Текст книги "Поцелуй Арлекина"
Автор книги: Олег Постнов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– С той стороны одна доска гнилая, – был ответ. – Если ясновельможный пан снизойдет до того, чтоб нагнуться…
Пан снизошел, и лишь только мы оказались внутри, в сероватом сумраке среди пустой комнаты без пола, который заменяла здесь все та же травка, хоть блеклая, но не в пример мягкая и высокая, без дальних слов заключил отважную пани в свои объятья, которые разжал лишь затем, что она шепнула:
– Постой, там в рюкзачке есть удобное одеялко…
– Откуда ты знаешь про выгнившую доску? – полюбопытствовал я четверть часа спустя (возможо, что позже: как верно подметил бывалый поэт, в иных делах хронометры излишни).
– Она сгнила еще лет десять назад.
– И что же?
– Ну, как видишь, ее не поменяли.
– Тогда скажи, почему ты выбрала этоместо?
– А шановний пан, как я вижу, выбрал решительное «ты» с некоторых пор…
– Ох, я устал разбираться, которая форма пустая,а какая одухотворенная.Кстати, ты первая начала.
– Это я увлеклась.
– Тем драгоценней ошибка. Нет «змия», чтоб ее закрепить, но я и так пьян. От тебя.
– Ну-ну. Скажи еще, что ты влюблен.
– А ты равнодушна, да?
Она потерла ладошкой лоб.
– Собственно, там, в песочнике, все девчонки были в тебя влюблены. А ты на нас не обращал внимания, возился с всяким пацаньем, строгал рогатки, конопатил лодки и вообще думал бог знает о чем.
– О том, о чем должен думать здоровый молодой человек без преждевременных уклонений. И в птиц я не стрелял.
– Ах, «преждевременных», значит… Про птиц трогательно. Скажи, ты помнишь Инну?
– Да, как будто. – Никакой Инны я не знал вовсе. – А что?
– Она умерла от дизентерии. Мы все думали – от любви к тебе.
– Матерь Божья! – Я сам не заметил, как перешел на польский. – Вы, как погляжу, были все дуры.
– Мы ими и остались, – кивнула Надя.
– Это и есть признание в любви?
– Разве что в прежней. Что ж лукавить? я люблю другого.
– А, ну и славно, – сказал я. – Ты только еще не объяснила, почему выбрала этот сарай.
Изящно изогнув в моих объятьях стан, она указала на стену.
– Что? – не понял я.
– То, что полно щелей. Какая-то даже дает эффект камеры-обскуры. Но это позже, к вечеру. А сейчас – нас не видно, зато мы видим всех кругом. Вон почтальон. И он точно свалится в канаву, если не передвинет свою ужасную сумку дюйма на два левей.
– Пусть его валится. Ну что же. Попробуем жить так.
Мы оделись и прежним путем воротились на лавку.
Я не стал говорить Наде, что всемвовсе не надо нас видеть. Достаточно того, что они будут знать, что мы лазаем через забор. Я опять был весел и невесом. И совсем не думал о значении слов, сказанных ею. Как, впрочем, и о значении своих собственных слов. Рыцарь был удовлетворен и покоен. Паж – тих. Рыцарь полагал, что этого вполне достаточно. Лазать через забор в любом случае просто. А главное, много приятней, чем удить карасей. Как стало ясно вскоре, он был не совсем прав, этот рыцарь. До сих пор не знаю, был ли прав паж.
Ты
Твой взгляд – незапное явленье
Звезды в небесной глубине,
Затмившей солнце. И мгновенье,
Когда мороз и жар – вравне.
Нельзя узрить, нельзя представить
Тебя извергнувший Эреб.
Что в этом мире может править
Душой – ослушницей судеб?
Иные праздно пенят кубки,
Они подвластны всем ветрам,
Им чужды все твои поступки
И шаг вослед твоим стопам.
Но ты! Кто ты? Камо грядеши,
Ввергая малых сих в испуг?
Далек ли путь твой? Конный, пеший?
Твой странный спутник: враг иль друг?
Я знаю: в проданное тело
За медь вольешь ты серебро,
И, разведя колени, смело
Равно презришь добро и зло.
Иль с гордой прелестью Елены
Окинешь взором вражий стан
И равнодушно вскроешь вены
В кругу плаксивых христиан.
Ты можешь все; но путь твой тайный
Лежит в окраинный предел,
И я лишь встречный и случайный
Певец твоих безвестных дел.
Дачники
Путь лежал, как оказалось, в Малин.
Мне стало это известно, впрочем, не сразу. Мы исправно проводили в пустом доме день за днем, посвящая этому часы сиесты, все более нестерпимой в июне. Почтальон стал нашим добрым знакомцем – разумеется, ничего об этом не зная. Но именно в час дня, откидываясь назад под тяжестью сумы, он шел зигзагами, как хмельной окунь, от одной стороны улицы, лишенной тени, к другой стороне улицы, тоже лишенной тени, и мне не нужно было искать часы между снятой одеждой, чтобы сориентироваться – вопреки Грибоедову – в вечности. Говоря всю правду, я сходил с ума. Вернее, я сошел с ума в том точном смысле, в котором свойство его лишать приписывали греки Венере. И как все безумцы этого рода, был своему недугу душевно рад. Даже бедняга-почтальон, обходивший улицу строго по номерам, но, конечно, опускавший нашу безнумерную, но столь жилую пустыньку, вызывал у меня трепет, если я случайно видел его не через щели пустого дома, а где-нибудь вечером, на прогулке. Но особую роль – в понимании мною своего состояния – сыграли похороны.
Кладбище располагалось в лесу – не в том, что вел к станции. К нему нужно было идти мимо двора Ольги Павловны и дальше на юг.
Второй – прямой – путь пролегал вдоль леса по улице, тоже, как понятно, Лесной. По нему носили старух-богомолок, не признававших новшеств вроде оркестра. Носили, однако ж, с пением. Обе улицы проходили по разным сторонам «нашего» забора. Именно пение – протяжное, неспешное и словно не знавшее горя, но оттого такое же страшное, как мажор труб в похоронном марше, – впервые застало нас врасплох две недели спустя после первой сиесты.
– Продолжай, – велела негромко Надя.
Хор приблизился, на миг затих, потом вдруг грянул чуть не у нас за спиной. И стал отдаляться. Минут через пять я чувствовал себя так, словно пережил шторм, что, впрочем, было близко к истине. Вся в слезах, совсем обессиленная Надя лежала на одеяле, вовсе раскинув ноги, с приоткрытым ртом и заведенными под брови глазами. Мокрые ее ресницы свалялись и липли к щекам – когда, зажмурившись, она их опускала. Июнь был изобилен смертями, и так стало повторяться каждый раз, с небольшими варьяциями. Мне было непонятно это соединение противочувствий, но я не смел мешать своей подруге. Что делать! рыцарям нужно порой мириться с прихотями своих пажей и в угоду им жертвовать своими.
Что до жертв, то все случилось именно так, когда я, по примеру многих в моих обстоятельствах, попытался узнать о ее прежних связях, особенно о первой. Вела меня, конечно, не ревность, а жгучее любопытство, сильно походившее на страсть. Но тут Надя оказалась вдруг нежданно скромна и даже стыдлива, хотя тоже это поняла. Она, впрочем, сказала, что может рассказать мне «все», но что это ей будет неприятно. Разумеется, под таким условием не согласился слушать уж я. В конце концов, я искал даже и не выход своему любопытству, это было бы просто, а – возможно, излишнее – обострение чувств: как раз то, что она находила в песнопениях погребалыциц. Я вскоре заметил с радостью, что оркестр, вопреки трагической своей бравурности, волнует ее меньше, хоть и он имел свое влияние на нее. Но от него она, по крайней мере, не рыдала, обхватив меня руками за шею, словно все еще была маленькой девочкой у песочной кручи. Словом, я скоро привык исполнять ее просьбы, забывая свои. В этом, однако, был резон: она оценила мой такт и порой стала давать мне – и себе – волю. После одного такого случая – рассказа на ухо хоть не о «всем», но о многом, перемежаемого поцелуями и приуроченного к известному мигу, я только что не расшибся, перелазя треклятый забор, а к ночи готов был вломиться к Ш… и по сю пору не знаю, как сдержал себя.
Надо сказать – справедливости ради, – что Надя не была отнюдь действительно плаксой и что смеялась она много чаще, чем рыдала. Вскоре к этому нашелся и повод, заодно избавивший меня от нужды что-нибудь вызнавать у нее. Я вдруг обнаружил, что моя хитрость – назову ее скромно фигурой умолчания – совсем не была тайной для Нади. Она, конечно, не могла слышать шуток бабушки, впрочем, беззлобных, когда я, отобедав, шел в урочный час со двора; но, как оказалось, отлично знала и даже играла на свой лад с тем, что тайна наших свиданий совсем не была тайной для соседей. Мало того, она не была тайной и для соседских детей, а там и для всей уличной детворы, для которой, понятно, забор кругом косогора был скорее вызовом, чем преградой (как, к слову сказать, и нам). Я уже прежде слышал их шорох и сопение где-то в стороне нашего изножья, у гнилой доски (подсматривать в щели они не решались, понимая, что видны нам изнутри лучше, чем мы им). Но когда мышиная эта возня уже не могла быть незаметна Наде, та вдруг призналась, что относится к ней вполне снисходительно, ничуть не смущаясь всех этих подглядываний и подслушиваний. Я даже заподозрил с ее стороны умысел и потакание, вспомнив, что одеяло обычно стелилось ею на перекрестьях лучей из – все же значительных – дыр кровли. Но мне самому была мила мысль о такой сцене и софитах. Все же, не удержавшись, я спросил, что она думает об этой склонности к laisser voir и вообще о voyeurisme infantile.
– Простое детское любопытство, – заявила она беспечно. – Что ж, я тоже была ребенком.
– И тоже подслушивала и подсматривала?
– И, как видишь, не зря. Пока ты там красил забор и играл в горелки, я нашла этот дом.
– Как, ты хочешь сказать…
– Что мы тут не первые? Разумеется, нет. Говорю со всей прямотой, памятуя о «преждевременных уклонениях»: мы не только в песке копались, а бегали вот сюда подсматривать в щель. Тут была тогда дивная пара.
– Воображаю: спелая дачница, распутная от безделья, и молчаливый – по профессии – конюх.
Надя засмеялась:
– Нет, тоже дачник – и оба в самом цвету.
– Вот это странно! Что ж им мешало пойти на реку? Там полно тенистых кустов и отмелей на изгибах. Или в лес.
– А что мешает нам?
Я не нашелся, что ответить.
– В общем, неважно, – продолжала она. – Они получали, что хотели, и мы тоже. Они были щедры к нам. А в лес и на реку мы бы за ними не угнались. Порой я люблю вспоминать их.
– Приятно слышать: почтение к учителям.
– Именно (wiasnie). – Надя серьезно кивнула и потянула меня за рукав. – Все, разговор окончен. А то галерка скучает. Учителя так учителя: давай последуем их примеру. Солнце сейчас стоит как раз так, что они, – она кивнула на щель, – увидят все-все подробности.
Не стану лгать: под перекрестным теплом солнечных брызг, жадных взглядов и Надиных объятий я превзошел сам себя и все свое прошлое, но уже следил за собой, когда приспело время прыгать с забора. Тополь как раз стал ронять в пыль первый пух.
Страшное гаданье
Порой случались и передышки. В одну из них, оговоренную загодя (и вызванную, по словам Нади, каким-то срочным делом), я решил навестить вновь Ольгу Павловну. Я бывал у ней прежде раза два и давно задолжал ей книги, да с ними еще гимназическую тетрадь прошлого века, принадлежавшую бог весть кому, но ею бережно сберегаемую. Тетрадь эта могла быть интересна специалисту по истории русской педагогики либо – как она была интересна мне – исследователю и летописцу прежних нравов: подобно нашему веку, да, впрочем, и всем вообще временам, на полях и задних листах этой скрижали обретались рисунки и надписи, не имевшие касательства к постигаемой их автором дисциплине. Их-то я читал особенно прилежно и даже копировал порой (что, правда, бросил делать из-за все более набиравших пыл наших встреч с Надей). Однако ж задержка с возвратом сих ветхих реликвий их хозяйке была объяснима еще иными причинами.
Готов допустить, что мои мысли были вздором, но я никак не мог понять, зачем (если отбросить случайность, неспособную что-либо толком объяснить) я вообще оказался в доме Ольги Павловны. Конечно, тут много значила сама атмосфера этого дома, державшаяся на недомолвках, полунамеках и сложном характере хозяйки, то ли таившей в себе что-то, то ли, напротив, желавшей нечто сказать. Только что? Что тут могло быть, касавшееся до меня? Ранняя любовь отца? Но я не слыхал, чтобы он был влюблен в увечную девочку, тем паче пострадавшую по его оплошности. Это не подходило к нему по всем его ухваткам жизнелюбца, понимавшего в своем предмете точный научный смысл. В его сантименты я плохо верил. Потому я недоумевал, но не удивлялся, что «Летопись села Горохина» осталась незавершенной: в Горохине, верно, было столь же трудно найти достойный пера предмет, как и в нашей полулесной деревне, где одна только Ольга Павловна могла быть «интересной» (но не для меня). Кстати, о лесе: оседлав старенький мопед, я как-то поехал на поиски хутора близ Диканьки. Сама речка текла неподалеку, но именно через лес, порою густой, и жилья не было видно. Тем не менее, поколесив по тропинкам, а то и попросту по хвое и мхам, я все же нашел к вечеру хуторок дворов в десять. Заслыша мой мопед, селяне выглянули из всех ворот поглазеть на пришельца, потом зазвали в гости – чуть не ко всему хутору разом, – попотчевали местными изысками, посмеялись над моим русским акцентом, а затем я, переходя из дома в дом, обнаружил вдруг два трогательных обстоятельства. Помимо икон, тут повсеместных, таким же обязательным был том Гоголя, составлявший часто – на пару с поваренной книгой – всю библиотеку дома. Второе обстоятельство обнаружилось, когда стемнело: в хуторе не было электричества. Это могло быть очень романтично, когда б не грохот истребителей, переходивших как раз над лесом звуковой барьер (где-то под Киевом был аэродром). Уехал я почти в полной тьме, с головной болью от непривычного мне чада керосиновых ламп, но, следуя напутственным указаниям провожавших меня селян, нашел проселок, который вывел меня чуть не к самому дому. Идя теперь к Ольге Павловне и раздумывая, о чем с ней толковать (ее обиняки мне крепко надоели), я решил рассказать ей это маленькое свое приключеньице. Однако ж плану моему не суждено было сбыться – по крайней мере так, как я ждал.
Уже от ворот заметил я свет на веранде и услыхал негромкий, но явственный в тишине говор. Кто-то был у Ольги Павловны в гостях и, вероятно, пил с нею чай, как и я некогда. Я, однако, решил, что вряд ли помешаю, если уйду тотчас, оставив тетрадь и книги: новых брать я не хотел. С такими-то мыслями я поднялся на крыльцо и постучал в дверь, после чего вошел в ответ на хозяйское властное «войдите». Не знаю, правильно ли я сделал. Веранда была освещена большой лампой под нитяным абажуром, стоявшей на столе, в центре. Но чаю не было, а за столом, кроме Ольги Павловны, сидела Надя. Я тотчас увидал, чем они были заняты: пред ними была разложена пестрая колода карт. Стараясь ничем не выказать смущенья (Надя только подняла на меня глаза и потом стала смотреть равнодушно в сторону), я поклонился и сообщил о цели своего визита.
– Очень хорошо, – сказала Ольга Павловна. – Это внук Сомовых, – пояснила она Наде. – Впрочем, что ж я: ты его знаешь, вот! – Тут она ткнула пальцем в одну из карт. – Это он, он самый и есть, так что весьма кстати: как раз сам пришел.
Не поручусь – с порогу было плохо видно, – но, кажется, под рукой ее был червонный король.
– И что же он значит? – спросила Надя так, словно меня тут не было, и знала она обо мне разве что по слухам.
– Проходите и садитесь, – велела мне Ольга Павловна с своим обычным хладнокровием. – То, что онзначит, я еще скажу. Вот посмотрим только, что легло рядом с ним.
Тут она принялась перевертывать карты, лежавшие прежде рубашкой вверх.
– Так-так, – говорила она весело. – По ранней дорожке свидание с любовью, по поздней – с разлукой, и… – Она на миг задумалась, оглядывая расклад. – …И горько вам будет, нестерпимо будет. Но не свидитесь после уже ни разу, никогда. Я знаю, как это: ни разу. И знаю, что говорю. – Она почти с торжеством посмотрела на меня, потом на Надю.
Но и не вглядываясь было видно, как побледнела та. О себе судить не берусь. Ольга Павловна вдруг нахмурилась.
– Да, девочка, тебе это ни к чему, ни за что ни про что, – сказала она. – И это так всегда и бывает. А сердце твое успокоится… – Она опять перевернула карту. – Вот: успокоится оно домом. Это… это тоже так всегда и бывает. А в детях ты будешь счастлива. Вот и все.
И она смешала карты.
Минуту – как только не две или три – сидели мы молча, не шевелясь. Лишь Ольга Павловна собрала колоду в коробку и отложила куда-то за поставец. Но хоть чашки и блюдца были у ней под рукой, чаю она не предложила. Надя меж тем как бы пришла в себя. Чуть откинувшись и порывшись в накладном кармане, она вынула десять копеек и, положив на край, отчетливо произнесла:
– Спасибо.
– За гад не благодарят, – строго сказала ей Ольга Павловна.
– А я благодарю. И не желаю, чтобы он сбылся.
Тут она быстро встала.
– Вот ваши книги и тетрадь, – сказал я, сунув всю стопку на стол, под лампу.
– Прочли их? – спросила Ольга Павловна.
Но я не ответил и тоже встал. Простились мы мельком, сухо. И вот уж с ней, решил я, я точно никогда не свижусь: хватит. Она проводила нас до калитки. Надя шла молча, но еще при ней взяла меня за руку. А на улице, уже темной, с фонарем где-то на краю села, крепко прижалась ко мне всем телом. Зрело и пряно пахла ночная зелень: я различил петунию, мальву и, кажется, плющ – цветы середины лета. Густой волной плыл их аромат в воздухе, смертоносный для тех, кто слетается к ним, как мухи к огню. Из садов от реки веяло прохладой, и я, как мог, обнимал плечи Нади, голые под сарафаном. Так, обнявшись, мы дошли до самых ворот Ш… Я хотел уж проститься.
– Иди за мной, – велела вдруг Надя.
Я подчинился, хоть был изумлен: с первого нашего знакомства она впервые звала меня в дом. Сквозь темную прихожую, с детства известную мне своей не совсем обычной по форме печью, хорошо гревшей, однако, спальни, мы прошли в глубь дома, в большую гостиную о трех окнах, в два света, и впрямь очень светлую днем. Теперь под потолком тоже горела большая люстра, в углу бормотал телевизор, а против него, среди тусклой мебели, когда-то модной, полированной, сидел в инвалидном кресле молодой человек. В углу кривились и костыли.
– Познакомься: это Артур, – сказала Надя.
Молодой человек вздернул голову, косо привстал и протянул мне руку. Я назвал себя, он кивнул. Было видно, что мое имя ему не в новость, и это сразу задело меня.
Опишу его. Он был низок ростом, что бросалось в глаза тотчас, вопреки креслу, но на вид – крепок и сбит. После рукопожатия он сложил вновь ладони на коленях, и было странно видеть красоту его длинных, словно гипсовых пальцев и совершенную форму рук. Однако красивые руки – это было не то, что могло помирить меня с ним.
– Надеюсь, он не муж леди Чаттерлей? – спросил я Надю негромко, впрочем вряд ли кого-то стесняясь.
– Нет. Но и не брат Аврелии, – последовал тотчас ответ.
Впрочем, ровный тон давался ей трудно: было похоже, что горло ее сжималось, словно от слез. Но на лице ничего нельзя было прочесть. Должен признаться, я не сразу понял, о какой Аврелии речь. Надя между тем занялась странным делом: расставила по столу бокалы, плетеную тарелку с печеньем и фляжку вина. Бокалы были тоже тусклые, зауженные снизу вверх, на предательских ножках.
– A la tienne, – сказал я, беря свой.
Артур оглядел нас по очереди своими серыми и словно тяжелыми глазами (после я узнал, что он страдал падучей), но ничего не спросил. Молча принял из рук Нади вино, выпил его и стал отламывать края печенья, кладя крошки в рот: гадкая, на мой взгляд, привычка. Но в тот миг я все раздумывал о красоте его рук.
Человек с красивыми руками обычно опасен: как и во многих других делах, эстетика тут лжет.
Зато мистика – если считать palmistry [13] мистикой – говорит правду. Я встречал исключения среди женщин, но средь мужчин этот принцип ненарушим. Эликсир сатаны (или что там было в бокалах?) уже начал действовать, так что я окончательно потерял стыд.
– Зачем ты меня сюда привела? – спросил я Надю, указывая пальцем на Артура. – Его лечить? Я не медик.
– Нужно же как-то пророчеству сбыться, – вздохнула она.
– Ты веришь этой прокисшей дуре с ее занавесками, абажурами и картами? – изумился я.
– Нет… То есть – нет, не совсем. Но хотела вас познакомить.
– Очень мило.
– А прокисшая дура была помолвлена с твоим дедом. Но тот удрал из-под венца, узнал, что она за глаза зовет его «хроменьким». На ней женился другой, его друг. Мой дед.
– А потом сбежал. И хорошо сделал. Не то быть бы тебе Эстеллой. [14]
Тут я развернулся и пошел прочь. Надя не пыталась меня удержать. Что до Артура, то он в тот раз так ничего и не сказал. Пока мы были в доме, дядя Петро (Ш…) зажег на дворе лампу под косым – для стока вод – летним тентом и сам сидел под ним на лавке, уперев кулаки в колени и грустно на меня смотря. Я поклонился ему, он кивнул мне, но тоже не сказал ни слова. Войдя на свой двор, я подумал, что уже середина июля и что Мицкевич непереводим. Акация близ калитки серебрилась под ущербной луной. Лягушачий концерт тянулся с болот. Я нашел Млечный Путь, такой ясный, какой бывает лишь на юге даже при полной луне, решил еще, что мир лучше людей, им порожденных, и вошел в дом с твердым намерением тотчас лечь спать. Я – как и мой отец – не был романтик. И сон не бежал меня.
Поцелуй Арлекина
(Старая ариетка)
Синеглазую Нину
Толстошеяя бонна,
Взяв два места в партере,
Как-то в цирк привела.
Там была клоунада.
И на ум арлекину
Посреди представленья
Злая шутка пришла.
Он склонился с арены
К креслу первого ряда,
Взгляд его стал печален,
Нине он подмигнул.
И она не успела
Даже вскрикнуть: «Не надо!» —
Как смешными устами
Он к устам ей прильнул.
Поцелуй арлекина
Был так нежен и пылок,
Что у ней закружилась
В тот же миг голова.
Запах пота и грима
И горячих опилок
Сжал ей сердце – и смутно
Прозвучали слова:
«Поцелуй арлекина!» —
Бонна ей прошептала.
Он же белую щеку
Ей подставил как раз.
И малышка зарделась,
Нежно затрепетала
И губами коснулась
Жесткой кожи тотчас.
Арлекин вдруг отпрянул,
Хохоча и кривляясь.
Среди голых красавиц
И свирепых громил
Он исчез не простившись,
Но у Нины осталась
На губах крошка грима —
Все, чем он одарил.
И в жару скарлатины,
Разметавшись в постели,
Она бредила нежно,
Как в истоме любви.
Близких не узнавала.
Куклы ей надоели.
Все звала арлекина
Из прекрасной дали.
И когда хоронили
Ее в среду, к полудню,
Город был опустевший,
Цирк уехал навек.
И она не узнала,
Как мучительны будни,
Как бесплодны надежды
И печален наш век.
Горынь
Малин, в отличие от всех украинских городов, городков и местечек, включая сюда деревни, села и хутора, не слишком зелен. Большая пыльная площадь в центре его приводит невольно на ум мысль о том, что Гоголь из своего прекрасного далека видел вовсе не фантастический город «Мертвых душ», а вполне земной и отлично ему известный Малин. Здесь ничего не менялось с тех пор. Порыв ветра, вздымая пыль, заставлял франта (если тот случится на улице) схватиться за цилиндр – а ныне за шляпу, селяне на площади продолжали неспешно обсуждать достоинства и калибры колес – пусть даже речь шла не о кибитке, а сеялке, – годовалые поросята валялись на солнце у троттуаров, и, словом, жизнь, избегнув перемен – возможно, в угоду чарам своего римского певца, – спокойно и уверенно выводила на авансцену, точно так же, как век назад, индейского петуха с его пернатым гаремом либо стайку собак, добродушных и ленивых даже в любви друг к дружке. Кривой и щуплый автовокзал сменил собой присутственное место, сгоревшее в войну от шальной бомбы, – вот и весь прогресс за полтораста лет, которым удостоил новые времена Малин.
Я оказался в нем не по своей охоте. Прошел июль, начался август, но жара не думала спадать, и только все углы улиц нашей деревни белели, точно сугробами, тополиным пухом, недвижным в застывшем от зноя воздухе. Наши встречи с Надей под кровлей пустого дома не прекратились, как я того ждал, а даже стали особенно продолжительны и страстны – боюсь, что от безысходности. Ее мы ощущали оба и избегали говорить о ней. Верно, и детвора у нас за спиной, у прогнившей щели, подметила то же, во всяком случае, соглядатаев стало меньше, а там они и вовсе исчезли. Да и мы совсем перестали думать о них. Встречались, однако, мы теперь не каждый день. У Нади все выдавались разные дела, она куда-то ездила, то в Киев, то в Любар, а раз как-то потолковала со мной и о Белой Церкви. Я хорошо знал окрестность, но ее поездки сбивали меня с толку: я не мог понять, зачем они ей. Потом вдруг все стало ясно: она разыскивала бабкубольному Артуру. И к августу как раз нашла.
Передвигаться тот сам не мог: кроме приступов эпилепсии, он был еще и парализован всей нижней частью тела (обстоятельство, наведшее меня далеко не на радостные догадки). Дядя Петро привез его из города, но бабка– баба Гарпина, так звали ее, – обитала под Малином, в деревне Горынь. Словно заправский врач, принимала она лишь днем, и то только в будни. Говорили, что все субботы и воскресенья («нэдили»)она проводит в церквах, тем-де и лечит. Какая тут была связь, я не мог знать. Но тотчас понял, что Артура к ней везти суждено мне: я даже сам это сказал, чтобы избавить Надю от унизительной – в нашем случае – просьбы и избегнуть муки слушать ее. Она ответила мне взглядом, много облегчившим мне предстоявшие путевые невзгоды: их нельзя было миновать.
Малинская электричка плоха, если ехать ею из Киева. На Дарнице, конечном пункте главной ветви метро, в нее набивается до отказа сельский люд так, что порой и в проходе стать некуда. Но к нашей станции народ редеет, а до самого Малина доезжают от силы два-три пассажира на вагон. Нас и было как раз трое, когда за окнами кончился пыльный ельник и поползли, тормозя рывками, первые пристанционные строения: какие-то будки, водонапорная башня, домик стрелочника и проч. Не видя нужды в чем-либо стеснять себя, я, сняв кресло с Артуром с верхней площадки тамбура и опустив его на перрон, без церемоний отправился в одну из этих будок, отведенную под туалет. То, как именно в этом случае онбудет решать сходную задачу, мне было все равно. Его и Надю я нагнал уже по дороге от станции к автовокзалу: она прилежно везла кресло, склонясь к затылку своего подопечного и что-то ему шепча. Он в ответ помахивал слегка головой, но не то что бы кивал, а только давал знать, что не спит и слышит. Что ж, в такую жару с его стороны и это было геройство. Я шел следом шагах в пяти, не желая ни мешать Наде, ни – да простит меня бог, а вернее, читатель – помогать ей. Если изъять чисто служебное мое участие в этом деле, я вообще был тут ни при чем. Дорожка была удобной, гладкой, от жары асфальт даже слегка размяк, и я не видел повода играть тут свою роль.
Автобус, как оказалось, нам подходил любой: так или иначе, он шел через Горынь. Однако билетов в кассе не было, а контролер появился тотчас, несмотря на толкучку и жару. Помня все же о доле своего участия – довольно скорбной доле весьма скупого участия, – я загодя пробил («закомпостировал», как это тогда называлось) три киевских талона с крупной черной пятеркой в центре и хладнокровно предъявил их кондуктору (синяя четверка означала троллейбус, красная тройка – трамвай: ни того, ни другого в Малине, понятно, не было и в заводе). Счет шел на копейки и потому был особо строг. Не знаю уж, дама с калекой или мой вид разжалобил блюстителя местных транспортных средств, но мы избегли штрафа, отделавшись обещанием больше такне поступать. Я очень надеялся в душе, что и впрямь больше не придется, однако сказал, что в кассах автовокзала малинских билетов нет. На этом спор и кончился, ибо сердобольный малоросский люд стал тянуть мне со всех сторон свои билетные книжки. Я счел это излишним; кондуктор протиснулся мимо нас и вряд ли думал вернуться: жар быстро превратил автобус в ад. Кое-как тронулись. Дорога не радовала глаз. Улицы были пусты и серы, несмотря на ясный день, за Малином потянулись поля с редким гаем(рощей) вдали, потом луга с пожухлой зеленью и все той же кривой сосной на краю, и, наконец, домики по сторонам шоссе, замельтешив купами садов и иглами громоотводов, вдруг оказались тем, что мы искали: Горынь вся состояла из одной улицы, протянувшейся вдоль дороги.
– Горынь, – объявил и шофер – верно, на всякий случай, – притормозив у шеста, отмечавшего здесь остановку.
Двери раздвинулись, и тотчас несколько человек бросились помогать нам: с удивлением я понял, что им известна цель нашего визита. Мы сошли на обочину.
– Вам туда! Вон туда! Вон – за петухами! – кричали нам из автобуса, а потом уже и с улицы.
Петухи, наподобие рижских флюгеров, венчали взвершья ворот метрах в ста от нас, но были посажены крепко и от ветра не вращались. Мы двинулись к ним, катя кресло Артура прямо по дороге: ни троттуаров, ни даже тропинок вдоль забора здесь не было. Автобус обогнал нас, посигналив нам ухарства ради, а верней, в знак прощанья, и мы остались одни на дороге. Иного транспорта, кроме уехавшего автобуса, тоже не было. Разве лишь впереди и чуть сбоку торчали оглобли безлошадной телеги, и, право, не знаю, какую именно скотину дядя Миняй – или дядя Митяй, суетившейся тут же, – надумывал впрячь в свою повозку. Мы вскоре миновали его. Он, впрочем, тоже нашел нужным указать нам подбородком и подобранным в кулак кнутом на ворота искомой мызы. Мызу отделял от шоссе поросший травой сточный ров, так что мне довелось лишний раз выполнить долг носильщика. Выполнение его сопровождалось всегда степенным Артуровым кивком и столь же степенным «Много вам благодарен», что я прослушал уже раза два в электричке, один – в автобусе, а теперь и здесь, у самых ворот достигнутой цели. Нестройный ропот с той стороны подтверждал как будто, что цель именно здесь. Так и оказалось в самом деле.
Двор бабки Гарпины представлял занятное зрелище. Угодья, собственно, начинались где-то вдали и там простирались вширь и вдаль, сколько хватало глаз, в дружном согласьи с заливными лугами. Впрочем, не все, должно быть, принадлежало ей. Но фруктовый сад, выставлявший ветви над крышей ее избы, беленой по-малоросски, необычно большой, но кривившейся на все стороны, был явно хозяйский. Зато близ крыльца, тоже большого и шаткого, распространялся огромный пустой пятак, истоптанный тысячью ног до последней травинки. Весь он был окружен и застроен столами и лавками на манер тех, что возводят в деревнях к свадьбам или поминкам. Но там сладкий запах свежего дерева указывает всегда на кратковременность всей постройки. Здесь же запаха никакого не было, а сами лавки и столы, особенно пни либо колья, их державшие, давно почернели и поросли снизу мхом. Почти все они были заняты: бабка сама была где-то в доме, а ждавшие ее приема, все, как на подбор, умиленные чем-то, хоть и скорбные ликом, вполголоса сообщали, что у ней в гостях ныне батюшка из ближнего села, так она выйдет, надо думать, не скоро. Пророчество это, к счастью, не сбылось: вдруг затолкалась в сенях еще прочая публика, до того ожидавшая в самом доме, из нее выкатился, благословляя и кланяясь на все стороны, молодой, но очень крупный и толстый священник, тут же на ходу содрал с себя рясу, очутившись внезапно в простой джинсовой двойке, оседлал мотоцикл и, оставив позади лишь сизое облачко выхлопа, в один миг сгинул.




























