскими, с нерусскими. Тут ехали те, которых Матюшин и не знал, как называть, с копчеными скуластыми лицами. Много было стариков и старух, опрятно одетых, что сидели, забившись в уголки, и пугливо, улыбчиво глядели на него снизу, задирая костистые круглые головки. Бегали и орали на своем языке, точно хрипели, ихние дети: бритоголовые, голые, а кто повзрослей – в трусах, похожие смуглостью на чертят. Никто детей не одергивал, не запрещал им орать и бегать, будто ехали они сами по себе, без родителей. Пройдя узкой стежкой – чудилось, по-над пропастью этого народца, – зашли они в тупик вагона, где занял место и бдил у дверки в тамбур капитан.
Причесанный, точно зализанный, он сидел за пустым, без еды, столиком, читая натощак не первой свежести, читанную уж газетку, а с ним томились, тихли подле него трое попутчиков-призывников. Тут, в его углу, царил укромный строгий порядок, какого не было и духа в кишащем людьми, распахнутом настежь да пьяном остальном вагоне: висели по местам вещи, сидели по местам люди. Верно, есть капитану было нечего, порастратился. Домашний, помолодевший, уже не задраенный в китель, а вылезший из него на свободу, в летней офицерской рубашке, но в дорожной неволе, выглядел он командировочным, точно и посторонним человеком.
– Товарищ капитан, Федор Михайлович, мы перекурить! Разрешите выйти в тамбур? Вот земляка встретил! – притворно радуясь, чуть не придавливая, ринулся грудью на капитана ельский, от которого и так несло за версту.
– Иди кури… – буркнул капитан и уткнулся сердито в газету, замечать не желая пьяных рож.
Ельский попятился, угодливо лыбясь, спиной. А за спиной, не видимая капитану, торчала заткнутая за ремень бутылка. Так он умыкнул ее в исчадье грохочущее плацкартного вагона – в тамбур. Разогнулся, выдернул и, блажной, потрясая ею, загоготал в черноту:
– Купился, капитоха, купился! Налетай!
В тамбуре сгрудилось народу видимо-невидимо. Надрывали глотки, кричали, братались, радовались, что везут в теплые края служить, хоть в тамбуре было черно да одиноко, как в глубокой яме. Матюшин вслушивался, не видя в табачном дыму лиц. Но вдруг распознал ясно, что все тут боятся. Потому и не могут молчать, что боятся. Потому никто здесь не мог и заснуть или хоть прилечь на нары отдохнуть, а шатались, бились в бессонной жорной горячке, что боялись. Отняв у кого-то бутылку, Матюшин глотнул водки, но, сколько ни вливал он потом в себя, опьянеть не мог – все куда-то испарялось. Даже и весело ему было не от выпитого, а потому что все кругом орали, не спали, жрали – с ума посходили от своего страха. Точно видишь толпу голых и смешно, что голые они да еще и скачут.
В тамбуре прилепился к Матюшину нерусский мужик, из этих, братались ведь и с ними. Он тоже что-то принялся вспоминать, спросив сигаретку. Был он безликий, гладкий, точно сострогали лицо. Матюшину виделся ярко только его рот, который вспыхивал багряно, когда затягивался сигареткой. Маленький, детского росточка, но крепенький, широкогрудый. Одет небогато, но светло, в светлых рубахе и брюках. Но подумалось Матюшину, что ничего у него, кроме рубахи с брюками, нет в жизни. Что он так всю жизнь ездит на поездах да снашивает их – пропащий человек, без места в жизни.
– У меня два шрама на теле от армии осталось, зубы спереди выбили. Но я не держу на армию зла. Я считаю правильным, что меня били. Во-первых, я узбек, а узбеки многие тупые бывают, без кулака не понимают, поэтому и отправляют служить в стройбат. Во-вторых, если бы меня не били, то я бы ничего делать не стал. Кто меня бил, я тех уважаю, я сильных уважаю людей.
– Узбек! Узбек! – смеялся Матюшин, довольный, что теперь знает, и хлопал его по плечу. – Ну давай рассказывай мне! Я тебя слушаю! – Ему приятно было слушать, его как ветерком обдувало.
Мужика никак не смущало, что Матюшин им завладел. Ему этого и хотелось – быть нужным, за кого-то зацепиться. Говорил он ясной речью, что изливалась из него ручьями, откуда-то изнутри. Но лицо его, каменея скулами, молчало в хладнокровном напряжении, даже не человеческом, и оплывало воском встречных огней, блесков, что виделись в прозрачно-сумеречном, еще не зеркальном оконце тамбура, вскруженные по ту сторону мчащимся во весь дух поездом.
Матюшину делалось все теплей, как давно ни с кем из людей не было. Добрый с узбеком, от ощущения этого добра в себе и обрел он такой душевный покой, что даже в тамбуре вонючем теперь укачивало его, будто в колыбельке. Раздобрившись, потащил он узбека за собой в кубрик, где вывалил ему все свои припасы. Но узбек ничего не хотел есть, он только говорить, рассказывать про себя хотел – и кивал заунывно головой, все вспоминая да вспоминая, точно клевал что-то иль бился лбом о незримую стену.
Полночи шатались они из тамбура в вагон, из вагона в тамбур. Да и не одни, никто не спал. Ходили уж толпами, потому что многие пропили все деньги, и облепливали тех, кто мог угощать, – и не знали, что станут есть, пить завтра. Только курево грошовое не перевелось. Кругом витал голодно-табачный дым, будто сам вагон тихонько тлел, искуривался. Ночь выходила неимоверно длиннее дня, какой-то кромешной. От ее громады и все казалось Матюшину громадным – вскрытые зазубренные консервные банки, что разинутые пасти; мелькнувший как через лупу человечий огромный глаз; махина-тамбур; огромные двуногие люди, – и с гулом срывались, неслись, падали, будто глыбы, все произносимые слова.
Он давно устал глядеть на узбека, различать его и слышал только его голос, то далекий, то близкий. Какая-то ночь, но другая, чужая. Загашенная темная казарма, зима. Надо стирать гимнастерку, надо быть в чистом. Выстиранную тайком, за полночь, узбек раскладывает сыроватую гимнастерку под простыней и спит на ней, сушит ее телом, утюжит – он говорит, что зимой надо сушить только телом. Подъем. Со всех сторон вскакивают, сыплются с коек горохом спящие люди, одеваются на скаку. Гимнастерка еще сырая, но гладенькая. Главное, что чистая и гладенькая, а что сырая – никто не видит. Их гонят строиться на мороз. Мороз страшный, лютый. Но узбек отчего-то рад. Матюшин его уверенный, спокойный голос слышит – он говорит, что скоро гимнастерка вымерзнет под шинелью и тогда перестанешь чувствовать ее и даже не заметишь, что за день она будет уже сухая. Так же сушат белье на морозе, вспомнилось Матюшину, хозяйки многие – постельное, рубахи, панталоны, ведь сушат, развешивают на веревке, но неужто оно и вправду высушивается, становясь твердым, как доска, и его потом не надо больше сушить? Значит, мороз действовать может, как солнце, ту же силу иметь, значит, жара с холодом – что ж, одно и то же? Узбек не ведает того – молчит, не знает, но гимнастерка-то на нем и вправду сухая. А подшиву он придумал сделать из белой клеенки, и никто не заметил. На ночь он только и протирал ее тряпочкой, и подшива была как новая, где-то отыскал он кусочек такой непрозрачной белой клеенки, как бумага. Он говорит, в сорокаградусный мороз им запрещали ушанкой пользоваться, вроде не такой сильный мороз, чтоб шапку развязывать. Это узбек говорит – уши отморозишь, будут гноиться, прилипать. Ох, холодно, ох, холодно! Самое страшное, говорит, что делает зима. Он из шинелки вырезал, где незаметно, пару крылышек и подшил их изнутри в шапку, чтоб можно было их отгибать, когда надо, и греть хоть кончики ушей, и никто не заметил. Еще говорит, что когда в кухонный наряд ходил, то от голода прямо из кипящего котла рукой хватал жратву. Зазевается повар – так он в котел, хватает, быстро сует в рот, глотает, прячет в живот. Поджидает. Хватает. Сует. Глотает. Главное – не бояться глотать кипящий кусок, потому что если срыгнешь его или промедлишь, то повар обернется, заметит, и тогда они, повара, накинутся и половниками побьют насмерть.
Так он жить хотел, крылышки вырезал, клееночкой подшивался, это он так жил, твердит и твердит себе Матюшин, не в силах понять: жить, чтоб никто не заметил, что живешь?! Но узбек не молчит: если даже кружку воды попросят принести, отказывайся, по-доброму ничего людям не делай. Который упал, того не поднимай, пусть валяется, тебя зато меньше уже трогать будут. Думай, как не упасть, а не о том, как влезть, выше других быть. Если ешь хлеб, то считай так, что говно ешь, а если говно ешь, то считай, что это хлеб. Работу исполняй добровольно, какую скажут, терпи, но не допускай, чтоб ту же работу тебя исполнять заставили, – слышит все зыбче Матюшин, – не имей много вещей, трать все деньги, только попадут в руки, все раздавай-отдавай, чтоб никто у тебя силой ничего отнять не мог, не мог заставить отдать. Уважай сильных, признавай, давай себя бить, а не будешь уважать, жить не захочешь или убьют. Главное – не бояться смерти никогда, боли не бояться, но хотеть жить. Надо жить, думать только о жизни и днем, и ночью.
Хоть чудилось Матюшину, что постиг он целую жизнь, слушая узбека, но все это так и осталось ему чужим, ненужным. Он жалел узбека, только и мог, что промолчать, зная преспокойно, что у него-то все будет иначе, как ему захочется, а по-другому и не может быть.
Узбек исчез, точно умер, и не хранил Матюшин о нем даже минуты памяти. И тамбур, и кубрики опустели, много было людей, которые уже спали. Так что стоптанная дорожка, которая вела сквозь вагон, распахнулась и вытянулась далеко реченькой, с берегами тех, кто спал по обе стороны, и покрылась тонким ледком. То есть ходили теперь по ней, как по тонкому ледку. Кто не спал, чего-то ждали и ждали, хоть давно уж нечего стало ждать, не было ведь и душевных сил. В ту ночь поезд проходил по множеству мостов, катился по-над реками. Чуть не каждый час являлся этот воздушный гул, щемящий сердце, будто б не ехали, а улетали высоко в небо.
Следующие сутки пути прошли по странной земле – по степям. Люди в вагоне после разудалой пьяной ночи глядели потерянно в оконца и не узнавали этой земли. Кусты сохлые, серые да холмы из глины, холмы из глины да серые кусты. Капитан молчал, куда прибудут да когда, будто важной не выдавал тайны. Загадки загадывал:
– Когда надо, тогда и приедем… Куда надо, туда приедем…
И сила одного этого человека становилась все крепче – так страшило его молчание. Ночь прошла тихо, но в третью ночь пути устроилось снова пьянство. Речек за сутки не проехали ни одной. Тем, кто берег еще деньги, стало страшно их беречь, да и сводила с ума неведомая безжалостная жара, от которой кому-то в вагоне уж делалось плохо. Падали люди как замертво ни с того ни с сего. На них лили водичку, они оживали. Говорили, что надо больше пить воды, и вот бросились пить, но не воду уж, а водку, бормотуху, и не до веселья было, а только чтобы забыться. В ту ночь дошло до драк. Побили спьяну стекла в вагоне – чтоб дышать. Побоище началось, но капитан не встревал – крепился, молчал. Скопившись курить в тамбур, трое или четверо оставшихся на ногах, утерявших сон удивлялись доброте капитана, отчего ж терпит он, ничего не замечает, только раз и ходил к проводнику, который пойло продавал, да и того не смог запугать. Постелился пораньше – лежит, спит. А доложит все по приезде в часть, ведь за пьянку теперь могут и осудить, но смогут ли всех судить?
И тогда Матюшин вдруг понял с облегчением: вербовщику было спокойно и отсыпается он, потому что место назначения близко, – он проснется, и они прибудут, ехать им осталось до того места считанные часы! А уже светало, разжижался в оконце тамбура какой-то далекий, как через подзорную трубу, свет. Тогда, поняв, что времечка не осталось, Матюшин потащился в свой кубрик и залег покойно на полку, хоть и не желая спать. Но забылся всего-то на миг – и очнулся уже, когда в проходе и в кубрике толкались с вещами, торопились, а поезд замедлял и замедлял ход. Рвались крики по вагону, пугали друг дружку:
– Ташкент! Ташкент!
Было прохладно, даже холодно, солнце еще не вставало, и в млечном парном воздухе трепетал нежный, будто пенка, ветерок. Свой мешок, пустой, без жратвы, Матюшин бросил в вагоне, хоть оставались в нем бритва, зубная щетка, мыло и многое такое, что должно было б жалко бросать да и бездумно. То, что видел он кругом себя, сойдя с поезда, перенесясь на многие сотни километров, не казалось даже чужим и разве только не обволакивало со всех сторон, а как-то отстояло, точно намагниченное. Одинокие деревья с пыльной, серой, будто слоновьей кожей. Стоящий в отдалении весь белый, как марлевый, вокзал. Люди, узбеки, что проплывают сторонкой. А спустя всего час их везли в крытом армейском грузовике по ровной и чистой, как дыхание, жаре.