![](/files/books/160/oblozhka-knigi-poceluy-arlekina-74983.jpg)
Текст книги "Поцелуй Арлекина"
Автор книги: Олег Постнов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– И конечно, отец у ней был богатый человек, а я был никто, да и другие из тех, что на его дочь глядели, не всегда могли угодить богатством. Впрочем, ссорились из-за нее, стрелялись даже, а ей горя мало: она о том и не думала.
– Так что же ты? Что сочинил?
– Ну, я решил слегка слукавить. Там, рядом с Бородиным, был еще маленький театральный зал: в нем после и завелось первое кино, называлось тогда иллюзион «Везувий».Но это позже было. А в это время в том зальчике давали разные небольшие концерты, домашние спектакли, инсценировки всякие, а то представляли живые картины. Вот я и сделал вид, что понимаю толк в театральной части. Был один кадет, учился, между прочим, с Николаем Бердяевым – не знаю, ты слыхал о таком? Ну вот, и мы все тоже его знали, его тетка была герцогиня не герцогиня, а хозяйка всей Белой Церкви, надо тебе это сказать. Его как соперника все боялись. Только он в паноптикум, кажется, никогда не заглядывал… ну да не в нем дело. Его товарищ, кадет, был как раз из нарочитых посетителей. И вот мы с ним сговорились сочинить пиеску – с умыслом для этого театрика. Он, впрочем, потом отстал, бросил: у него другая любовь тогда завелась. А я таки сочинил: сперва один водевиль, потом другой. Первый очень понравился отцу моей крали, он его и поставил. Тут я с ней познакомился. Но, правду сказать, от этого толк был, да мал: барышня была особенная. А второй водевиль, вот что ты читал, так даже думали играть доподлинные актеры. Уж даже по ролям расписали, все хвалили, что язык хорош. А чем он хорош? Простой украинский…
Дедусь замолчал, так же все улыбаясь.
– Чем же кончилось? – спросил я.
– Э, чем могло кончиться! Началась война, там немцы, гетман, потом революция. Отец-то ее еврей был, – сказал дедусь, понижая голос. О евреях он всегда отзывался тихо, как бы боясь сказать что-то такое, что было у него в уме, но на язык никогда не шло. – Или, может, пшек, поляк. А может, и то и другое вместе, кто их разберет… Он и сбежал куда-то потом. Верно, она с ним также.
– Так ничем и не кончилось?
– Да как бы тебе сказать… – Он замялся, потом улыбнулся. – Кое-что было. Но я был сильно влюблен, хотел жениться, а не только что… – Он вдруг смолк, глядя около себя.
– Что ж, а жениться, значит, было нельзя?
– Да, неможно. И отец не позволил бы – о! Он себя большим паном почитал. Да и она… гм. У ней все сразу. Таких, как я, тоже не один был, а выбрала бы себе, если бы что, тоже жидка, я думаю. Или поляка… – Он решительно смутился.
Я теперь помалкивал, а он покручивал ус – в самых добрых традициях всего казацкого племени. Он с детства был хром, и я не знал, здесь ли крылась причина этой его неудачи. Но спросить не решался. Да и в прихожей как раз заслышались шаги бабушки.
– Словом, – сказал дедусь, быстро оборотясь назад и изменив голос, – то все не наши люди. С ними дела не делятся и дети не крестятся.
Тут он встал с дивана и вышел из комнаты. Дождь за окном не думал кончаться, и остаток дня, до ужина, я посвятил Мицкевичу.
Чужие люди
(продолжение)
Но мало успел: день смеркся почти до полной тьмы, а затейливая вязь сонета все не хотела мне даться. Перевод с близкого языка в поэзии всегда тяжел: он вместе требует и точности и фантазии. Наконец, не выдержав, сдался я. Том застыл на столе средь черновиков, я же, словно новый Селим, пошел спасать Керчь от каши, нынче приправленной зеленью и первым редисом. [8]
Мои старички, разморенные ужином, влажной погодой и шорохом капель под окном в виноградных лозах, ушли спать раньше обычного.
За столом я пытался расшевелить деда намеками и обиняками на тему о Бородине, но он остался глух к моим шуткам, хотя знал, что лишнего я не скажу. Я же, наоборот, чувствовал какое-то смутное возбуждение, гнавшее мой сон прочь, но все-таки лег под одеяло и стал читать – все того же Мицкевича, но без мыслей о переводе. Как водится, он меня захватил. Что ж, не меня первого. Кто знает польский, верно, сам пережил не один час счастья над книгами этого чудотворца. Было, думаю, не менее часу ночи, когда где-то на краю собственного слуха, занятого вообще просодией, я различил вдруг странные звуки. Словно кто-то негромко постукивал пальцем в окно. Я живо поднялся, отдернул штору и, чтобы видеть сквозь мокрое стекло во тьме, повернул бантик настольной лампочки. Но ничего не увидел. Тут, однако ж, из самой тьмы протянулась бледная, совсем худая, как показалось мне, рука и действительно несколько раз постучала костяшкою пальца в стекло, у самого края рамы.
Я снова включил свет, подобрался к форточке, узкой и маленькой, как игральная карта, и весьма тугой, кое-как отцепил крючок и проговорил шепотом, впрочем, вполне разборчивым:
– Пойдите к крыльцу.
Мне казалось, что тень скользнула мимо кустов, но сам я уже соскочил на пол и отправился на веранду. Признаюсь, хоть Мицкевич в том не был повинен, нехитрая мысль о привидениях – или вообще о выходцах с того света – взошла мне на ум. Но я счел (вполне справедливо), что все вздор, включил на веранде верхний свет (при котором романтические мечты исчезают сами собой) и вначале тоже откинул крюк с выходной двери, но потом вспомнил, что дедусь блюдет обычай запирать ночью дверь на ключ. Сам ключ висел тут же. С замком я сладил не вдруг – он был старый и расшатанный, – когда же наконец сладил, то чрез порог навстречу мне шагнула тонкая, вся укутанная в плащ-дождевик фигура, похожая не на привидение, а на андерсеновскую принцессу. Коей, подняв с лица капюшон, действительно и оказалась.
Мой растерянный вид тотчас рассмешил ее.
– Вы сейчас с ног упадете! – предрекла она, не перестав смеяться. – А виноваты-то вы.
– В чем я виноват? – спросил я, с трудом овладев речью.
– Как же: дедушку с бабушкой не слушаете. Озорничаете, читаете по ночам. А у вас вон глаза красные.
– Это от слез, – заявил я решительно.
Тон незнакомки, ее смех самый беззастенчивый, при всей неотразимой прелести ее лица и всей фигуры, понятной с первого взгляда, несмотря на скомканный плащ, быстро вернул мне хладнокровие.
– О! от слез! – продолжала она. – Отчего же вы плакали?
– От вас, – объявил я, нимало не скрывая своих взглядов из тех, что называются смелыми.
– Боже мой! Чем я могла вас обидеть?
– Тем, что вас не было. Но вот вы здесь, и я утешен. Молю об одном: развейте мой страх. У меня, силою судеб, есть множество кузин, троюродных и четвероюродных сестер юрского периода, а также прочих родственниц в этом скучном роде, видеть которых – многих из них – мне до сих пор не случалось. Скажите же скорей: вы не одна из них? Нет? Это было бы ужасно.
– Ого! – воскликнула она. – Вы очень предусмотрительный молодой человек. Но раз уж вы так рады мне, то или возьмите этот ужасный плащ (тут она развела руки), или найдите такой же, чтоб отвести меня в тот дом, что я ищу. Там везде темень, дождь, а я только что приехала. На всю деревню одно окно лишь светилось – ваше. Ну вот, вы сами виноваты, что я вас подглядела. А нужно мне к…
Тут она назвала соседей, живших дворов за пять от нас. Я радостно вздохнул.
– Давайте ваш плащ, – велел я, – и идите за мной. Только тихо, прошу вас. Дедушка с бабушкой уж спят.
– Я это заметила, – сказала она, скидывая мне на руки свой бурнусик, мокрый насквозь. – А что, я сильно заблудилась?
– Как раз так, как надо.
Мы уже вступили в переднюю, и я продолжал шепотом:
– Дверь направо – моя. Зайдите и ждите.
Она послушалась молча. Я же, стараясь не скрипеть, не шуршать, прошел прямо, в гостиную, где в двубашенном, как тевтонский храм, шкафу хранилась дедова травяная настойка. Кроме нее, я прихватил две рюмки и шоколад и поспешил восвояси: хоть дедусь и храпел уже храпом крепкого сна, известным мне с детства, но у бабушки, как я знал с тех же пор, слух был тонкий. Да и вся прочая снедь все равно была на кухне.
Когда я вошел к себе, юная незнакомка стояла подле стола, с любопытством разглядывая мои бумаги.
– Пан муви по-польску? – спросила она, обернувшись.
– Пан муви по-всякому, – сказал я, водружая бутыль сверх черновиков. Это, впрочем, была изящная пляжка синего стекла в металлическом переплете сетью. Ни она, ни прозрачные рюмки с резьбой, тоже старинной, не могли нарушить уют стола, который мне всегда дорог. Шоколад, правда, требовал, на мой взгляд, прибора, но тут уж пришлось смириться: идти снова к шкафу я никак не хотел. – Прошу, паненько, – продолжал я, – если, конечно, вам этот язык милей.
– Пожалуй что и милей, – кивнула она. – К тому же мне нравится ваш выговор (a poza tym podoba mi sie pana wymowa). – Сама она, сколько я мог судить, говорила без тени акцента. – Зато, я вижу, русский вам худо дается. – Она указала на бумаги.
– Это уж виноват Мицкевич, не я, – сказал я, отворачивая пробку и разливая настойку, именовавшуюся у нас в семье не иначе, как «змий», за свою крепость и цвет блеклого мха. – Он гений, но гениальность – это свобода, а переводчик всегда раб. Однако, даже если бы мне довелось сносно перевесть «Странный подарок» [9] , пани вряд ли бы оценила его, видя тут рядом оригинал.
– Пан явно строг к себе, – отвечала она, беря рюмку и с интересом разглядывая резьбу. – Уже довольно того, что он побеспокоился прежде об угощении: я думала, он вперед переоденет пижаму.
Последнее слово она сказала по-английски в правильном (множественном) числе, но с беззаботным польским «z», не похожим на изначальный французский.
– Я рад, что сделал такой выбор, – сообщил я.
– Я тем более рада и к тому же намерена отплатить тем же. Разумеется, не прямо сейчас, но ведь мы вряд ли будем пить ваш славный нектар всю ночь?
– Нет, конечно. – Я тоже взял рюмку, но рассматривать стал не резьбу, а гостью.
Судя по некоторым чертам лица и особенно линии губ, она вряд ли была полькой. Впрочем, зеленые глаза встречаются, хоть редко, у многих народов. На ней был изящный костюм с зауженной юбкой, шейный тонкий платок, в цвет ему чулки и такие узкие туфельки, что было странно, как ей удалось пройти в них под дождем по грязи, почти совсем не измарав даже низ каблука. Ее болониевая накидка, оставленная мною на веранде, казалась недостаточным в этом случае объяснением. Была и другая странность: я только теперь заметил ее сумку, довольно скромную, но все же имевшую объем и вес. Впрочем, опять же аберрация чувств в таких случаях – вещь обычная. Кажется, пушкинский граф тоже не сразу приметил картонку Сильвио, в которой тот принес доказательство их первой стычки.
– Не думайте, я удивляюсь тоже, – сказала меж тем она, оценивая мои взгляды. – Я шла от станции обычным ходом, через лес, а там хвоя. Правда, до кладок и после них – сплошной песок, но луж почти нет. Куда хуже дождь и ветер.
Это она сказала уже по-русски.
– Ну так и выпьем за ваше здоровье, – кивнул я ей.
– Выпьемте. Будем здоровы (wypijmy na zdrowie), – согласилась она, быстро сделав глоток, но тотчас сморщилась. – О-ох! Да, это крепко. Я ожидала, но… – Она рассмеялась, то вскидывая, то вновь опуская намокшие от слез ресницы. – Это ваш дедушка делает, да?
– Да. Здесь больше двадцати сортов трав, и хоть он не держит рецепт в секрете, найти все нужное еще никому не удалось. К тому же он опытный химик, так что «нектар», как вы его назвали, мало слабее спирта. Буду с вами прям: мы зовем его «змий».
– Великий змий, – кивнула она с одобрением.
Пока я говорил, она отведала и шоколад и теперь, больше не морщась, допила рюмку. Впрочем, глаза у ней все равно увлажнились.
– Так вы сказали, что тоже удивлены, – чем? – спросил я.
– А вами. Думаете, так просто залезть в чужой сад и застать за окном не садовника, а поэта?
– И не маркиза. Откуда ж вы взяли, что я поэт?
– «Поэты лишь не спали. И водкою налив бокал…» Как там дальше? – Она смотрела, прищурясь.
– «…баллады сочиняли», – ответил я, глядя на нее теперь особенно пристально.
– Что вы глядите?
– То, что этого не может быть, – объяснил я. – Как сказал один цензор, друг знаменитого литератора, «характер сей создан из воздуха, где-то в другой атмосфере, и принесен на свет сюда к нам, а не выдвинут здесь же из нашей почвы, на которой мы…» гм, не помню уже, что делаем. Если вы сейчас скажете, кто это написал и о ком, я откажусь верить всей вашей сказке про Білу Шапочку и о пути от станции через лес.
– Вообще-то, ему было бы правильней писать «капелюшка», хотя и шапка, тем более в уменьшительной форме, вполне грамотна. Шапки бо робить шапкар[10] . Но это я про Винниченко, а вашей цитаты, к счастью, не знаю.
– Пожалуй, действительно, к счастью. А то так начнешь верить в Платона с его потерявшимися половинками, или в Юнга и Аниму, или вообще во всякий вздор.
Она усмехнулась, однако спросила – опять по-польски:
– Что разумеет ясновельможный пан? (Со jasnie wieimozny pan ma na mysii?)
– Он имеет на мысли, – отвечал я, скалясь, – что прекрасной паноньке в интересах здоровья следует выпить еще одну рюмку, а потом незамедлительно лечь в постель.
– Тоже в интересах здоровья?
– Wiasnie (именно). Впрочем, на кухне есть всякие entremets froids, и можно поставить чайник.
– Чайник – чтобы помыться, – тотчас решила она. – И ставьте полный, мой шановний пан. Что до прочего, обойдусь шоколадом. Ну что ж, д la tienne. [11]
Пляжка приятно булькала, пока я наливал по второй. Мы выпили, и я ушел на кухню, вспомнив по дороге, что так и не знаю, как же «прекрасную паноньку» зовут. Это меня, впрочем, приятно тревожило. На кухне все было убрано с совершенством, присущим бабушке. И вдруг оказалось, что чайник, полный до краю, уже готов: старушка оставила его на печи, и он там стыл, но так неспешно, что прикоснуться к нему пока было еще нельзя. Так что я в два счета извлек из сопредельной кладовки таз (в котором мылся с тех пор, как себя помню), разбавил кипяток парой кружек воды из ведра для питья и таким образом «навел» гостье ванну, не позабыв найти – тоже в кладовке – чистое полотенце, мыло, даже тапочки. Она, в свой черед, не замедлила явиться. Тут последовала пара бесшумных рокировок (мои старички спали за стенкой, так что говорить в голос было нельзя), в результате которых гостья вновь оказалась в спальне, но уже свежая и довольная, я, успев тем временем перестлать постель (широкую, к счастью, тахту), второй раз пришел на кухню, вылил мыльную воду в нарочно поставленное здесь ведро, сполоснул таз, опять налил чистую порцию – уже для себя, – помылся и тут только понял с смешным удивлением, что ощутительно пьян. Снова вылил и сполоснул таз, но сил вытирать россыпь брызг на полу уже не было. Вместо того, серьезно нахмурясь, я вернулся в спальню и застал мою панночку поверх одеяла, в позе махи одетой. На ней и впрямь были обещанные pyjamas и – все правильно – голубые. Однако ж я замер на пороге, едва притворив дверь. Такой одежды я прежде вовсе не видал. Верх, хоть изящный, был все же прост. Зато штаны (простые пижамные штаны из тех, что были на мне) заменялись шортами в складочку, похожими на раскинутый веер. Пани подняла ножку – и на моих глазах шорты исчезли, обернувшись юбочкой. Не знаю, допускал ли дизайн этой спальной пары что-нибудь вроде плавок (впрочем, тогда это была бы уже тройка), но, по крайней мере сейчас, их на ней не было.
– Теперь можно выключить свет, – сказала она мне, весело улыбаясь.
Как оказалось, однако, сделать это было не так-то просто. Лампа, венчавшая древний канделябр из бронзы и мрамора, отключалась при помощи бантика, встроенного в самопальный патрон. И то ли руки меня плохо слушались, то ли я плохо знал, что делаю, но, как я ни вертел чортов бантик, встав коленом на тахту почти у изголовья, свет все не гас. А потом мир торжественно и пряно поплыл у меня в глазах (моя панночка, видно, решила мне помочь на свой лад, пользуясь обычным кроем моих штанов с одной пуговкой спереди), и, увидав перед глазами круги, я проснулся от бившего в глаза солнца под оглушительный писк и щебет незримых птиц, лившийся в распахнутую настежь форточку.
Я осторожно открыл глаза. Не могу сказать почему, я лежал на полу, на коврике близ кровати. Мало того, в спальне я был один. Но сквозь неплотно прикрытую дверь я слышал знакомый теперь, как никакой другой, голос, и голос этот весело выводил рулады светской болтовни, причем басок дедуся и бабушкин говорок ладно вторили этим руладам. Вскочив на ноги, я вмиг оделся и вышел на веранду.
– Га, вот и наш герой, – сказал дедусь, смягчая «г» на малоросский манер. – А я-то себе думаю: что это он свет по ночам все палит?
– Боже мой, какой еще свет опять?! – возопил я, причем моя панночка залилась смехом.
– Ну, ты бы хоть поздоровался с Надей, – сказала резонно бабушка.
– Ах вот как, с Надей! – сказал я. – Очень приятно. А я – Валерьян.
Надя смеялась все пуще.
– Вот так так! (Ось воно як!) – изумился теперь дедусь. – Проспали всю ночь рядом и не познакомились?
На слове «рядом» он споткнулся и чуть не сказал правильно: «разом» («вместе»). Что-то во всем составе моего тела ликовало так явно и так бурно, что я был уверен в очень многих, хотя и забытых мной спросонок вещах. Я сел к ним за стол, где все трое лакомились первой малиной, еще мелкой и, на мой вкус, горькой. Я ее и зрелую не люблю. Ее, впрочем, заливали, по-малоросски, сметаной, а сверху сыпали тертый сахар (дедусь не признавал песок). Мне подали чашку чаю.
– Итак, значит, Надя, – продолжал я тоном фильмового инквизитора. – А теперь скажите еще, кем мы приходимся друг дружке.
Брови бабушки удивленно взвились.
– Пока никем, – сказала она. – Да это же Надя, племянница Ш… – Она назвала тех самых соседей, о коих милая панночка честно пыталась узнать у меня накануне. – Ты что же, не узнал ее?
– А мы были знакомы? – спросил я.
– Как же, лет пять назад, – подала она сама голос. – Он все дразнил меня плаксой и не хотел катать на велосипеде.
Все вновь пришло в движение у меня в глазах. Но среди звезд и разнообразных цветных марев явился и прочно встал предо мной образ заплаканной жалкой девчонки, лет на семь меня младшей, перед горкой золотого солнечного песка, с совочком в тоненькой бледной руке.
– Ну вот, хорош кавалер: насилу вспомнил, – заметил дедусь.
– Он мне свою постель отдал, – вступилась и солгала Надя. – Он настоящий рыцарь. Да ведь ваш род восходит к Ц…? – Она назвала важную шляхетскую фамилию. – Вот, стало быть, и родня.
– Да уж я видел, как он на коврике свернулся, – отозвался дедусь, пропуская мимо ушей вопрос о роде: он, как, кстати, и отец, избегал (надо думать, не зря) этой ветви своего родства, хоть в стародавние времена в ней были не только что куренные, но даже гетманы. Как историк, я знал наверное, почему он так делает, и одобрял его. – А мог бы в гостиную, на диван уйти, – заключил он обо мне.
– Он берег мой сон.
Но тут уже бабушке что-то не понравилось.
– Ладно, кавалер, – сказала она. – Поди умойся да причешись. Нужно проводить Надю домой.
Надя улыбнулась, сжав губки.
– Я тогда еще тебе говорил, – сказал дедусь весело. – Вот обижаешь дивчинку,потом жалеть будешь.
– Нет, отчего же, – сказал я, вставая, – как учил один философ – а я его чту, – идя к женщине, бери кнут. Он понимал толк.
Тут я вышел с веранды в мокрый от ночного дождя сад и отправился умываться.
Маскарад
На щеках смущенья краска:
Помню я наш маскарад.
Лишь чулки и полумаска —
Это был весь твой наряд.
Мы обнявшись танцевали.
Ты смеялась надо мной.
Мы споткнулись, мы упали
На пол, залитый луной.
Нагорев, трещали свечи
В нише около окна,
И колени мне на плечи
Положила ты сама.
Ты стонала, ты смеялась,
Я сновал вперед-назад.
Полумаска развязалась.
Был окончен маскарад.
За карасями
Подворье Ш… [12] мне было известно с детства. Хозяин рано овдовел, оставшись с сыном и малолетней дочкой на руках, но вторым браком женился не скоро, предпочтя воспитывать детей сам. Он пользовался большой пошаной(почетом) в деревне за свою строгость нрава, кою, впрочем, распространял лишь на себя, мудро давая детям ту часть свободы, которая и есть тайна подлинного воспитания. Спустя время к нему на лето стала наезжать из Киева родня, без страха оставляя под его присмотр собственнх чад: он и их умел наблюсти отменно. Детвора от соседей по целым дням околачивалась у его дома, и, хоть по виду его этого нельзя было сказать, всякий чувствовал на себе и его любовь, и опеку: был он, конечно, необычайный человек. Проводив к нему Надю и от души поздоровавшись с ним (он тем временем нянчил уж внуков), я втайне поздравил себя с чудным преображением моей жизни. Все тело мое пело, мир, вновь залитый солнцем, блистал всеми красками раннего украинского лета, и будущее рисовалось мне в безмятежной дымке ожидаемых новых услад – догадливый читатель, верно, знает, чем кончаются эти большие ожидания.
Как вскоре я обнаружил, Надя вовсе не искала новых встреч со мной. Мне казалось неловким, словно юному паробку,стеречь каждый ее шаг или посвистывать ей из-за забора. К тому же она и не сторонилась меня. Так-то мы и ходили с ней то за сметаной на станцию, то я провожал ее в кино (летнее развлечение под звездным небом), то просто болтал, сидя на пристроенной к забору уличной лавке, упражняя свой польский и улучшая украинский, – но этим кончалось все. Длинные извилистые беседы, как у героев «Обрыва», затягивались иногда за полночь, но, как у тех же героев, ни к чему не вели. Кроме первого дня, когда я приветствовал ее дядюшку («мон онкль», говорила она, с своей беспечностью к французскому опуская назализацию), она даже не звала меня в дом. Я очутился в положении праздного волокиты: роль, несносная для меня. Но делать было нечего. Вскоре я снова пристрастился к одиноким прогулкам и Мицкевичу по вечерам.
Это, однако, не укрылось от нее. Неудивительно, мой душевный покой был, конечно, безвозвратно порушен ею, так что хотел я того или нет, но любые мои шаги обретали вид некоторой нарочитости. Обдумывая все это, я приходил к печальным итогам. Целую ночь, ворочаясь в полусне, я мечтал найти Гната и его Кручиниху с эликсирами сатаны, которые дали бы мне власть над той, чья любовь одна, казалось, была теперь нужна мне; днем я не мог вспомнить без стыда эти свои ночные грезы, гадкие сами по себе, но к тому же умевшие унижать меня в моих собственных глазах. Словно Том Сойер, выдавший суду индейца Джо, я каждый день радовался, что не сделал этого, то есть не пошел к бабке, и каждую ночь кусал себе локти, что вот, еще один день пропустил зря. Такие противочувствия, как и две неподвижных мысли, плохо уживаются в одной голове. Наконец на ум мне пришел мой приятель Петро, живший наискось, через улицу. Его изба, построенная на манер русской из почернелых нештукатуреных бревен, была хорошо видна даже поверх глухого забора и тенистого сада, с двух сторон обступавшего ее. У Петра была странная судьба. Отец его был коренной русак, но так давно и прочно обосновавшийся здесь у нас, что по-русски говорить чисто совсем разучился. Его мать была алкоголичка. В деревне, где все на виду, она была, однако, не парией (хоть муж время от времени гнал ее со двора вон за то будто бы, что она его «позорит»), а занимала лишенное почета, но вполне допускаемое другими, «легитимное» место. Все это осложнялось еще тем, что, во-первых, существовала целая компанийка из забулдыг человек в пять, которые пили, как и она, безоглядно. У них был дом, почти хибара, обсаженная бог весть почему елками, и туда-то они сходились под вечер, а то и днем – смотря по их средствам. Во-вторых, отец Петра был сам не дурак выпить, и хоть никого из этой компанийки не пускал к себе на порог, пить у них и с ними ничуть не брезговал. Наконец и Петро пристрастился к пьянству. Но и он, и его отец все же меру знали, так что деревня, следившая за развитием этой, на южный лад потешной трагедии, с годами утратила к ней интерес за отсутствием действий. Мать Петра пила не трезвея, отец пил, но трезвел, Петро прикладывался, однако имел много других, неподходящих для пьяницы дел и интересов. Одним из них был их старый семейный мотоцикл, огромный «Иж», помятый, как боевой танк, но столь же выносливый. Вот именно с ним я и связал некоторые свои расчеты.
На запад, в сторону Варшавского шоссе, располагались болотистые места, иногда переходившие в твердь, а чаще в озера. С давних пор их густо заселили караси. Карасиный клев был хорош и по сю пору. Туда-то, подальше от дома Ш…, я и сговорил Петра съездить на рыбалку. Дедусь снял мне с чердака брезентовый тюк, обещая, что в развернутом виде он обеспечит нам надежную крышу, я прихватил к иным снастям бутыли три «змия», Петр тоже сделал свои запасы, и вот, загрузив все это в коляску «Ижа», мы с первой зарей умчались за карасями. Петр жал на газ так, словно за нами гнались черти: по его словам, это «освежало» его. Кто знает, может быть, это была правда. Вцепившись в его рубашку, с изумлением и радостью озирал я родную степь, казавшуюся недвижной, несмотря на бушевавший возле ушей ураган. Но и самая эта недвижность была лишь видимость: степь жила тысячью голосов, шорохов, звуков. Повернув голову так, чтобы ветер не оглушал меня, я слышал это общее движенье близ каждой травинки, словно разлитое в воздухе общее возбуждение, обещавшее еще усилиться к ночи. Мало знает о тайной жизни мира тот, кто не видал украинскую степь! Но вот мы приехали.
С удивлением и весельем вспоминаю я те дни. Мы разбили лагерь на месте бывшей беседки из тех, что понастроили тут после войны по всему лесу: теперь от нее остался лишь каркас – за тем, я думаю, что не мог пойти, как все прочее, на дрова. Это был толстый металлический штырь, когда-то составлявший остов постройки. К нему мы цепью приковали «Иж» и его же сделали одной из опор палаточных хором, которые тотчас же разбили. Бока их хлопали на ветру, но внутри было тепло и просторно: дедусь не подвел. В двух шагах заросли лесного ореха обеспечили нас удочками, и, словом, мы совсем уже изготовились достичь благую цель поездки, когда с окрестных озер к нам потянулись коллеги-визитеры. Среди приехавших стеречь поплавки нашлось, как водится, несколько девиц, на местный манер чернобрывых красунь.Не знаю, удалось ли в ближайшие два дня хоть одному карасю заглотнуть крючок. От пьяной одури я очнулся посреди ночи, с больной головой, без Петра (к утру он, впрочем, нашелся) и с забавным, в двух шагах от меня, человечком на корточках подле костра, который он сам, судя по всему, и развел. На мой стон он поглядел с жалостью и вздохнул. Я не удивился бы, окажись он Водяным, а то и самим Паном с картины Врубеля, на которого был сильно похож. Однако, как после я узнал, это был не Водяной, а знаменитый Копченый, вечный житель карасьих прудов, здесь, по слухам, даже прописанный приятелем-милиционером (а Копченому весь мир был друг). Свое прозвище он получил за странный способ гигиены, принятой им. Он становился у костра с подветренной стороны и так стоял, временами повертываясь, с час, мыться же избегал совсем, несмотря на обилие вод, и считал дело это глупым и накладным. Впрочем, его водобоязнь на том кончалась: он был смирнейшей и тишайшей в свете тварью, давно давшей обет Ямы и Ниямы, а потому не вкушавшей и карасей, а только орехи да лесной мед (леса были бортные). Признаюсь (хотя с неохотой), что в ту ночь он мне сильно помог, вскакивая и держа меня всякий раз, когда я шел «искать ножик», как Том Сойер с Джо Гарпером в бытность свою пиратами.
– Эх, юноша, – он говорил, вздыхая (мне было с лишком тридцать лет). – Затея с рыбами пустая. Сюда съезжается весь свет, а ловят ли? Ей-богу, нет!
Не могу сказать, вправду ли он выводил в рифму, как бесы Гёте, или это я сам, в такт своей тошноте, переврал позже слышанное. Но наконец новый сон сморил меня, избавив от тошноты, и когда я вновь открыл глаза, то, кроме позванивания в ушах, ничего худого со мной не творилось. Был день, в палатке спал Петр, солнце золотило листья, а когда вечер стал сгущаться, мы собрали брезент, раскиданные как попало вещи и, повздыхав над пустым садком, уехали с богом. Я снова держался из всех сил за Петра, ибо знал, что никакие градусы не в силах ему помешать «освежиться», да мне и самому это было кстати. Домой мы воротились с первой тьмой, без тени мысли о карасях. Но и грусть моя приметно развеялась: хотя с трудом, я достиг своего. И не жалел о пропавшем улове.
Пустой дом
– Что ж, как рыбачил ясновельможный пан? – с усмешкой спросила меня на другой день Надя, рассматривая мое лицо, вряд ли румяное.
– Хуже, чем бы хотел. И русалок там нет, – солгал я мрачно.
Мы сидели под навесом густой сливы, все на той же скамье, утро шло к полдню, и песок, где не было тени, уже мог ожечь. В конце улицы, качаясь и подымая клубами пыль, двигался в нашу сторону сеновоз с неопрятной копной в кузове.
– Вы умеете лазить через забор? – спросила Надя.
– Как-нибудь мы попробуем, – пообещал я ей. – Кстати, ваш забор мне известен отлично.
– Почему так?
– Вот на! А яблоки? Свои в рот не лезут, но чужие сами прыгают, это уж закон. Позволю себе напомнить, что это к тому же – древний святоотеческий грех. Как раз им Блаженный Августин, за две тысячи лет до Фрейда, доказал свою мысль об изначальной виновности детей.
– Приятно слышать. Мы это еще обсудим. А сейчас – не угодно ли будет шановному пану пройти со мной?
– Куда?
– А вот подальше от этой пыли.
Сеновоз взревывал уже в дворах шести от нас. Мы быстро поднялись и, перейдя улицу, подошли вплоть к старому тополю, росшему у дороги. В июле он убелял наш двор, но сейчас даже не шумел листвой в горячем недвижном небе.
– Если доблестный рыцарь слегка поможет своему пажу, эта напасть нас не коснется, – сказала Надя, кивнув на сеновоз.
– Ах вот как! Рыцарь и его паж! Это ново. Об одном прошу: без испанского. Что мне делать?
– Для начала подержать вот это.
И тотчас в моих руках оказалась сумка, которую я снова не заметил прежде. Впрочем, на сей раз это был пляжный заплечный ранец, совсем плоский и легкий. Пока я раздумывал над беспорядком своих чувств, Надя проворно вспрыгнула на забор, придерживаясь рукой за ствол, а через миг была уже по ту сторону и насмешливо улыбалась мне. Сеновоз как раз подкатил. Ободрав локоть и ударив калено, я перелез забор вслед за ней. Впрочем, ее рюкзак мешал мне. Но я тотчас забыл об этом, выпрямившись и оглядевшись.
Передо мной был пустырь. Собственно говоря, он был мне отлично знаком – как и всякому жильцу деревни. Плотный забор окружал его. Но, невесть почему, именно тут воздвигся некогда косогор – горбак,как все его звали, и он отлично был виден отвсюду, то есть из супротивных дворов и с улицы. Трава, что здесь росла, казалась желтой от зноя. На деле это была какая-то редкая, очень цепкая травка, входившая, как пояснил мне некогда дед, в состав его «змия». На ощупь она была ломкой и колкой. Пустырь, кроме того, входил в явный контраст с купами соседних дворов, так что обращал на себя внимание и приезжих. Но главной его достопримечательностью была отнюдь не трава и даже не отсутствие сада. Прямо посреди него, что называется, на семи ветрах, подымался дом – не дом, а нечто вроде амбара из гоголевского «Миргорода», сколоченного в один день Иваном Никифоровичем назло Ивану Ивановичу. Как и тот, сей почтенный пример деревенского зодчества стоял на четырех столбах, и так же стены его составлялись пришитыми кой-как наспех, нестругаными досками. Была, однако, одна вещь, шедшая вразрез со всем замыслом лихого архитектора: дом укрывала прекрасная двускатная крыша, выложенная, кроме всего прочего, дорогой и редкой металлической черепицей прежде красного, а теперь почти правильного кирпичного цвета. Все выглядело так, будто кто-то, назло всем правилам и мудрецам, Конфуцию с Буддой первым, стал строить дом сверху, а не снизу – и, вопреки всем притчам, преуспел. В деревне было известно, кому принадлежит дом, но, на беду, мнения расходились совершенно, так что, по одним, этот дом должен был стать сараем какого-то зажиточного хозяина с Лесной улицы (другим своим краем забор выходил на нее), да только хозяин помер, в то время как по другим, построил его нищий подрядчик из глухого села, надеясь поправить денежные свои обстоятельства и переехать ближе к станции, однако вместо того заработал деньги и спился. Так или иначе, дом стоял пустой. И что бы ни говорили о нем историки, которых в селах много больше, чем в академических заведениях, нечто странное в нем действительно было. Прежде всего забор был всюду глухой и сплошной, без калитки. И точно так же дом не имел не только что сеней или крыльца, но даже и самой двери. Предчувствуя, к чему клонится дело, я сказал это Наде.