Текст книги "Возвращение в Кандагар"
Автор книги: Олег Ермаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
– Ох и мудрослов же, – сказала Елена Васильевна, уходя в комнату. Вернулась она с бутылкой.
– А! – воскликнул Карп Львович, как бы узнав старую знакомую. – Ну, мы землемерами по винной части служить не будем. Так только... зашибем дрозда!
Костелянец коротко просмеялся.
После завтрака они пошли осматривать достопримечательности, за ними потянулись было дети, но матери похватали их за руки и насильно вернули за стол, заставили есть манку.
Они прошли по неровной пыльной дороге до церкви, из которой при их приближении выметнулись галки. Церковь с колокольней представляла собой жалкое и мрачное зрелище. Внутрь они не пошли. Среди лопухов, крапивы и груд битого кирпича возвышались бугорки, – Карп Львович сказал, что это старинные могилы и что однажды сюда пожаловала особа в шляпке и белых панталонах, говорила с акцентом, искала могилу отца, – зашла в церковь и чуть не стравила. Утончился у нее нюх там, в Мюнхене. И понятия другие стали. А мы здесь привыкли.
– А что рядом дымится?
– Баня колхозная. Раньше как? грехи отмаливали. Теперь – отмывают.
Они обошли вокруг школы, полюбовались на стожки среди яблонь. Карпу Львовичу из-за изгородей то и дело кричали: "Здравствуйте, Карп Львович!" Он в ответ помахивал старой фетровой шляпой, пошучивал, с кем-то заговаривал.
На обратном пути они приостановились у лип, перед заметным бугром, ярко зеленеющим рядом с темными стволами, над канавой с черно-прелой листвой. Карп Львович сообщил, что это Французская могила. Никитин тут же заметил, что это не значит, будто здесь похоронены французы.
– Но Наполеон здесь шел, – сказал Карп Львович.
– Кто же здесь похоронен? – тускло спросил Костелянец.
Никитин ответил, что древние люди, так в народе всегда называют их захоронения.
– Археологи копали?
– А в этой деревне каждый археолог, – сказал Карп Львович. – Тут уйма археологов. А я как часовой у Наполеона.
Никитин покачал головой, улыбнулся:
– Ведь это мне приходится их гонять, гробокопателей. Так и платили бы. Как археологическому сторожу. Птеродактилю... это меня так окрестила одна девочка... Они и в церкви все изрыли, археологи, ночью огород и чуть ли не всю усадьбу бывшего попа перекопали. Таисия Федоровна вышла – рухнула на крыльцо... Горшок с золотом им блазнится! Лежат на печке, думу думают, самогон кончается – хвать лопату. Ладно что не топор или дубину.
Они прошли в сад, Карп Львович рассказывал о некоем Монченке, промышлявшем на дороге, как говорится, портняжьим ремеслом – шитьем дубовой иглой; всех в страхе держал прохожих, но как-то раздел одного до исподнего и только хотел уходить, как тот его окликнул и сказал: а вот это ты забыл, не возьмешь, собака? – и показывает нательный золотой крестик. Монченок: возьму, а-тчего ж не взять, возвращается, тот крестик бросает, Монченок только нагнулся – и ему шарах в темя, как будто тьма вошла.
Эту историю теща Карпа Львовича рассказывала, Екатерина Андреевна Кутузова. А ей рассказывал однодеревенец, который в дороге попросился на постой к одной женщине, та пустила, а позже пришел ее мужик, глянул – бежать некуда, коли за плечом смерть, шапку снял – напрочь безволосый, блестит лысиной, как мокрым булыжником. Огонь зажег и успокоил прохожего постояльца рассказом о своем прошлом: все, мол, в былом, как пышные кудри, не думай. Это и был сам Монченок. Завязал, как говорится. После того случая. Ведь ловкий прохожий сам его раздел и оставил под дождичком.
– Вот Екатерина Андреевна все рассказала и умолкла. А я не забыл, с чего начиналось, и спросил: ну а лысым-то через что он стал? А, вспомнила теща, видно, нерву потревожил. Тот, который шарахнул тьмой в затылок. Позже тоже выискивались "портные", да и сейчас бывает. И я, если пешком из города иду, то всегда в кармане несу камень, – сказал Карп Львович. – Как ты думаешь? – спросил он у Костелянца.
– Я жалею, Карп Львович, что студентом у вас не поселился.
Карп Львович поднял белесые брови.
– По древнерусской литературе имел бы пять, – сказал Костелянец, – тут все ею сочится.
Карп Львович высоко закашлялся, синие треугольнички глаз блеснули, и он велел Никитину идти к бабе. Никитин нехотя подчинился, а Карп Львович с Костелянцем прошли еще дальше, в глубь сада.
Возвращаясь, Никитин сорвал с грядок пучок укропа, несколько луковых перьев. Бутылку он водрузил на березовый, черный от дождей пень с вбитой "бабкой" – маленькой наковальней для косы.
– Ну, мастер пишущих машинок, – пригласил Карп Львович Костелянца.
Никитин откупорил бутылку, налил в липкий, захватанный дежурный стаканчик, припрятанный в одном из ульев, водки одному, другому, потом себе. Закусывали укропом, сочным сладким луком. Над их головами реяли ласточки. Среди зелени возвышалась охряная железная крыша с еловой мачтой на углу, увенчанной металлическими усами антенны. В самом деле, подумал Никитин, этот дом напоминает ковчег.
– Может, баньку тебе истопить? – спросил у Костелянца Карп Львович.
Тот отказался, сказав, что выкупался в речке.
– Я тебя сразу узнал, – говорил Никитин, когда осоловевший Карп Львович ушел домой отдыхать и они сели на скамейку у бани. – Но не поверил.
Костелянец достал сигарету, предложил Никитину. Тот покачал головой. Костелянец хмыкнул, прикуривая. Сбоку он посмотрел на Никитина. Тот обернулся, слегка улыбнулся.
– Надоело, – сказал он, – бросил.
– Это философский поступок, – заметил Костелянец.
После каждой затяжки с сигареты сам осыпался пепел. Костелянец был старый и страстный курильщик. Впрочем, как и Никитин. Когда полковую колонну из Кабула обстреляли и сожгли машину именно с коробками сигарет и примерно месяц не завозили новую партию табака, Никитин обменял свои новые летние ботинки на две пачки пакистанских "Рэд энд Вайт" у афганских крестьян, приходивших в полк работать на грейдере – так осуществлялась программа взаимопроникновения двух культур: они выглаживали дороги, мы перепахивали поля "Градами" (ну, вообще-то тоже строили дороги, мосты, дома – и вскоре поневоле разрушали). С кем Никитин прокурил свои ботинки – ясно.
– Может, добавим? – спросил Костелянец.
Никитин ответил, что уже неудобно просить.
– Ну так сходим в магазин.
Никитин сказал, что талонов уже нет.
– На что это похоже, на военный коммунизм, а, Геродот? Или на распад Рима?
– Ляг отдохни, – сказал Никитин, кивая на раскладушку.
– Ох-хо-хэ, значит, наши чаши останутся пустыми.
– Не все сразу.
– Ты, как обычно, прав. В тебе всегда это было – чувство края.
Костелянец сначала сел на хрупко-скрипучую раскладушку. Потом лег в тени, заложил руки за голову.
– Черт возьми, – пробормотал он.
Со всех сторон его окружали травинки, листья, отдаленные и близкие звуки деревенской жизни, он был в центре этого оазиса, отделенный от всего мира пеленой синевы, солнца, хмеля, и только черно-белые ласточки и черные стрижи пронзали яркоцветную толщу, тревожно циркая.
5
Утром Никитин один ушел за речку. Косить было тягостно, Бахус бродил в крови... да какой Бахус! бес ржано-пшеничных полей с козьей мордой и васильковыми глазами. Никитин бросил косу и направился к речке. Над желтыми кубышками и черными корягами поднимался туман. Никитин разделся, нашел место поглубже. На берег он выходил, ознобно передергиваясь, чувствуя, как сквозь поры сочится водочный дух, – в спиртовом облаке он поднялся наверх, энергично взмахнул руками.
На какое-то время купание принесло облегчение. И он с бодростью взялся пластать зеленый строй трав, словно очерчивая себе круг, но за скошенной травой поднималась другая, и он уходил все дальше, и никакого круга не получалось, позади тянулась остриженная полоса, и рядом лежал зеленый вал.
Надо было поскорее заканчивать и отправляться с Иваном на поиски. Кто и где может принять его с семьей? Никитин этого не знал. Но что-то надо было делать.
Неужели Иван будет жить здесь?
Несколько лет он молчал, ответил на первые два письма Никитина – и смолк. И Никитин оставил попытки дозваться. Что за наивное желание длить дружбы детства, инициации. Меняются обстоятельства, изменяются люди.
Правда, у этой дружбы был терпкий вкус солдатчины и опасности, – она холодила плохо выбритую щеку, опасность, порошила в глаза пылью, тихо посвистывала или пела муэдзином с глиняной стены. Это была дружба замурованных на два года – почему же на два? в любой момент все могло закончиться раньше. Никитину повезло попасть в артиллерийскую батарею, они били по горам и крепостям издалека. Костелянец с разведротой входил в дома и пещеры, плутал по нескончаемому лабиринту, где любая тень могла обернуться ангелом смерти, бородатым ангелом в грязной чалме и остроносых калошах на босу ногу.
Познакомил их Витя Киссель. Он сразу прилепился к Никитину, как только оказался с ним на пересылке в Кабуле. Невысокий, темноглазый, бледный Киссель выглядел инопланетянином, несмотря на полтора месяца, проведенные в учебном лагере в Туркмении.
Да они все там были не в своей тарелке, что говорить. Но все же кто-то держался увереннее, кому-то был понятнее, ближе язык, кондовое наречие, забористое "эсперанто". Детям подворотен, рабочих окраин было все-таки намного проще, они возросли на драках и опасных предприятиях. Никитин тоже через все это прошел, но жестокий опыт детства не перешиб в нем врожденной мягкости, склонности к лирическому взгляду на мир. Это Киссель сразу почувствовал – и начал курить душераздирающие бесплатные махорочные сигареты "Охотничьи", чтобы посидеть рядом с Никитиным в курилке: он у Никитина и просил закурить. Никитин с сомнением взглянул на бледно-зеленоватое лицо в синих прожилках и все-таки дал сигарету. Киссель сразу ее обслюнявил, неумело зажав губами, чиркнул спичкой, глотнул клуб удушливого дыма и вылупил глаза.
И так у них и повелось: Никитин идет в курилку – и тут же появляется Киссель, отважно закуривает термоядерную "Смерть на болоте" (все те же "Охотничьи": на пачке изображен мужик в кепке, отстреливающий дичь), и они говорят о прошлом, осторожно гадают о будущем. Киссель оказался вдумчивым и все запоминающим собеседником. Это Никитина удивило, он помнил какие-то незначительные подробности из предыдущих разговоров. Сам Никитин был слишком озабочен своими чувствами, мыслями, переживаниями от вновь увиденного – ведь это были первые дни в Афганистане, – чтобы хорошенько слушать кого-то.
За три или четыре дня на Кабульской пересылке они подружились. Хотя Никитин еще все-таки всерьез не считал Кисселя другом, даже товарищем, так, знакомый, попутчик. А Киссель глядел с дружеским чувством.
Никитину пришлось пару раз мягко остановить таких же, как он и Киссель, новичков, пытавшихся уже "кантовать" Кисселя: один приказал принести воды, другой не хотел возвращать авторучку. "Где он тебе сейчас возьмет воды?" спросил Никитин у первого. Тот нагло ответил, что на кухне. "Ну да, и получит черпаком по черепушке". Воду в неурочное время не давали. Только вечером – отвар верблюжьей колючки вместо чая. Ну, ленивец ужинать пошел сам, там и напился. А шариковую ручку Никитин попросил у второго как бы для себя, чтобы записать что-то, – и действительно записал адрес Кисселя: 198903, Ленинград, Петродворец, ул. Юты Бондаровской, д. ... кв. ... – но ручку вернул хозяину: "Кстати, Витя, твоя".
Удивительно, как быстро рабы забывают страдания своих рабских душ.
Воистину азиаты стали подобны египтянам...
Воистину вскрыты архивы... Расхищены податные декларации. Рабы стали владельцами рабов. Они входят в великие дворцы... Мясники сыты, благородные голодны. Это свершилось, смотрите: огонь поднялся высоко. Тот, кто был посыльным, посылает другого. Кто проводил ночь в грязи, приготовляет себе кожаное ложе...
Что изменилось за две с чем-то тысячи лет?
Праздный вопрос.
За ответом надо отправляться в казарму, еще хуже – на войну.
С Кисселем их забрали в один полк, но там раскидали по разным подразделениям, Киссель попал в танковый батальон, Никитин – в артдивизион. Иногда они случайно сталкивались где-нибудь в центре полкового глиняно-деревянно-брезентового городка, возле магазина в очереди, возле почты. Киссель был черен и худ, в заляпанной мазутом форме, в чьих-то старых кривых сапогах, он слабо улыбался прокуренными зубами, потирал руки в синяках и ссадинах и рассказывал, что ему пишут из Питера, из этого города прохладных вод, строгих белых ночей, сквозь которые куда-то дрейфуют культурные памятники: а мы жуем песок и никуда не движемся, – на дне.
Да, первые дни, недели были абсолютно пространственны, время, как жилку, чья-то твердая рука выдернула из ткани мира, осталось одно пространство. Раньше пространство отождествлялось с Богом, и только в какой-то его части билось время – в месте невечного бытия людей. И вот сбылись мечтания визионеров и каббалистов: настало одно пространство. И мы лежали на его дне. Совершали какие-то бессмысленные движения.
Теперь, сверх зеленых деревенских дней, это представляется застывшей гигантской воронкой солнца и пыли, сквозь которые едет физкультурник полка в красном трико, рядом с ним на броне люди со связанными руками и замотанными материей от чалмы лицами, а может быть, уже и не люди, странные существа, куклы с черными бородами, в которых запеклась кровь и запутались соринки. Их везут в гору. На коленях физкультурника автомат.
Киссель познакомился с Костелянцем в санчасти, куда ходил каждый день с загноившимся ухом. А Костелянец торчал там после скорпионьего укуса: прилег отдохнуть на земле. Костелянца лихорадило, и два дня он как бы плавал в грязном горячем бассейне, задыхаясь от зловонных испарений, – а потом вдруг все куда-то исчезло, и он лежал на мраморном дне, глядя, как мимо проползают черепахи и ящерицы и откуда-то струится чистый песок. И потом как будто ударили в огромный серебристый гонг – и он выздоровел.
Костелянец считал это происшествие символическим. Он писал стихи. В общем, еще достаточно глухие и смутные, он сам это понимал и надеялся, что здесь произойдет переворот, взрыв дремлющих соков. И он декламировал после санчасти: "И жало мудрыя змеи в уста замерзшие мои вложил десницею кровавой..." – "Кажется, там были замершие?" – "Ну и что, у меня уста замерзали... Настоящая проблема в другом: я не знаю, куда пристроить жало скорпиона".
...Никитин остановился. В траве сидел серый птенец, разевал желтый цветок рта. Выглядел он бесстрашным. Никитин оперся на косовище... как на древко копья, в котором замешены хлеб и вино. Когда-то Костелянец упоминал этого грека, поэта-солдата, дезертира. Как его звали, Никитин не помнил.
– Э, да ты совсем ничего не накосил!
Никитин поднял глаза. От реки шел в полосатой пижаме Карп Львович, на плече нес косу. Был заспан, хмур.
– Что смотришь?
Никитин сказал, что Карп Львович странно одет...
– Не разбудили вовремя, некогда мне было переодеваться. Давай брусок.
Никитин протянул брусок, тот взял его, зажал косовище под мышкой и несколько раз шоркнул по лезвию. На школьной усадьбе он вообще не косил – и не обижался. А тут вдруг его заело. Карп Львович был сложный, переменчивый человек. Ухо с ним надо было держать востро. Ладить с ним умела Елена Васильевна.
Никитин шел следом за Карпом Львовичем и думал о греке, о том, что в его поступке не было никакой высокой идеи, дезертиры новой эры уже были лучше вооружены... Хотя позже сами христиане относились к пацифистам с презрением и прославляли образ рыцаря-христианина, как, например, К. С. Льюис; его работа "Христианское поведение" попалась Никитину в каком-то журнале, он ее внимательно прочитал. Надо сражаться и не стыдиться этого, призывал автор. А известную заповедь он перетолковывал так: это неточный перевод, в греческом языке есть два слова, которые переводятся глаголом "убивать", но одно из них означает просто "убить", а другое "совершать убийство". Это не одно и то же. Убивать не всегда означает совершать убийство, равно как и половой акт не всегда прелюбодеяние. Так вот, надо бы переводить известную заповедь следующим выражением: "Не совершай убийства". Можно ли убивать и при этом не "совершать убийства"?
...Но почему грек не мог знать индийских идей? Да и Сократ уже сформулировал золотое правило: не причиняй зла ближнему. В Китае то же самое говорили Конфуций, Лао-Цзы.
Но, пожалуй, никто не дошел до индийского предела.
Вот, например, последователи одного из Нашедших брод, джайны, не занимающиеся крестьянским трудом, питающиеся, как мыши, зерном и фруктами, надевающие марлевые повязки, чтобы ненароком кого-нибудь не съесть, и подметающие землю перед собой, чтобы случайно кого-нибудь не раздавить.
За косой бежал бесконечный зеленый прибой. Нырнувший в заросли трав птенец больше не попадался.
Что бы делали джайны на севере? в Гренландии, на Аляске? Даже здесь?
Никитину вдруг представилось шествие трех миллионов – а их столько джайнов среди камней и торосов, по березовым большакам – в Индию. Они всегда нашли бы свою Индию.
На полянах появился рыжий сын Никитина с каким-то свертком.
– Что это? – крикнул издали дед Карп.
– Бабушка прислала, – ответил Борис и положил пакет на вал скошенной травы. Дед был хмур, и внук почел за лучшее не приближаться.
– Ладно, беги, – разрешил ему Никитин-отец.
Мальчик вернулся к реке, склонился над водой, высмотрел камешек и вынул его. Переливавшийся в воде багряно-фиолетово-зеленым камешек сразу потускнел. Он выбросил его, нацелился на другой. Этот был чисто бел, словно не растаявшая с зимы снежинка. Он аккуратно достал и его. Мгновенная перемена! Камешек оказался грязным, серым... Кто-то прыгнул в воду, он вздрогнул, посмотрел. В чистой воде плыла крупная лягушка, в глазах прокатывались солнечные волны.
– Посмотри, что там, – распорядился Карп Львович.
В пакете были рабочие штаны и рубашка.
– Вот еще! – сказал Карп Львович. – Буду я возиться.
– Но все равно придется переодеваться, – напомнил Никитин. – Не здесь, так дома.
С надменным лицом Карп Львович снял пижаму. У него были неширокие, но округлые плечи, загорелые по локоть руки, широкие в запястьях, а бицепсы и мышцы груди уже дряблые, отвисший живот; на голени уродливый след как бы от раскаленного клейма.
– Я вижу, ты устал, – сказал Карп Львович. – Это моя теща за один вечер и одно утро все скашивала. А мы повозимся. – Карп Львович хмуро взглянул на Никитина: – Ладно, пошли завтракать, похмеляться. Друг ждет. Мастер пишущих машинок...
Карп Львович первым вступает в проход между высокой крапивой, спускается в зеленую, испещренную солнечными бликами тень реки, снимает обувь. Вода пузырится вокруг белых икр. Карп Львович сдвигает шляпу на затылок, окунает косу в воду, чтобы смыть налипшую траву. Металл сверкает золотом под водой в солнечном блике.
В столовой шумно и весело. Выбритый Костелянец что-то рассказывает сестрам. Темная Ксения смеется, ее глаза прозрачны и блестящи, на скулах пятна румянца. Костелянец улыбается – губами. Вокруг стола крутятся дети, норовят что-нибудь схватить. Темная Ксения и белокурая Ирина на них шикают, завтрак еще не готов. О ножки стола и загорелые ноги сестер трутся кошки. Елена Васильевна у печи. Вдруг одна из кошек противно взвизгивает – ей кто-то отдавил лапу.
– О господи, кошки!.. – восклицает белокурая Ирина.
– А ну пошли! – гонит кошек Елена Васильевна, схватив мухобойку.
Кошки разбегаются кто под стол, кто в закуток между холодильником и стеной.
– Бабушка! не бей их! – кричат дети.
– Пусть мышей ловят! – отвечает Елена Васильевна. – А не путаются под ногами.
– Лена, слушай детей, – говорит ей Карп Львович, усаживаясь на свое место у буфета, возле этажерки, под картиной. Он оборачивается и срывает вчерашний листок календаря. Открывает дверцу буфета, звенит пузырьками, шуршит бумагой; заглядывает на полки с тарелками, в банку с солью, роется в старых газетах и журналах... Вскоре все рыщут по дому: внуки, дочки, Елена Васильевна. Карп Львович сердится. Очков нет как нет. Никитин предлагает свои услуги. Карп Львович колеблется – и все-таки прячет листок в выдвижной ящик этажерки, сам почитает, когда найдутся очки. Карп Львович объясняет Костелянцу, что это с ним постоянно происходит, кто-то с ним играет: то брючный ремень исчезнет, а через некоторое время объявится на самом видном месте, то городская шляпа, та, в которой он ездит за пенсией, – и вдруг идешь, глядишь, а она висит на калитке; не говоря уже об инструментах... Все посмеиваются. Карп Львович сурово глядит на домашних.
– Подожди, я тебе еще не то расскажу, – обещает Карп Львович, пытливо вглядываясь сквозь катаракту в смуглое сероглазое лицо Костелянца. – Какие случаи происходят.
И лицо его плывет в мягкой улыбке, глаза тепло синеют.
– В тебе, Ваня, есть что-то... незряшное.
Темная дочка Карпа Львовича быстро и пронзительно взглядывает на Костелянца и опускает глаза, ее тонкие губы подрагивают в улыбке, она продолжает молча резать хлеб. Длинные пальцы смахивают крошки в ладонь. Белокурая Ирина расставляет тарелки. Карп Львович достает из-за стекла стопки, звучно звякает ими, ставя на стол, и подмигивает Никитину, Костелянцу. Костелянец, не выдержав, глухо лает-смеется. Никитин уже заметил, что он становится нетерпелив и неспокоен, когда дело пахнет выпивкой.
Во рту вдруг появляется вкус верблюжьей колючки.
Елена Васильевна водружает на середину стола чугунок с картошкой.
– Почему без тушенки? – спрашивает Карп Львович.
– Вся кончилась.
– Ну а водочка-то есть еще, – тут же подхватывает он, – в погребах?.. Раз уж пошел черт по бочкам!
6
Теперь уже Никитин растянулся на раскладушке – отдохнуть после косьбы а Костелянец сидел, привалившись к черной стене бани.
Ксения снимала белье над лужайкой. Костелянец, покусывая травинку, смотрел на нее. В бестрепетном небе снова хаотично летали ласточки, где-то громко ругались колхозницы, кричали петухи.
– Извини, – сказал Костелянец. – Чьи это дети, что-то я не запомнил.
Никитин обернулся. На угол дома вышли белянки в разноцветных платьицах, с любопытством глядели на них, о чем-то перешептывались.
– Ксенины.
– Но она же темная, а девочки...
– В отца.
– Где он?
Никитин хмыкнул:
– Он в любой момент может приехать, Москва рядом.
– Не надо хамить, – сказал Костелянец. – Я просто интересуюсь окружающими. И ты же знаешь мой вкус... Пойдем в магазин?
– Тебе мало?
Костелянец полез за сигаретами, протянул было пачку Никитину, но спохватился.
– Забыл. Да-да, – пробормотал он, прикуривая, с наслаждением прикрывая глаза. – Хотя... я-то думал, честно говоря, что мы по старинке раскумаримся.
Никитин покосился на него:
– В каком смысле?
– В прямом, дружище.
– Не понял.
Костелянец усмехнулся:
– Ты думаешь, я забыл, с кем ты прокурил свои ботинки? Долг платежом красен. Свернутый план действий в моем каблуке.
– Ты же мог попасться.
– Четыре тысячи верст фатального везения, – откликнулся Костелянец. И, оказывается, зря.
– Ты можешь закопать это.
– Чтобы в этом саду вырос прекрасный белый цветок?
– Белый?
– Ну да. Или розовый. А может, даже фиолетовый.
– Ты же знаешь...
Костелянец кивнул.
– Я тебе всегда удивлялся, – сказал он, прикуривая новую сигарету от старой.
Никитин молчал.
– Принести вам квасу? – крикнула Ксения, остановившись на дорожке с охапкой белоснежного белья и глядя на них из-под руки.
– Нет, – сказал Никитин.
– Пожалуйста! – крикнул Костелянец. – Знаешь, что меня удивляет? – тут же спросил он.
– Мм? – промычал Никитин.
– Что в этот сад вход свободен.
– А?
– Нет сторожа с вращающимся мечом.
В кустах задрались воробьи, Никитин приподнял голову:
– Думал, кошка.
– С твоего позволения продолжу ассоциативную цепочку. Помнишь историю, которую рассказывал Киссель? Про Ури Геллера?
– Фокусника?
Кто-то шел по траве. Никитин посмотрел. Это был его сын Борис, синеглазый и белокожий, как мама, толстощекий, лобасто-серьезный. Он нес банку с мутным хлебно-яблочным квасом.
– А где же тетя Ксюша? – спросил Костелянец, принимая банку.
– Ее дед заставил мыть пол, – сказал Борис. – А бабушка с мамой ушли за речку ворошить сено. И мы сейчас пойдем.
Борис не уходил, глядел исподлобья.
– Смотри, тебя забудут, – сказал Никитин.
– Сам знаю где.
– Может, ему и неохота, – возразил Костелянец. – А, Борь?
– Как сено высохнет, дед лошадь возьмет, Голубку, – быстро ответил Борис и облизнул губы.
– А, ну тогда, конечно, надо спешить.
– А вы?
– Да, видишь, твой папаша – Обломов-на-раскладушке, его не свернешь.
Борис потоптался, вздохнул:
– Я пошел.
Костелянец приложился к банке, предложил Никитину, тот отказался.
– Не любишь?.. Квас.
Никитин взглянул на Костелянца.
– "Все снится: дочь есть у меня..." – пробормотал Костелянец. – Что это ему взбрело: дочь? Обычно ждут сына. У него так и не было детей?
– У кого.
– У Бунина.
– Тебе лучше знать.
– Бунину снилось, а у меня есть: глаза немного раскосые, волосы черные... Не понимаю Бунина. Мне понятнее знаешь кто?.. Хармс.
– У него полно было сыновей?
– Нет. Он обожал только молодых и пышных женщин! Остальное человечество вызывало подозрение: старики, старухи и особенно дети... Но твой Карп Львович душевный старик. Почти всегда вовремя наливает.
Оба надолго замолчали.
"Дядя Игорь!.. дядя Игорь!.." – послышались голоса.
Напрямик через грядки бежали белянки, Борис шел позади.
– Что такое? – спросил Никитин, отрывая отяжелевшую голову от брезента.
– Опять Чернушка!..
И одна из девочек раскрыла ладони, показывая зеленоватую птицу с подогнутыми лапками. Она медленно мигала.
– Вот тут под крылом ранка.
– ...Где?
– Принести перекись?
– Ну, несите.
– Я уже несу, – солидно сказал Борис, показывая пузырек.
Костелянец, куря у стены, наблюдал за происходящим.
Никитин сел на раскладушке, ему дали вату, пузырек. Глаза детей сузились, губы поджались, на лбах проступили морщинки. Они внимательно глядели, как Никитин подымает серое крылышко, смачивает перекисью водорода ватку и прикладывает ее к ранке, отпуская крыло. Птица очень медленно моргает. Иногда ее черные глаза на несколько секунд остаются прикрытыми серой пленкой, но она снова их открывает, и солнечные точки снова горят в черных сферах.
– Куда ее отнести?
– Куда-нибудь на липу.
– Там ее Чернушка и сцапала!
– Тогда вон в те кусты.
– А Чернушка?
– Ну заприте ее.
– Кого?
– Кошку. Или даже лучше птицу, куда-нибудь в шкаф. Положите в корзину. Сверху марлей накройте, чтоб не задохнулась.
Процессия детей удалилась, Никитин громко высморкался, вытер руку о траву.
– Черт, кажется, простыл.
Костелянец молчал у стенки. Никитин взглянул на него. Костелянец подумал, что эти взгляды исподлобья у них с Борисом совершенно одинаковые.
– Послушай, – сказал Костелянец, – ты так и выступаешь, да? Прямо вот входишь в класс, а? Здравствуйте, запишем новую тему? И они ничего? Склоняют головы к партам? Языки набок от усердия?
Никитин пожал плечами.
– А ты их бьешь? Ну, указкой? Или мелом в лоб? Если кто-то зарвется.
– Иногда приходится. Гаркнуть так, что стекла звенят.
– Иногда?! – Костелянец восхищенно пускал клубы дыма. – Игорь! Я всегда думал, что ты из какого-то другого теста!
Никитин поморщился.
– Клянусь. Ты же знаешь, – сказал Костелянец.
– Мы все немного другие. Вспомни Кисселя.
– Киссель!.. Витя был ребенком. Фокусы, а?.. Сгибал вилку, как Ури Геллер, и поранился. Этот-то Геллер получил озарение. В саду. В Иерусалиме. Узрел огненный шар – начал загибать ложки и ломать часы взглядом.
– Не ломать, а чинить. Он запускал старые часы.
– А наш Киссель умел только ломать. Разбил банку. Почти половина еще оставалась, а? Чистейшего первача, алхимик Святенко выгнал, и я, сподручным будучи, позаимствовал толику. Он мог бы меня убить, Святенко, морда, кус сала, ус до плеча. Но мы же решили им всем противостоять? И это была первая акция неповиновения – причаститься огненной влагой: сахар и дрожжи равняется огонь. Там было градусов семьдесят.
– И, наверное, столько же в воздухе.
– И мы стали как три ангела, чуждые всему. Особенно на ангела смахивал Киссель. Это его тонкое лицо, длинный нос, жилки и глаза с древней тьмой. Я и сейчас помню это вдруг возникшее впечатление: что вот мы опустились на краю полка, у мраморной стены возводимого сортира, откуда-то нас выбросило, мы успели наглотаться огня, пока один не стал жонглировать камнями, и отправились осматривать этот пылью и мондавошками занесенный город – город Печали, город Глупости? Помнишь, гадали, что это за город по классификации Чистых братьев из Басры? Город Похоти. Город Страха. И тут-то Витя возвел на нас влажные ослиные очи, в которых мерцали солнца Востока, и сказал, что это Иерусалим Коммунизма. Наконец-то построили! Ты помнишь этот душераздирающий эффект?
Конечно, Никитин помнил. И сейчас, лежа на раскладушке в тени сада, он увидел это как бы сверху и издалека: троих в одежде цвета выжженной солнцем земли, бредущих краем города из брезента, цемента, дерева и прекрасного белоснежного мрамора с аквамариновыми прожилками. И на солнце сияли металлические полукруглые ангары столовых. Город был обнесен невидимыми стенами, напряженной тишиной, о которую иногда ушибались тушканчики или вараны, а как-то ночью в эту цитадель уперся обкурившийся свой: проломил голову, ступни разлетелись в разные стороны, да еще отовсюду брызнули сверкающие очереди. Нельзя ходить, где нельзя. Или летать. Ведь по обкурке ему могло и такое поблазниться. По крайней мере самому Никитину однажды почудилось, что он шагает слишком широко, гигантски. Но ему хотелось нормально ходить, без вывертов, и ценить простые вещи, – если вдуматься, они не менее интересны, чем бредовые образования, мыльные пузыри, которые иногда запекались кровавой, черт, пеной.
Никитин метнул взгляд на Костелянца. Ему уже не хотелось спать.
– А! я вижу, ты ожил, мой друг, – сказал Костелянец. – Может быть, ты сходишь все-таки в "погреб"? И мы выпьем за Кисселя. Наверное, он стоит, как ангел, с автоматом у входа в иерусалимский сад.
– Нет, пожалуй, надо пойти за речку, – возразил Никитин. – На сено. Тещу прогнать домой, ей нельзя долго на солнце. А ты отдыхай.
– Я вижу, тебе неприятно вспоминать подвиги Грязных братьев из Газни?.. Да! а ведь это ты предложил, когда мы стали придумывать. И это было то, что надо. Именно грязные, а какими же еще мы могли быть там, в Иерусалиме Коммунизма? В этом была диалектика, дружище. Предполагаемое движение, возвышение. И вам с Кисселем это удалось.
– Если и удалось, то одному ему.
– Нет-нет, не спорь, я же знаю, что говорю... Но какой был порыв? Разве забудешь вторую акцию: три газеты против бешеных собак, сраных дедов "Душу к бою!". Как гениально мы обыграли этот обычный приказ. Душу к бою! Как плоско шакалы мыслили: для них это грудная клетка, и в нее надо ударить на уровне третьей пуговицы.