Текст книги "Феликс"
Автор книги: Олег Хафизов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
"Комсомолец" за предполагаемое карманное воровство тройка в составе
Феликса, Стасова и меня. Затем, за неимением лучших, Феликс принял
Лешакова на правах какого-то вечного стажёра. Что это был за человек? Лицо его было словно вылеплено из глины, а затем сплюснуто и деформировано со всех сторон многолетним пьянством. Как у многих заядлых алкоголиков, вместо волос на голове Лешакова топорщился какой-то младенческий пух. Цвет бугристого, пористого лица почти не отличался от цвета прокуренных усов, рот постоянно сочился слюной, ладони – п/о/том. Держался Лешаков очень прямо, молодцевато, говорил сырым сипловатым баском и на неподготовленного человека (например, на впечатлительную девушку) мог произвести даже пугающее впечатление. Но при такой внешности Лешаков был безвреден, а посему
– постоянно бит. Как у всех ему подобных, у Лешакова вечно была перебинтована рука, или нога, или голова, – о синяках умалчиваю.
В юности Лешаков бродяжил где-то на Севере, мечтал написать роман
"хорошей крепкой прозы" в духе Джека Лондона, но ничего не написал.
При этом был чудовищно плодовит на репортажи из кафе, ресторанов и магазинов, которые писал за бутылку, "в два пера" с кем-нибудь типа
Синезерова, о котором ниже. Когда он приносил подобные творения в газету, Феликс обрушивал на него целые потоки брани. Но, поскольку материал был проеден и пропит авансом, ему оставалось только убеждать, умолять, заклинать поставить его.
– Ну, Феликс, ну, я тебя умоляю… Конечно, я понимаю, что это не
"Песнь о Гайавате", но в качестве исключения… Ну, последний раз…
После чего получал от Феликса удар поддых, пинок под зад и стонал в коридоре.
Лешаков курил в лучшем случае "Приму", в худшем – какой-то невероятно едкий, зеленый, недозрелый самосад. Пил за неимением лучшего настойку боярышника из крошечных склянок "фунфыриков", наполняя рабочее пространство тошнотворным смрадом.
В столе у Феликса лежало заявление Лешакова об увольнении без подписи. После первой же пьянки Лешакова Феликс должен был его подписать. На самом же деле воспитание Лешакова сводилось к тому, что его не приглашали за общий стол… до четвертой рюмки. Потом
Феликс, не поднимаясь с места, стучал в стену кулаком, и сияющий
Валера мгновенно являлся из соседней комнаты со стаканом в руке.
В любви Лешаков был романтик. Время от времени он воображал себя каким-то прекрасным принцем и начинал преследовать какое-нибудь юное создание. Его самоуверенность была поразительна, ему и в голову не приходило, что он не совсем Ален Делон. В результате его нередко били молодые женихи.
Как ни странно, во внешности Лешакова иногда проскальзывало что-то от Лермонтова. Только его (не Лермонтова, но Лешакова) надо было как следует отмыть и облагородить.
У Лешакова была ещё одна особенность, в которую я не верил, пока не испытал на себе. Он был что-то вроде экстрасенса. Однажды на гулянье у меня страшно прихватило живот, он приставил к нему ладонь и мигом вытянул боль. Я каждый раз вспоминал об этом случае, когда мне хотелось побить Валеру.
Сергей Алексеевич Синезеров был самый пожилой сотрудник нашей молодёжной редакции. Ему было лет пятьдесят, и он был шестидесятник в полном смысле слова – хорошем и нехорошем. Он работал ещё в
"Комсомольце" времен Оттепели с его легендарными пьянками в здании бывшего костела, с будущими министрами, диссидентами, знаменитостями и мертвецами, бывшими более-менее одинаковыми шалопаями. Феликс утверждал, что Синезеров был самым талантливым журналистом области, но в "Аспекте" это было заметно только по уязвленному гонору, скрытому уничижением и панибратством.
Синезеров любил рассказывать о своей /ссылке /в Шушенское за некое правое дело и выглядел при этом почти как Бродский и Ленин одновременно, а коллеги любили напоминать, что сослан он был за злостную неуплату алиментов. Он любил рассказывать о своей командировке в Приднестровье, где ходил под смертью, что твои
Хемингуэй и Симонов (хотя о Симонове отзывался как о халтурщике), и это была правда. Я читал его огромные батальные полотна с продолжением и, несмотря на риторику, они произвели на меня впечатление. Вот мы здесь только говорим, а он, немолодой человек, взял да и поехал под пули! Как-то спьяну мы с Феликсом даже набирали его телефон, чтобы выразить признательность, но не дозвонились.
Но и с боевыми заслугами Синезерова, как с Шушенским, не все выходило ладно. Он писал (и рассказывал), что приднестровские казаки приняли его за шпиона, водили на расстрел, но почему-то передумали.
В другом рассказе его водили на расстрел дважды, потом трижды и так до четырех раз. Это немного смущало. Ещё больше смущало, что он, по мнению доброжелателей, вообще не выходил из гостиницы в Кишиневе, беспробудно пьянствовал и записывал рассказы очевидцев.
Несомненно было то, что он талантливый поэт, в лучших традициях шестидесятых сочинявший душевную гражданственную лирику. И, как часто бывает с одаренными поэтами (такими как Стасов), он за своими стихами не видел и не слышал никого, кроме себя. Он, например, каждый раз делал мне комплименты по поводу моих стихов, которых я отроду не сочинял. Он так и не смог запомнить, что я не поэт.
Мы пригласили его как старшего товарища с огромным опытом, поскольку у Феликса редакторского опыта не было, и напрасно. Только если очень сильно поднажать и припугнуть, из него лезли целые полосы застольных баек, которые якобы происходили с ним, а потом выяснялось, что это ходячие анекдоты двадцатилетней давности. К тому же скоро всплыло, что свои опусы Сергей Алексеевич печатает под копирку, чтобы отправлять в другие редакции. Его понизили со второго заместителя редактора до корреспондента, лишали премии, стыдили, перевели на гонорар, даже уволили. А он все равно приходил на работу со своей авоськой, в войлочных ботах на резиновом ходу, прожженной куртке-болонье и шапке-ушанке с опущенными ушами и садился за свою раздолбанную машинку "ОРТЕХ". И вдруг его пропитые мозги выдавали какой-нибудь перл или, выражаясь архаически, /нетленку./
Синезеров жил черт-те где с какой-то неведомой сожительницей, которая его периодически выгоняла. Тогда он ночевал в редакции, на сдвинутых стульях, не снимая зимней куртки и кроличьей шапки с опущенными ушами. Он и работал в верхней одежде, шапке и нитяных перчатках, как голодовщик, который экономит калории. Кровь его почти не грела.
Во время редакционных гулянок Синезеров, понятно, много пил полными стаканами, но закусывать по-человечески отказывался, занюхивал какой-нибудь черствой коркой. Он говорил, что от постоянного бродяжничества желудок у него совсем усох и не принимает нормальной пищи. Обращение у него было классическое – "старик". Так же его называла бывшая жена, тридцатидвухлетняя журналистка Ольга
Недоимщикова.
Единственным пристойным человеком в редакции был Кирилл. Он не то чтобы вовсе не пил, но не пил за рулем, а на машине ездил почти каждый день. За то если в его жизни случался такой праздник, машина ломалась, отвязаться от него было невозможно. Он объявлял заседание
Общества Педестрианов (то есть пешеходов) и бежал за чем-нибудь изысканным типа "Хванчкары". После этого Кирилл мгновенно превращался из корректного, немного чопорного эстета (эстета сраного, по выражению Феликса), в шумливого, дурашливого и болтливого балагура. К тому же спьяну у него появлялась жутковатая привычка: вылезать из окна верхнего этажа и ходить по карнизу (или по краю крыши).
Однажды он разглядывал черновые записи на столе Лешакова, почувствовал к ним непреодолимое отвращение и стал метать их из окна одиннадцатого этажа – на крышу пристройки. Увидев это, Лешаков чуть не разрыдался: среди выброшенных блокнотов была очередная его "Песнь о Гайавате", заказанная директором кафе. Тогда Кирилл сжалился, вылез из окна одиннадцатого этажа и стал спускаться по пожарной лестнице на крышу пристройки…
Кирилл был, повторяю, эстет, хороший профессионал и ехидный карикатурист. Вообще ехидства в нем было немало, под видом шутки от него можно было услышать обидные вещи. Зато он был абсолютно надежен: приезжал и приходил точно в назначенное время, помогал что-нибудь отвезти и принести, всегда давал и вовремя возвращал долг. Он и был фактическим создателем нашей газеты, притом довольно деспотичным. Если "Аспект" выходил из недели в неделю, то не благодаря Феликсу, Лешакову или Синезерову, и уж конечно не благодаря мне, а исключительно благодаря Кириллу. Загнулась газета тоже из-за Кирилла, из-за его абсурдной идеи, что мы в рекламе не нуждаемся. Он не умел отказываться от своих идей.
Как при всех редакциях, при "Аспекте" вечно крутились какие-то личности, без которых невозможно было представить газету. Это был обрюзгший губастый вечноюный Кузьма с косой и серьгой в ухе, приходивший в "Аспект" и молча сидевший возле стола Феликса, пока его не посылали за водкой. После трех часов Кузьма, Феликс и Кирилл обычно садились играть в преферанс. Кузьма приводил пунктуального
Кирилла в полнейшее недоумение тем, что никогда не возвращал карточные долги.
– Ходит каждый день, и не знаешь, куда от него деваться, – говорил о Кузьме Феликс. – А вот сегодня не пришёл, и чего-то не хватает.
Это был ловкий психологический прием, после которого Кузьма занимал деньги до бесконечности.
Приходил огромный бородатый рокер Бьорк, как две капли воды похожий на своего чёрного терьера, но не такой добрый. Приходил душевный, задумчивый бард Михайлов, который называл всех "душа моя" и ни разу в жизни не сдержал обещания, чего бы оно ни касалось.
Приходил вальяжный Граф, молчаливый Филин, ещё многие и многие, отправившиеся вслед за Феликсом в какие-нибудь два года…
Приходили женщины.
Мне нравилась одна из посетительниц Феликса по имени Юля. Она работала уборщицей в «Комсомольце» до того, как я туда устроился, но была уволена за прогулы. О ней ходили волнующие слухи, что за время работы она якобы не отказала ни одному сотруднику. У Феликса с Юлей был роман, который мог закончиться серьезно, если бы девушка своевременно не наградила Феликса триппером. Потом Юля неожиданно выскочила замуж за какого-то зэка, но ко времени создания «Аспекта» её муж отчего-то удавился, и Юля снова зачастила к Феликсу, у которого возобновились семейные дрязги. Моя жена покончила с собой тем же способом, что и Юлин муж, поэтому Феликс называл нас
"подельниками".
Когда пресловутая Юля впервые пришла в нашу редакцию и я её опознал, мне стало не по себе, настолько она оказалась в моем вкусе,
– высокая, узкая, плоская, капельку сутуловатая. Ноги у неё были настолько гладкие, что в них отражались лампочки, рыжие волосы собраны на затылке коротким пучком, голосок нежный, глаза кошачьи, внимательные. К тому же Юля оказалась не такой тупой, как следовало.
Она была очень общительная и бойкая на язычок. Не долго думая, они с
Феликсом уселись на диван напротив моего стола, где я трудился над статьей "Загадка смерти Джима Моррисона", и стали целоваться. Я продолжал долбить по клавишам с невозмутимостью Будды, но моего буддизма хватило не надолго. Я придвинулся к дивану как можно ближе и стал рассматривать бесстыдников чуть ли не под лупой, чтобы смутить.
Феликс косился на меня своими черными глазищами, такими огромными и бешеными без очков, и шуровал рукой под Юлиной юбкой, Юля сучила ножками и волнующе хихикала. Я свернул работу над статьей и засобирался домой, раз уж мне так не повезло в жизни. Но в дверях услышал капризный голосок Юли:
– Не уходи! Пусть не уходит.
Мы попытались вызвонить для компании Юлину подружку, которая когда-то спала с ними третьей, но подружка успела убежать к кому-то ещё, так что мы купили легкого вина и фруктов для Юли, водки для себя, кое-чего закусить, и поехали втроем на квартиру покойной бабушки Бьорка.
Эта квартира, вернее – две комнаты коммунальной квартиры в закопченном кирпичном строении типа питерских доходных домов, запомнились мне надолго, поскольку соответствовали тому образу печальных, убогих жилищ, которые часто являются мне во сне.
В темном закоулке между домами я споткнулся и припал коленом на гору строительного песка. Затем споткнулся и чуть не упал ещё раз, в подъезде, освещенном очень тусклой красной лампочкой, с порога попав ногой в пустоту.
Феликс поздоровался с соседкой, запустил нас в комнату покойницы и закрыл за нами дверь на железный кованый крючок.
Пухлая, низкая, тяжелая дверь была обита черным дерматином и местами прорвалась – из прорех торчала грязная вата. Справа от входа, за занавеской из пестрого сиреневого ситца, висел алюминиевый рукомойник над мятым ведром. Слева стояла узкая тахта, твердая и выпуклая, как спина черепахи. Стенка над тахтой была украшена плюшевым гобеленом с золотой бахромой, на котором была изображена восхитительная картина в духе 1001 ночи: под покровом василькового, звездного, плюшевого неба один татарин в чалме умыкал волоокую красавицу на тонконогом скакуне, а другой целился в него из лука с высокой зубчатой башни. Под мутным, намертво запечатанным бесчисленными слоями синей краски оконцем с жутковатым видом на строительный пустырь, располагался шаткий круглый стол на гнутых ножках, застеленный прожженной клеенкой с грибками и цветочками.
Цветы в оконных горшках, за сероватым тюлем, усохли до щепочек, черно-белый телевизор в округлом корпусе под светлое дерево, с белыми тугими клавишами на передней панели, издавал звук, но не показывал.
Но самое любопытное, что всё тесное пространство комнаты – тумбочка под телевизором, сам телевизор, подоконник, стол, полочка под умывальником были завалены старыми игрушками поры моего очень глубокого детства: безрукими куклами в жестких лесочных париках, с глазами-бельмами и стальными крючками, торчащими из плеч, резиновыми
Чипполино, пистолетами со сломанными курками, алюминиевыми сабельками без рукояток, свистками, гармониками, барабанчиками…
Я вспомнил, что Бьорк и его старшая сестра провели у бабушки большую часть детства, до переезда в нынешнюю большую квартиру, представил себе времяпрепровождение юного Бьорка в этом жутковато-интересном месте, напичканном дворовыми, подъездными, чердачными тайнами, и вдруг разом понял его загадочный, закрытый, особый характер.
Затем я осмотрел другую комнату, где мне, вероятно, предстояло ночевать: узкий закуток размером с вагонное купе, с железной кованой койкой, жаркой периной и целым штабелем кисейных подушек. Эту комнатушку отделял от кухни стеллаж, до самого потолка заставленный пожелтевшими, пыльными "детгизовскими" книгами: "Три мушкетера",
"Остров сокровищ", "Сын полка", "Школа", "Капитан Сорви-Голова".
У меня защемило сердце.
Мы с Феликсом, раздетые по пояс, сидим рядышком на диване, под плюшевым небом «1001 ночи». Юля напротив, на низенькой табуреточке, скрестила свои поджарые, бесконечно-длинные ноги под самыми нашими носами: нате, выкусите. Под пальто она была в одних черных лосинах со штрипками и голубом свитере с воротом-хомутом.
– Ой, жарко! – стонет она и стягивает свитер через голову, задержавшись на мгновение с застрявшим на голове воротом и задранными руками, так что лицо закрыто, крошечные грудки проступают сосками сквозь тонкую майку, а плоский живот оголился.
"И чего я так люблю женщин, у которых лицо закрыто, а все остальное открыто? – думаю я. – Или закрыто до самых глаз, как у той медсестры, черные, внимательные глаза которой плыли надо мной в тумане местного наркоза, когда я лежал на операционном столе и нес какую-то околесицу, чтобы не отключиться? Гены? Глубокие корни мусульманских предков? Или общее свойство мужской фантазии?"
– Снимай маечку тоже, – предлагаю я. – Все свои.
Юля хихикает, но Феликс проявляет ещё одно общее свойство самцов
– чувство собственника.
– Наоборот, надо прикрыть коленки и набросить что-нибудь поплотнее типа телогрейки, – советует он.
– Ага, я в телогрейке, а вы обнаженные, – капризничает Юля и надувает свои небольшие, но правильные губки.
– Полуобнаженные, – уточняет Феликс.
– Топлесс, – перевожу я на язык глянцевых журналов.
– Топлесс – это без лифчика, – догадывается начитанная девушка.
– У меня и лифчика нет, – признается Феликс.
А я задаю Юле вопрос в лоб:
– У тебя сегодня какое белье: черное или как?
– Черное, – мгновенно отвечает Юля и задирает маечку.
Оказывается, лифчик все-таки есть, но настолько эфемерный, что закрыта только нижняя часть груди, а темные маленькие соски все на виду.
– Что такое? Измена? Бунт на корабле?
Закрепляя свое право этой ночи, Феликс снимает Юлю с табуретки и сажает себе на колени.
Под столом стоят пустые бутылки от вина и водки, которые мы принесли с собой, а на столе ещё одна початая бутылка, за которой по собственному почину сбегала Юля. Оказывается, все эти фрукты, сухие и шампанские для неё детский сад и пустая трата денег. Она с огромным удовольствием глушит водку и пьянеет меньше нас.
Мое настроение за последние сорок минут успело радикально измениться. Я тащился сюда почти через силу, опасаясь очередной пьяной ночи и завтрашнего похмелья, которое смешает все дела на несколько дней вперед. Юля казалась мне пошловатой девицей, какие толпами ходят по улицам, и ещё не самой красивой из них. После двух-трех рюмок (ну – полбутылки) за компанию я серьезно собирался откланяться и лечь в свою постель как паинька, в двенадцать часов.
По напряжению Феликса я чувствовал, что Юлю он мне дарить не собирается.
Но теперь все иначе. Я как пришитый сижу возле её литых ляжек, на дворе второй час ночи, и я плыву по течению, которое кажется мне все более благоприятным. Возникает иллюзия какой-то острой игры с непредсказуемым результатом, более интересной, чем сама развязка.
– Ты веришь, что девушка может любить двух мужчин одновременно? – нащупываю я.
– Любить одного, но иметь любовника, – отвечает Юля.
Феликс внимательно слушает, попеременно переводя огневые очи с меня на Юлю.
– Только через мой труп, – заявляет он. – Вернее – через её.
– Ага: мужикам все можно, а нам нет? – Юля вырывается из его объятий. – Если у мужика есть любовница, то молодец, а если у жены – то блядь?
– Ты всё прекрасно понимаешь. Только сказать ничего не можешь, – удерживает её Феликс.
А я действую как типичный оппортунист мужского шовинизма.
– Это несправедливо, – говорю я. – Пусть жена тоже имеет (только не моя).
– Ты не женат? Ой, бедненький, Феликс мне рассказывал!
Юля гладит меня по щеке прохладными пальчиками, томит глазами.
– Какой он бедненький: Синяя Борода, – ворчит Феликс.
Последний проблеск памяти по эту сторону ночи – ещё один поход за водкой. На этот раз мы с Феликсом идем по-честному, вдвоем, спотыкаемся о гору песка и кувыркаемся в ней как два пупсика. Потом я в каком-то душном купе еду в Гагры и пропустил свою остановку, а за стенкой хнычет ребенок. "Надо дать ему соску, – " думаю я. Но это не купе, а комната бабушки Бьорка, а за стеной не плачет ребенок, а охает Юля. Мне хочется в туалет, я сейчас лопну, но я не знаю, где здесь туалет и есть ли он вообще. А кроме того, я настолько протрезвел, что мне неудобно влезать в их любовную сцену. Голова начинает побаливать над бровями, одну ноздрю заложило, я спал с открытым ртом и во рту образовались какие-то солончаки.
Откуда-то из провалов памяти доносится догадка: на столе осталось выпить. Не знаю, с чего я это взял, но я почти уверен. К тому же – это пристойный повод выйти.
В соседней комнате горит свет. Юля в своем замечательном лифчике, сбившемся с одного плеча, сидит верхом на Феликсе и держит в мелких зубах его палец. Феликс выворачивает голову и смотрит на меня чумовыми глазами, словно видит впервые в жизни.
– Ты чё?
– Выпить не осталось? – виновато спрашиваю я.
– На столе – хоть залейся.
Действительно, здесь стоит треть бутылки (не той, за которой мы ходили в последний раз, а ещё одной), и лежат на газете объедки, среди которых можно найти почти целые куски хлеба и колбасы.
Юля набрасывает на плечи одеяло, успев при этом сверкнуть всем необходимым, и лениво слезает с заезженного Феликса. Мы выпиваем по последней. Мне кажется, что это не водка, а газированная вода.
– Ложись с нами, что ты как неродной? – говорит Феликс.
Я снимаю трусы.
Газета «Аспект» создавалась на областные деньги, но на первых порах начальство почти не совалось в наши дела – лишь изредка просило прославить какой-нибудь клуб подводников или воспеть военно-спортивную игру. Однажды губернатор заострил внимание на регулярных голых задницах на нашей последней полосе, но Кириллу удалось их отстоять при помощи обычной демагогии насчет высокого искусства эротики и красоты обнаженного человеческого тела (не путать с порнографией).
В городе до нас не выпускали "желтого" еженедельника, да и в
Москве их было не так уж много, поэтому у нас стали появляться читатели. Возврат непроданных газет из киосков был ничтожен, мы постепенно поднимали тираж, и он, как правило, расходился.
Стараниями Феликса зарплату выдавали без задержки. Феликс постепенно обставлял редакцию, мы расслаблялись и получали удовольствие. Время от времени я напоминал Феликсу, что на вечную милость чиновников рассчитывать не приходится, надо искать другие финансы, отделяться, шустрить и жить самостоятельно. Он со вздохом соглашался, навещал пару спонсоров, обсуждал намерения и успокаивался. Как-то, после очередной недели борьбы за трезвость, Феликс подвел итог своего проекта одной исторической фразой:
– В конце концов я эту газету открыл, чтобы было где спокойно бухн/у/ть.
За событиями мы не гнались, перед публикой не стелились. Кирилл испытывал к этой мелочной суете поистине аристократическое презрение. Главное – чтобы читалось, ещё главнее – чтобы смотрелось.
Стасов не стал печатать бы статью не то что мирового, но и российского значения. Читателю интересно только то, что у него под носом, например – местная картошка. Со страниц "Аспекта" не сходили шифферы, копперфильды, мадонны и прочие фоссы-моссы, как будто мы выпускали районку "Холливудская звезда".
Вместо животрепещущей информации Кирилл печатал подборки любопытных историй, небылиц и фактов. Мы брали их из Гиннесса,
"Плейбой-Пентхаузов", которые, к счастью, ещё не выходили на русском языке, и у наших читателей. Как настоящий таблоид, мы даже изыскали средства на оплату информаторов – из расчета цены одной бутылки по текущему курсу жидкого доллара. Очень скоро у нас появился постоянный круг клиентов, приносящих в редакцию истории, которые якобы произошли с ними или их друзьями. Чаще всего это были просроченные, хорошо забытые анекдоты, наподобие истории про старушку, которая везла хоронить свою кошку в коробке из-под торта и забыла её в троллейбусе. Несколько раз мы попадались на эту удочку, а затем стали тщательно исследовать полученные данные и с позором изгонять мистификаторов.
Иногда нам всё же не хватало материала или денег на бутылку, и мы придумывали "информацию" сами. Мне особенно запомнилась история
Феликса о том, как в одной из частных фирм /сбежал
/одиннадцатиметровый питон, которого держали в офисе вместо сторожевой собаки. Уборщица в конце рабочего дня якобы стала кормить змею живыми кроликами и забыла закрыть за нею клетку. Теперь чудовище скрывается где-то в зарослях Центрального парка, представляя страшную угрозу для жизней наших подписчиков.
Изредка Феликс брался и за более крупные полотна из преступной жизни, знакомой ему не понаслышке. В одном из первых номеров он поместил откровения поездного шулера, подробнейшим образом излагающего свою методику работы с клиентом. Понятно, что личность этого специалиста была законспирирована, и все же Феликс получил нагоняй от старшего брата.
– А если какой-нибудь фраер прочитает и допрет, что его разводят?
– сердился Гром.
– Да ты чё? Кто нам поверит? – горячился Феликс. – Сколько пишем про наперсточников, а у них как стояла очередь, так и стоит. Даже ещё больше. Это ж бараны.
– Ну а если? Хоть один? Нет, братцы, давайте-ка вы с этим завязывайте.
Спорить с Громом, даже изъеденным и обессиленным чахоткой, Феликс не решался. Шутить с ним тоже не следовало.
Первое время я не знал о существовании Грома. Вернее, Феликс упоминал какого-то бандита по прозвищу Гром, но я не мог предположить, что это его родной брат. Чувствовалось, что Феликс гордится Громом и одновременно стесняется его в окультуренных кругах, не скрывает, но и не афиширует. Гром, наверное, ещё больше гордился своим младшим, который закончил университет, стал известным в городе журналистом, а затем и руководителем газеты. И он никогда не приходил в наш кабинет, пока мы сидели в «Комсомольце». Когда же мы перешли в «Аспект», Гром стал наведываться частенько.
Феликс почти не обращался к Грому для решения личных проблем уголовного характера, выпутываясь всегда сам, как в том случае, когда его приговорили казаки, хотя мне казалось, что такой значительный авторитет как Гром мог бы решить дело одним росчерком пера (в переносном смысле). Помню всего один случай его заступничества. Жена Феликса торговала на базаре, и её стал донимать какой-то самоуправный рэкет. Здесь костистых кулаков Феликса оказалось явно недостаточно. Феликс переговорил с Громом, Гром велел прислать жену.
Когда Ольга пришла на квартиру Феликсовых родителей, Гром, как обычно, лежал под кайфом на диване рядом со своим котом, прикрыв лицо запрокинутой рукой. Выслушав Ольгу, он только сказал слабым голосом:
– Ладно, скажи им, что ты Громова сестра.
Больше ничего и не понадобилось, как будто Гром выдал ей охранную грамоту с гербовой печатью. Ольгу мгновенно оставили в покое и даже окружили преувеличенным почтением. Отчего она не могла произнести магической фразы без переговоров с Феликсом и санкции Грома – находится вне моего понимания, как некоторые табу первобытных племен.
Гром был тремя годами старше Феликса. Перед началом Афганской войны он как раз заканчивал срочную службу, вызвался добровольцем во
Вьетнам, а попал в Афганистан в декабре 1979 года. Он служил в разведроте, родители готовились к самому страшному, но сын вернулся домой без единой царапины, израсходовав весь запас жизненного везения – за себя и за младшего брата.
Феликс советовал мне расспросить Грома об ужасах войны с литературной целью, но я откладывал, пока не опоздал. Мне казалось, что о сокровенном фронтовики не рассказывают, а их типичные истории, заготовленные впрок и обкатанные множество раз, – не то что лживы, а слишком литературны. О войне и тюрьме с чужих слов не пишут.
С войны Гром вернулся невероятно дерзким и резким, чуть что крушил кого попало, чем попало, направо и налево, за что, вместе с прозвищем, стяжал определенную известность. Первый срок ему дали условно, второй – по-настоящему. Срок был небольшой, два года, но после него авторитет Грома окончательно закрепился. В зоне он заразился туберкулезом и приобщился к серьезным наркотикам, которые свели его в могилу меньше чем через год после гибели брата.
Ко времени нашего знакомства Гром был уже не тот, что прежде. Это был смертельно больной человек, источенный непрерывным страданием и изнуренный постоянной температурой. У него уже было удалено одно легкое и изъедено другое.
– Если бы начал лечиться сразу после зоны, то обошлось бы, – рассказывал Гром. – Но там ведь, знаешь, сколько советчиков…
Теперь хоть пару лет протянуть.
Дело было не только в знакомых, которые в свое время отсоветовали
Грому лечиться. Его жизнь держалась на двух инъекциях: лекарства и мака. Он не мог без них существовать, а они исключали друг друга.
Каждый день, часов в шесть вечера Феликс бежал домой, чтобы уколоть
Грома (не дай Бог опоздать!) и несколько раз делал это, к моему изумлению, на глазах родителей, точно таких же порядочных стариков, как мои.
Гром проводил весь день без движения на диване, рядом с ленивым котом, и поднимался только для того, чтобы сварить вонючее зелье на балконе со своим другом Кокой да собрать дань с близлежащего базарчика.
И все же в его чахлом теле сохранялась какая-то сверхфизическая сила. Однажды он угостил нас с Феликсом на кухне такой ядовитой травой, что мы чуть не попадали на месте, а потом вызвался отвезти нас в гости на своем "козле". По пути к автостоянке мы выкурили ещё один косяк прямо на ходу. А в машине Гром забил ещё один косяк и пустил его по кругу.
Я сделал всего одну затяжку. Хитрый Феликс отказался.
– Ну и легкие у тебя, как у пловца, – заметил Гром, то ли с завистью, то ли с одобрением, завел машину и рванул, покуривая страшное зелье, как обычную беломорину.
Я кружился на заднем сиденье, спиралевидно улетая в небо и мчась на одном кошмарном месте остановившегося времени, а передо мной маячила темная фигура Грома с папироской в свободной руке. Он гнал машину как безукоризненный автомат, хотя в его жилах текла сплошная химическая смесь, самым безобидным компонентом которой был опиум.
В его чахлом теле, по сути, не было ни капли здоровой крови. Но он был сильнее нас с Феликсом вместе взятых.
Феликса и Грома похоронили рядом, на самом престижном участке кладбища, около церквушки, где хоронили партийцев, директоров и бандитов. Этот привилегированный мраморный островок находится прямо напротив центрального входа, в конце въездной аллеи, от которой радиально расходятся ряды обыкновенных (и необыкновенных) могил. На том свете, как и на этом, руководители мира сего предпочитают селиться отдельно, напоказ, и для того, чтобы к ним присоседиться, отцу Феликса понадобились не только все возможные связи, но и все сбережения, собранные изнурительным бизнесом. Он распродал всё движимое и недвижимое имущество, влез в неоплатные долги и поставил сыновьям шикарные мраморные памятники, почти не уступающие обкомовским и самую малость не дотягивающие до бандитских.
Кирилл справедливо считал, что на эти деньги дядя Витя вполне мог купить квартиру подрастающему внуку и уж конечно этих средств хватило бы на решение самой большой прижизненной проблемы Феликса – жилищной. Глядя на эти сверкающие, как два рояля, полированные столпы, я с горечью думал, что Феликс (впрочем, как и я) ни одного дня в своей жизни не прожил в собственном доме, с хорошим письменным столом, креслом, кожаным диваном, деревьями за окном и камином, перед которым можно вечерами листать труды русских (именно русских) мыслителей – как он мечтал.
Дядя Витя и тетя Маша (небезосновательно) сваливали вину за неприкаянность Феликса на сварливую Ольгу, не желавшую попридержать характер и периодически выгонявшую Феликса из дому. Ольга обвиняла родителей в том, что они обеспечивали сыну запасный аэродром, вместо того, чтобы бороться против него заодно. При жизни Феликса они не очень ладили, а после смерти, когда ни копейки из значительных средств, вложенных в надгробное строительство, не перепало на Ольгу и сына, отношения совсем испортились.