Текст книги "Надолго, может, навсегда"
Автор книги: Олег Корабельников
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Корабельников Олег
Надолго, может, навсегда
Олег Корабельников
Надолго, может, навсегда
Страшно мне: изменишь облик Ты.
А.Блок.
В четверг, в двадцать часов московского времени, Климова разлюбила жена. В его родном городе была полночь, и в последнюю минуту четверга, не дождавшись пятницы, он не выдержал и заплакал.
Спина его вздрагивала, он вытирал слезы рукавом и старался дышать глубже, чтобы успокоить прерывистое дыхание. Жизнь ломалась на глазах, деформировалась, растрескивалась, и то будущее, которое Климов придумал для себя на ближайшие годы, уничтожалось и превращалось в ничто.
Дети спали, а они сидели на кухне, все еще муж и жена, прожившие не так уж и мало вместе. Она пила чай большими звучными глотками и на слезы Климова не реагировала. Тогда он спросил, почему она так сделала и считает ли справедливым такое решение: ведь уже многое позади и начинать сначала будет очень трудно. Она улыбнулась, и долила себе чаю, и зачерпнула ложечкой сахар, и спокойно посоветовала ему хоть раз в жизни быть мужчиной. Она все обдумала, все решила: разведутся они быстро, без скандала и унизительной дележки, разменяют квартиру и будут жить сами по себе. Она устала заботиться о нем, беспомощном и слабом, ей невмоготу нести это бремя, когда и дом, и дети висят на ней одной, а он, так называемый глава семьи, делать ничего не умеет, и если бы не она, то он давно бы погиб.
Она говорила, а он слушал, все слова были знакомые, и смысл их ясен давным-давно, и он внутренне соглашался с ней, как все эти годы, но легче от этого не становилось – со всей беспощадностью он осознал, что это не простая ссора, а конец всего прошлого, а значит, и будущего.
Когда она замолчала, Климов встал на колени и попытался уткнуться лицом в юбку, она оттолкнула его, и он чуть не упал. Тогда он рванул ворот рубашки и несильно ударился головой о пол. Она спокойно заметила, что пуговицы придется пришивать самому и не стоит будить соседей громким стуком... Он снова заплакал, но слез не было. Оставались боль и чувство потери, которые горше любого горя.
Он спросил у нее, не полюбила ли она другого. Она ответила, что в этом совершенно не нуждается. Он не поверил, тогда она сказала, что да, она полюбила, полюбила себя, ей стало жаль свою напрасно увядшую жизнь, и она твердо решила избавиться от груза, тянущего ее на дно.
Он спросил о детях, она сказала, что дети останутся с ней, ведь он не сможет ни прокормить, ни воспитать их. Он знал, что все споры с ней бесполезны, она намного сильнее его, и склонился перед этой силой с обреченностью висельника, и поплелся в ванную, на ходу запахивая рубашку...
После развода Климов перебрался в маленькую комнату так называемого секционного типа, а проще говоря – в коммуналку, где, кроме его, было еще пять комнат. Все дела по разводу и размену решала за него жена, и это была ее последняя забота о нем. Он соглашался на все, он думал, что если прежняя жизнь разрушена навсегда, то новая, как бы она ни начиналась, никогда уже не приведет ни к чему хорошему. Хорошее Климов связывал с той жизнью, когда он приходил в чистую и уютную квартиру, где ждали его голоса детей и забота жены, столь естественные, что казались сродни воздуху, воде и смене времен года.
Жена выделила ему необходимую мебель и посуду и в общем-то разделила все по справедливости, ведь у нее оставалось двое детей, а Климов вдруг стал холост, одинок и свободен.
Приходя с работы, он пробирался по тесному коридору, где всегда висело чужое белье, а с кухни доносились голоса и запахи, и чужие женщины задевали его локтями, и чужие мужчины в мятых майках хмуро кивали ему.
В первые дни он бедствовал. И совсем не от безденежья, а просто потому, что никак не мог приучить себя покупать хотя бы булку хлеба по пути с работы. Лежа на диване и глядя вверх, он думал о том, что вывернутый наизнанку потолок, ограждающий от него небо, превращается в чей-то пол, и тот, кто выше его, попирает его своими ногами, и так же, как он, дышит на своем диване, и так же смотрит вверх, в белую пыльную стену, поставленную горизонтально.
Мать Климова, умершая не так давно, считала мужчин никчемными придатками рода человеческого, долго и красноречиво могла говорить на эту тему, и, право же, в свое время из нее получилась бы неплохая царица амазонок. Но ее единственный ребенок был, к сожалению, мальчиком, и она прилагала все усилия, чтобы не замечать этого уродства. Она даже одевала его, как девочку, правда только дома, потому что смеялись больше над ней, чем над ребенком. Она покупала ему куклы, не стригла волосы, учила вырезать из бумаги платьица и сарафанчики. А самому Климову было все равно, кто он есть на этой земле, он знал, что живет, дышит воздухом, пьет воду, понимает речь людей и даже – совсем немного – птиц и зверей. Он знал, что его называют человеком, и не так уж и важно, к какой из двух разновидностей рода людского он принадлежит. Но это было в раннем детстве, потом стало трудно – он постоянно ощущал свою раздвоенность, и отрочество прошло для него, точно затяжная болезнь. Он переболел им, как оспой, и природа развернула Климова так, как и задумала раньше, потому что она всегда исполняет все задуманное и тем отличается от человека.
Климов влюбился. Она была высока, сильна и прекрасна. Так казалось Климову. Сам он был невысок, хрупок телом и не любил зеркала. Он вконец поссорился с матерью и долго, униженно ухаживал за той, лучше кого не бывает. Они поженились, она добилась квартиры, она родила ему умных красивых детей, совсем не похожих на Климова, но все равно родных и любимых. И вот она разлюбила его, теперь он живет один и никому на свете не нужен. Даже самому себе.
Он запомнил последнюю ночь, когда были уложены вещи и наутро они должны были разъехаться по разным квартирам, надолго, быть может, навсегда. Они снова сидели на кухне, пили чай, курили. Климов не плакал, он знал, что это ни к чему, он просто хотел узнать до конца, выяснить до полной прозрачности, что же произошло с ней. Он чувствовал, что она не лжет, ей в самом деле было тяжело с ним, неприспособленным ни к чему, и пусть ее называют злой и бессердечной, но двое детей тоже требуют любви и внимания. Тогда он сказал, что это похоже на кораблекрушение. Они на плоту посреди океана, а запасы воды только на троих. Значит – он лишний, значит – он, мужчина, должен уступить право жить женщине и детям. Она пожала плечами и сказала, что это слишком мелодраматично, но в общем-то он прав. И еще добавила, что мать Климова сгубила его своей любовью, а после и ей самой приходилось исполнять роль матери, потому что Климов может быть только сыном, а мужем – никогда. А такой взрослый сын, как он, похож теперь на кукушонка в гнезде малиновок.
– Нет, – сказал он, – дело не в этом. Конечно, я некрасивый, слабый, часто болею, а тебе должны нравиться сильные, высокие мужчины. Если бы я сумел изменить свою внешность, то все было бы по-другому.
Ему стало жаль себя, невиновного в том, что природа вылепила его так, а не иначе.
– Ерунда, – сказала она. – При чем здесь внешность? Если бы ты изменился внутри, тогда бы я...
– Что тогда? – спросил он с надеждой.
– Ничего. Но я думаю, что одиночество пойдет тебе на пользу. И я была бы рада за тебя, если бы тебе удалось измениться к лучшему.
– Ты вернешься ко мне, если я изменюсь? Ведь мы были так счастливы.
Она кивнула головой.
Начались неприятности на работе. Он не высыпался, недоедал, забывал выгладить брюки и сменить рубашку, часто допускал ошибки в расчетах, и хотя к нему относились сочувственно, но дело есть дело, и с работой он просто не справлялся. Задерганный и усталый, он приходил домой, сил хватало только на то, чтобы умыться и долить чайник. Он ложился на диван и, расслабившись, смотрел на свой потолок – вывернутый наизнанку пол, или на свой пол – перевернутый потолок тех, кто внизу.
Кто-то ходил с той стороны потолка, иногда оттуда доносились голоса или музыка, или просто что-нибудь тяжелое падало на пол, и тогда потолок отзывался тихим эхом.
И Климов привычно думал о том, что тот, кто живет наверху, так же недоступен для него, как, скажем. Бог или Австралия, которая для него никогда не станет реальностью. Ему не приходило в голову, что можно подняться на другой этаж и попросить у того, высшего, сигарету или щепотку соли, и познакомиться с ним, и поговорить о чем-нибудь просто, если получится.
Он подолгу размышлял о благородстве и совершенстве одиночества.
Одиночество – это жизнь без зеркал.
Пусть нет никого, кто бы мог помочь тебе, но зато нет и тех, кто помешает или повредит. Нет никого, кто полюбит тебя, но нет и ненавидящих тебя.
Одиночество – это точка, близкая к равновесию, гармонии. Недаром отшельники достигали совершенства только в уединении.
Он утешал себя высокими примерами, но самому до пустоты в сердце не хватало жены и детей. Не другой жены, а именно той, которую он выбрал много лет назад. Не чужих детей, а именно тех, которых он помнит и любит с той минуты, когда, прислонив ухо к твердеющему животу, услышал требовательное шевеленье жизни.
Они были близнецами, мальчик и девочка. Непохожие друг на друга, они быстро росли, и Климов полюбил их по-настоящему, когда первыми, еще невнятными словами они стали пытаться выразить свои желания. Климову было за тридцать, но он часто отождествлял себя с близнецами, он сам хотел быть ребенком, вернуться туда, в страну неразличения добра и зла, незамутненных зеркал и чистого дыхания.
Дети походили на мать, самостоятельные и независимые, они быстро вытягивались, лица их теряли младенческую бесформенность, становились красивыми и резковатыми. Климов смотрел на них и думал о том, что человек не свободен уже потому, что наследует душу и тело своих предков. Еще до рождения, в горячей и темной утробе, великий прозорливый слепец медленно лепит будущего человека и наделяет его чертами забытых людей, связанных невидимой, но неразрушимой цепью.
Климов вспоминал последние слова жены, и казалось ему, что если он изменится и заставит себя быть таким, каким бы хотела она его видеть, то все повернется к лучшему. И в самом деле, он всегда был беспомощен, и дело даже не в том, что не умел делать простую домашнюю работу, а в том, что не привык принимать решения, не умел думать за себя, а тем более за других. А все это означало, что он не свободен, он зависел сначала от матери, потом от жены, а сам по себе жить не умел. Он лениво раздумывал о том, что даже в рабстве есть свой постыдный сладкий привкус.
Приятнее подчиняться, чем выносить решения, легче осуждать власть, чем нести на себе ее бремя...
Однажды Климов не выдержал и, несмотря на данное жене обещание, пришел к тому дому, где теперь она жила с детьми. Он сел на скамеечку против подъезда, ждал и рассеянно слушал разговоры старух, сидящих рядом. Он хотел увидеть своих детей хотя бы издали, еще раз взглянуть на тех единственных людей, возникновению которых из небытия именно он, Климов, был причиной, и вина его или заслуга в этом была столь велика, что печаль тяготила сердце и лишала покоя.
Они возвращались из школы, размахивая портфелями, и оживленно переговаривались. Им было по девять лет, девочка начала вытягиваться и обгонять брата. Она всегда отличалась от него упрямым характером, решительностью и самостоятельностью поступков, и Климов, глядя на нее, и в этот раз подумал о том, что жизнь никогда не бывает напрасной, если ты сам, пусть неузнанный и себя не помнящий, продолжаешь жить в других людях, совсем не похожих на тебя, но хранящих тайное родство с твоим телом, твоей душой.
Он не подошел к ним, не окликнул. Он стеснялся даже своих детей, не зная, о чем с ними разговаривать и как себя вести. Он следил за ними взглядом, пока они не скрылись в подъезде. Ему всегда казалось, что дети любят его. Он был мягок и все прощал им, и даже осмеливался защищать их от наказаний матери. Ему казалось, что если бы он подошел к ним сейчас, то они должны были обрадоваться ему, но не сделал этого и, как обычно, корил себя за трусость, слабость и нерешительность.
"Да, – подумал он, – она правильно сделала, что оставила меня. Забитый чиновник, ни рыба ни мясо".
Наверное, вид его, погруженного в раздумье и горестное самобичевание, вызывал любопытство старух. Они не осмеливались говорить о нем впрямую, а перешли к теме пьющих мужей, из-за которых страдают несчастные жены и невинные дети. Ему хотелось сказать, что к нему это не относится, что он трезвенник, что жену свою продолжает любить и ни разу не изменял ей, но потом справедливо решил, что вмешиваться в пустой разговор не стоит и вообще пусть все идет так, как и должно идти, он не борец, не хозяин жизни и ничего изменить все равно не сможет.
Его бывшая жена, далекая и недоступная, шла вдоль дома. Под пристальными взглядами старух он пошел к ней, было страшно, голос, еще не прозвучав, уже готов был задрожать, хотелось встать на колени и сказать, что без нее он погибнет, что готов стать таким, каким она пожелает, лишь бы она приняла его, и простила ему, и рассмеялась бы над злым своим поступком.
Он загородил ей дорогу и сказал:
– Давай поговорим. Только в подъезде. Старухи смотрят.
Она вскинула брови, поправила волосы.
– Послушай, Климов, я уже все сказала. Тебя не существует в природе. Считай, что ты умер. Есть я, есть мои дети, а тебя нет. С привидениями разговаривать я не хочу. Я слишком суеверна. Отойди.
Он мучительно покраснел и неожиданно для себя сказал:
– Дура ты и не лечишься.
Она легко отстранила его сильной рукой и, не оглядываясь, пошла к подъезду.
– Дура! – закричал он вслед. – И не лечишься к тому же!
В эту ночь он плохо спал, вернее, не спал совсем. Впервые он нагрубил этой женщине, неумело и глупо. Даже выругаться не умел, даже ответить достойно...
Было больно и одиноко, и Климов в скорби своей простер руки к потолку и взмолился:
– Господи, если ты есть, отзовись, поговори со мной!
Сверху доносились чьи-то шаги, и вдруг в самом деле он отчетливо услышал голос с той стороны потолка:
– О чем мне с тобой разговаривать?
– Хоть о чем, – сказал удивленный Климов. – Можно о погоде.
– Погода хорошая, – ответил тихий старческий голос сверху. – Она всегда хорошая. Если где-нибудь дождит, то в другом месте солнечно. А за облаками и подавно – всегда полная ясность.
– Там холодно, – пожаловался Климов. – Там можно попасть под самолет.
– Ерунда, – ответил тот, – главное – одеться потеплее и смотреть по сторонам. Зато просторно!
– Так ты Бог? – спросил Климов, не веря.
– Бог его знает, – ответил тот. – Может, и так. Не все ли равно.
– А конкретнее? – не унимался Климов.
– Тогда не Бог.
– Значит, ты – черт! – уверенно сказал Климов и отвернулся к стенке.
– Ну вот! – огорчился другой. – Что за глупый подход! Ты что, христианин?
– Кажется, нет, – осторожно сказал Климов, опасаясь подвоха. По-моему, я атеист.
– Тем более. Атеист, а говоришь глупости. Я – твой сосед сверху. Всего-навсего.
– А почему я тебя так хорошо слышу? – заинтересовался Климов.
– Акустика, – вздохнул сосед. – Думаешь, только у древних строителей были свои тайны? Между нашими комнатами есть узкий звуковой коридор. По нему можно разговаривать друг с другом. А ты сразу в мистику ударился! Для таких, как ты, всегда или Бог, или черт, или черное, или белое, или доброе, или злое, а середка – никогда. Дуалист дихотомический. Задрипанный к тому же.
– Да нет! – воспротивился Климов. – Между Богом и чертом тоже есть середка – ангелы. Меня мама в детстве ангелочком называла.
– Ясно, – сказал сосед. – Ты любишь самого себя. Так бы и сказал.
– Ну почему же? – обиделся Климов. – Я своих детей люблю. Когда они были маленькими, тоже на ангелочков походили. Кудрявые, голоса звонкие, щеки розовые. Я их очень любил.
– А сейчас меньше?
– Не знаю, – вздохнул Климов. – Они выросли и превратились в мальчика и девочку. А потом станут мужчиной и женщиной. Вот и все. А ведь ангелы бесполы.
– Ты опять разделяешь мир на две крайности, – сказал сосед. – Внешнее внутреннее, духовное – телесное... Скукотища! Ты, наверное, очень несчастен?
– Конечно, – охотно сознался Климов. – Я очень несчастлив.
– А почему?
– Ну как же! Меня бросила жена, она отняла у меня детей, я совершенно одинок. Меня никто не любит.
– Но ведь ты стал свободен! Теперь ты ни от кого не зависишь, тебе ни о ком не надо заботиться. Разве одиночество – это не шаг к совершенству?
– Я думал об этом, – удивленно признался Климов, – но мне от этого не легче. Я хочу, чтобы мне вернули утерянное – жену и детей.
– Значит, ты раб в душе? – ехидно спросил сосед.
– Глупости какие! – возмутился Климов и даже привстал с дивана. – Я снова хочу быть отцом и мужем. Это так обыденно и просто. При чем здесь рабство?
– Если человек привязан к веслу на галере или к тачке на руднике, разве мы не называем его рабом?
– Но это же разные вещи! – воскликнул Климов. – Ты упрощаешь! Отдавая любовь другому человеку, я получаю взамен тоже любовь. А раб за свою любовь получает зуботычины...
– А ты за свою любовь не получил ли хорошего подзатыльника? – перебил его сосед. – И думаешь, ты один такой? Как бы не так!
– Диалектика, – буркнул Климов. – Превратности жизни. Невезуха. С кем не бывает.
– Кто бы уж рассуждал о диалектике, так только не ты, – сказал сосед пренебрежительно и даже фыркнул. – Двоечник.
– А по какому праву ты меня оскорбляешь? – обиделся Климов.
– Ты меня звал? Звал. Хотел, чтобы я с тобой разговаривал? Ну вот, тогда и терпи.
– Я хотел, чтобы ты меня успокоил, а ты обзываешься.
– И буду! – уверенно заявил сосед. – Даже больше. Ты скотина, Климов. Слизняк малохольный, слабак. Страдаешь? Упиваешься своими страданиями? Мазохист вонючий!
– Ну, знаешь! – выдохнул Климов, но ничего больше не сказал, засопел и перевернулся на живот, уткнувшись в подушку.
Некоторое время было тихо. Включился холодильник, тонко зазвенели стаканы, стоящие на нем.
– Чаю хочешь? – неожиданно спросил сосед.
– Хочу, – буркнул Климов.
– Налей в чайник воды и включи. Потом завари и пей.
– У меня заварки нет.
– Тогда побрейся, – нелогично предложил сосед.
– Чего это ради? – опешил Климов и даже приподнял голову.
– Но ведь надо же что-нибудь делать. Встань и делай. Вон как зарос! Сколько дней-то не брился?
Климов молча встал с дивана и направился к двери.
– Эй! Зачем ты встал? – обеспокоенно спросил сосед.
– Сейчас поднимусь к тебе и погляжу, в какую там дырку ты за мной подсматриваешь. Мне это не нравится.
– И не вздумай! – испугался сосед. – У меня не прибрано! Мне неудобно.
– Ага! – обрадовался Климов. – Боишься!
– Стыдно же, – сказал сосед сконфуженно. – У меня облака нестираные.
– Какие еще облака?
– Обыкновенные. Кучевые. Какие же еще?
– А зачем их стирать?
– Чтобы беленькими стали, – терпеливо пояснил сосед. – Чтобы ветерок их весело гнал по синему небушку.
– Значит, ты все-таки Бог, – удовлетворенно сказал Климов и полез в шкаф за бритвой.
Сосед хихикнул и уронил на пол что-то тяжелое. Потолок Климова дрогнул.
– Ты там поосторожнее, – сказал Климов, намыливая щеки. – Для тебя это, быть может, и земля, а для меня – небо. Ты не продырявь его.
– Ты уже не обижаешься на меня? – спросил сосед, перекатывая что-то на полу.
– Больно надо, – беззлобно огрызнулся Климов. – На психов не обижаются.
Он неторопливо выбрился, плеснул в лицо одеколоном, поморщился и полез в холодильник. Хотелось есть. За окном светало. В стекло застучала синица. Осенние листья бесшумно падали вдоль прямоугольника окна и болью в душе не отзывались.
На работу он, конечно, опоздал. Ему сделали очередное замечание, он хмуро кивнул и обещал впредь так не поступать. Сослуживец по фамилии Терентьев подошел к столу, подышал в затылок, потом похлопал по плечу и спросил:
– Пьешь с горя, Климов? Помогает?
– Не пью, – ответил Климов. – Не помогает.
– И чего ты так изводишься, старик? Я вот на третьей женат, двум первым алименты плачу да еще и налево бегаю. И ничего. Жив-здоров, и голова по утрам не болит. Может, тебе бабу найти? Люську из третьего отдела знаешь? Хочешь, сведу? Женился бы на ней, она б тебя быстро в норму привела. А пироги она стряпает! Ну, хочешь?
– Не надо, – сказал Климов, покраснев. – Не люблю я пироги.
Потом его вызвал начальник, посадил рядом и протянул отчет, недавно законченный Климовым. На каждой странице были жирные пометки фломастером, перемежаемые восклицательными и вопросительными знаками.
– Вот видите, Климов, – вздохнул начальник и развел руками. Послушайте, не взять ли вам отпуск? Отдохнете от своих неурядиц, развлечетесь и, чем черт не шутит, может, наладите личную жизнь. Холостяком быть – штука не из легких. Вот почему вы сегодня без галстука? Рубашка грязная, брюки мятые. Вы уж не обижайтесь на меня, но у нас солидная организация, а вы ходите, простите, как бродяга.
– Можно, – сказал Климов. – Можно и в отпуск. Я понимаю. Давайте. В самом деле. Съезжу куда-нибудь.
– Вот-вот, – обрадовался начальник. – Езжайте, отдыхайте, хоть на юг, хоть на запад, хоть...
– Ясно. На все четыре стороны, значит. Выживаете, да? У меня горе, а вы меня выбрасываете?
– Ну, Кли-и-мов, – протянул начальник. – Я вам добра желаю, а вы, как барышня, ей-Богу.
В последний день перед отпуском к нему опять подошел Терентьев.
– Старик, – сказал он. – Это дело надо спрыснуть. Отпуск раз в году бывает. Если его не спрыснуть, он завянет. Я уж точно знаю. Маленький запойчик, а? Мы с тобой и две дамы? А?
– Да я не знаю, – смутился Климов. – Я ведь не пью. Не нравится мне.
– Да никому это не нравится, – засмеялся Терентьев. – Эх ты, птенчик! Всем противно, а пьют. Ничего не поделаешь, традиция. Надо чтить традиции. И Люську захватим. Послушай, баба на тебя глаз положила. Как узнала, что ты развелся, так сразу же начала о тебе информацию собирать. И то ее интересует, и это, и всякое такое. Все меня теребит, познакомь да познакомь. Ты не теряйся, не жениться же, в конце концов. Годочки, конечно, поджимают, а так ничего. Вполне годится.
– Для чего? – не понял Климов.
– Да пироги печь, дурашка! – захохотал Терентьев.
Климов никогда не любил рестораны с их громкой фальшивой музыкой, разношерстной публикой, неприветливыми официантами. Он не мог понять, для чего стремятся в душные большие залы, где вокруг только чужие, потные, равнодушные к тебе люди, если вкусно поесть можно и дома, а пластинка с хорошей музыкой намного лучше самодеятельности, навязывающей тебе свои вкусы. Но от Терентьева отвязаться так и не смог и пошел с ним, как был, в мятом костюме и захватанной рубашке. Терентьев привел двух женщин. Одна из них, назвавшись Люсей, сразу же взяла Климова под руку, и он, смущаясь и краснея поминутно, односложно отвечал на ее вопросы и все пытался высвободить локоть.
С чувством обреченности он выпил первую рюмку, но легче от этого не стало. Еда была дурно приготовлена, за соседними столиками сидели краснолицые крикливые люди, оркестр играл из рук вон плохо, и Климов совсем затосковал. Он смотрел на тесный круг танцующих, на неверные движения их, нарочито веселые лица, показную разухабистость и лениво раздумывал о том, что все это больше похоже на котел, в котором варятся яркие, пустившие сок куски овощей и мяса. Его быстро затошнило от запахов, мельтешенья красок, музыки, от Терентьева, громко рассказывающего анекдоты, смеющихся женщин. Он встал и сказал:
– Я пойду, а?
Терентьев сильно дернул его за рукав и посадил на место.
– Люся, – сказал он, – наш друг скучает. К чему бы это?
Люся подсела ближе, наполнила рюмку, подцепила вилкой салат и, смеясь, заставила Климова выпить. А потом еще одну и еще.
– Ну вот, теперь другое дело, – сказал Терентьев, когда смолкла музыка и зал постепенно стал пустеть. – Климов, мы пошли одеваться, а ты пока расплатись. Дай номерок, я возьму твое пальто. Да не падай, дурашка, держись прямо. А еще говорил, что пить не любит. Кто же не любит, дурачок?
И он снова рассмеялся.
Климова усадили на переднее сиденье такси, назвали адрес, с хохотом захлопнули дверцу, и он облегченно вздохнул, что наконец-то остался один и можно расслабиться и выдохнуть дурманящие пары и даже подремать немного, пока такси мягко катит по темным улицам города к его дому, уже почти родному и желанному. Но чьи-то горячие руки обняли его за шею, он вздрогнул и узнал Люсю.
– Нам по пути? – спросил он, отстраняясь.
– Ну и шутник же ты, Климов, – шепнула она и поцеловала его в ухо.
Громко стуча каблуками по ночному коридорчику коммуналки, они зашли в его комнату, и Климов поспешно захлопнул дверь. Соседей он стеснялся.
– Тесно у меня, – сказал он извиняющимся тоном.
– А мне здесь нравится, – сказала Люся, напевая и снимая пальто. – Чем меньше комната, тем ближе друг к другу.
Климов вздрогнул и с опаской взглянул на нее. Он не мог сказать, что она не нравится ему, просто она была чужой, а близкой могла быть только жена. Его жена и никто больше. Кроме нее, ему никогда не приходилось целовать другую женщину, и он заранее ежился, представляя себе, что сейчас, наверное, придется делать это, а бежать просто некуда, потому что дом у него один. Прямо в пальто он сел на диван и, спрятав голову в воротник, чуть не задремал.
– Эй, Климов! – капризно сказала Люся, расталкивая его. – Ты что хамишь? Мне это не нравится. Я к тебе в гости пришла, а ты развалился как ни в чем не бывало. Вставай сейчас же!
– Тише, – сказал Климов, приставляя палец к губам. – У меня потолок тонкий. Соседи услышат.
– Он еще и дурачится! – возмутилась Люся и чуть ли не силой столкнула Климова с дивана. – Раздевайся, мямля.
– У меня отпуск? – спросил Климов.
– Ну да, – удивилась Люся.
– Значит, я должен ехать в отпуск?
– Почему обязательно ехать? – сказала она, расстегивая пуговицы на его пальто. – Ты будешь сидеть дома.
– Ехать, – сказал Климов и застегнулся. – Ехать и сейчас же.
– Господи, – сказала Люся. – Шары залил и еще надо мной издевается. Алкоголик проклятый!
– Тише! – шикнул Климов. – Не зови его. Он и так подглядывает и подслушивает. Гаси свет и спи молча. А я поеду... На все четыре стороны.
Наверху словно рассыпали тяжелые бильярдные шары. Сосед отчетливо чихнул.
– Ну-ка, ложись спать, – скомандовала Люся и по-хозяйски стала стелить постель.
Климов сел на пол, сидел так и смотрел на Люсю, на худые, подвижные руки ее, еще красивое, но уже тронутое временем лицо и невольно вспоминал свою жену, ее сильные пальцы, ее прямой нос и округлый подбородок. Он хорошо понимал, что его жена не самая красивая, и уж Люся, во всяком случае, намного женственнее ее, но ничего с собой не мог поделать. Эта женщина была чужой, хотя могла бы стать своей. А та – наоборот, все еще оставалась родной, но уже готовой отторгнуться, забыться.
Он никогда не изменял своей жене и не верил, что это неизбежно. И сейчас, после развода, обретя хоть формальную, но все же свободу выбора, он женщину видел только в ней, своей жене, и только ее губы, ее живот, ее бедра представлялись ему женственными и поэтому желанными.
Он услышал шорох снимаемого платья. Это Люся, повернувшись к нему спиной, раздевалась и одной рукой уже тянулась к выключателю.
– Тебе жарко? – спросил он.
На секунду шорох прекратился.
– Ты меня не дразни, – сказала Люся с угрозой в голосе. – Спи там, на полу, и не вздумай ко мне лезть. Терпеть не могу пьяных. Ясно?
Климов улегся на пол, подложив под голову шапку, закрыл глаза и стал засыпать. Больше всего на свете ему хотелось сейчас снова стать ребенком, дитем, дитятей, с длинными кудрявыми волосами, как у ангелочка, и с красным ведерком в руках...
Климов никогда не искал в звуках человеческого имени скрытого смысла. Имя есть имя, оно ничего не говорит о человеке, как и само слово "человек", произнесенное на любом языке. Он был равнодушен и к своему имени и больше любил фамилию, не слишком редкую, но кажущуюся ему красивой. В детстве он искал в словарях созвучные ей слова: клик, клин, клинок, климат и еще много других, среди которых были и непонятные климатрон, клиринг... Слов было много, но, по непостижимой логике двора его детства, Климова прозвали самым обидным по созвучию: Клизмой. У всех ровесников были свои прозвища. Был Саня, прозванный почему-то Димой, был Прохват, прозванный так за то, что как-то на уроке его прохватил понос, был Лимон, образованный сложным путем из фамилии Колесников, были смуглый Копченый и черноволосый Китаец, круглолицый Колобок и длинноногий Цапля. Но Клизмой звали его одного.
У него были длинные вьющиеся волосы, мама всегда наряжала его в чистые костюмчики и рубашки, а весной заставляла носить берет вместо общепринятой кепки. Берет во дворе прозвали тюбетейкой, рубашки старались забрызгать грязью, а в волосы накидать репьев. Из-за этого мама перессорилась со всеми соседями, а он сам чувствовал себя во дворе и школе крайне неуютно, поэтому больше сидел дома и много читал, часто болел и думал о том времени, когда он вырастет и отомстит всем: маме за излишнюю любовь, а ровесникам – за презрение.
И вот он вырос, и уже начал стареть, и созревать для смерти, но мстить никому не хотелось, тем более маме, уже умершей и медленно забываемой, и только о детстве своем вспоминать не любил и не искал в нем, подобно многим, успокоение и сладкую печаль о светлых годах.
Он думал о том, что и в самом деле всю свою жизнь был рабом, свободы не знал никогда, и неизменно приходил в уныние, переживая заново дни унижений и незаслуженных обид. Несвобода была внутри его самого, и он догадывался, что она, как пружина в часах, составляет его основную суть, и не будь ее он погибнет. Он был не свободен уже потому, что унаследовал тело и душу своих предков. Слабое, некрасивое тело тысячелетия передавалось от человека к человеку: вслепую, через века, дошли до него эти светлые, почти прозрачные-глаза, редкие волосы, длинные худые пальцы, узкие плечи, и недаром он не любил зеркала, а однажды разбил большое мамино трюмо.
Зеркала говорили правду, ту самую, которую чествуют на словах, а на деле боятся.
Он мало знал своих предков. Об отце слышал только плохие слова и даже не знал, жив ли тот сейчас. Была еще бабушка, которую мама тоже не любила и часто говорила о ней гадости. Он мог судить о них, заглядывая в себя, проверяя на прочность то наследство, которое ему всучили без спроса. И он не любил этот дар предков, эту мягкую ленивую душу, слезливость и податливость, неспособность постоять за себя и неумение толкаться локтями. Как в детстве, он искал спасение в людях сильных и любил их и ненавидел одновременно, потому что они были более жизнестойкими, уверенными в себе и умели ступать по головам таких, как он.