Текст книги "Возвращение в Кандагар"
Автор книги: Олег Ермаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Ну а Астрахань что? Ловила рыбу, загружала баржи, слушала новости там, наверное, и о них что-нибудь проскакивало: воины-интерр... А они были уже здесь, не там "строили дороги-сады", а здесь вот летели над страной, как воры, тени никому не известных событий на каменистых, пыльных дорогах в отрогах Гиндукуша, в ущелье Панджшер – и далее везде. Их самолет был тенью. О таких полетах не сообщалось. Да и как бы это могло звучать? "Черный тюльпан" пересек границу, бортовые системы корабля действуют нормально, опытный экипаж, команда сопровождающих лиц, столько-то героев, с честью выполнивших... Фикса, например. Погас навеки его золотой зуб. Но это был какой-то металл под золото.
Куда теперь? К другому морю, к другой реке – в Ростов-на-Дону.
Хотелось курить...
Близнецы Каюмовы держали всю роту, даже одногодки предпочитали с ними не спорить. Пантюрки. Оба высокие, плечистые, в случае чего без лишних слов пускавшие в ход ноги – били жестоко, сразу по морде, с первого удара высекая кровавую искру из носа, это обычно действовало гипнотически. Нижеслужащие опускали глаза перед ними. Один из них – Закирджан – идеолог. Как-то откровенничал с Костелянцем – кто же еще лучше поймет? Рассуждал о грядущем втором Возрождении Средней Азии. Первое, как известно, связано со священным для них именем Тамерлан, точнее, Тимури-ланг – хромой Тимур. Его империя была не менее огромна, чем держава Александра Македонского, под хромой стопой лежали Афган, Грузия, Армения, Ирак, Иран... В Индию он периодически заглядывал, как в собственный сундук с сокровищами. Былых господ подлунного мира – монголов Золотой Орды – он заставлял целовать плетку, пропахшую кобыльим потом и кровью багдадских, турецких, грузинских и прочих вельмож. В свое время Искандер заплакал, поняв, как мал мир и ему, в общем, уже нечего завоевывать. Тимури-ланг никогда не плакал. Но и он посетовал: "Все пространство населенной части мира не заслуживает того, чтобы иметь больше одного царя". Самарканд был столицей его империи. Здесь трудились лучшие из лучших: каменотесов, архитекторов, каллиграфов, художников, астрономов, поэтов, историков. Каюмов лениво перечислял: Омар Тафтазани, Ахмад Арабшах, Шами, Абру, Хафиз, Камал. Тимур строил мавзолеи, мечети и парки, базары, дороги, дворцы – чего стоит Аксарай в Шахрисабзе. Ремесленники чувствовали, что в них нуждаются. Тимур устраивал для них праздники. Вещи из самаркандских, гератских мастерских продавались по всему миру, Тимур писал королям письма, предлагая торговое сотрудничество... Ну, все это Костелянец и сам помнил из курса истории. Но и кое-что еще. Пирамиды из десятков тысяч голов – причем не только воинов, но и женщин, детей, замуровывание в стены живых людей или знаменитая Молотьба: когда в поле из захваченного города выгнали всех детей, уложили их и пустили по ним упряжки. Или трусливое бегство из Самарканда еще в самом начале тимуровской карьеры, когда город был оставлен наступающей армии моголов; горожанам пришлось срочно вооружаться, выбирать нового предводителя и отбиваться, что им и удалось. И тут вернулся Тимур... Закирджан заулыбался, выслушав смелую тираду Костелянца. "Чем ты и интересен, – сказал он. – Ну... что тебе ответить? Ты умный парень, Костелянец, сам ответ не знаешь?.." Костелянец молчал. Сослуживцы издали с недоумением и почтением наблюдали за ними, сидящими друг напротив друга в курилке и о чем-то беседующими. "Ну-ну", – произнес Каюмов, щуря и без того узкие глаза. Костелянец закурил и взглянул на него, наголо бритого, с отрубленной верхушкой уха – по чему его и отличали от Убайдуллы, – сидевшего расслабленно, свесив сильные смуглые кисти с колен. Он покачал головой. "Ты, – сказал Каюмов, – еще мало был на операциях". Костелянцу нечего было на это сказать. "Хорошо, – со вздохом произнес Каюмов. – Я напомню тебе, Костелянец. Я думаю, ты был плохой студент. У тебя девичья память? Ты ничего разве не слышал, например, о Кауфмане?.. Как он брал Ташкент? Или давил восстание в Самарканде, в Коканде? Как отбирал землю для ваших переселенцев? И заставлял в мечетях вывешивать портреты царя? А на ташкентском трамвае местным в своей одежде нельзя было садиться в один вагон с урусами? А если шел офицер-кафир или чиновник-кафир, правоверные должны были вставать и кланяться? Разве он был не дик, твой Кауфман? Ну скажи, скажи".
Первый генерал-губернатор Туркестана Константин Петрович фон Кауфман действительно не отличался мягкостью. Это общеизвестно. Азия его помнит. Но все-таки Костелянец ответил, что фон Петрович построил Публичную библиотеку в Ташкенте, Метеорологическую станцию, Астрономическую обсерваторию... Каюмов рассмеялся, показывая белые крепкие зубы: "Костелянец! Зачем нам ваш астроном Кауфман, когда у нас был Улугбек?"
Костелянцу нечего было возразить. Вывешивать портреты царя в мечети действительно свинство. Он, конечно, этого не сказал. Как и все, он побаивался Каюмовых, но не настолько, чтобы заискивать. Белому азиату трудно это делать, невозможно. Белый азиат, если уж честно, всегда немного презирал коренного, всегда чувствовал за спиной дыхание государства Романовых-Ленина. Которое, кстати, развратило аборигенов, наслав в Среднюю Азию слишком много спецов. Чем занимаются местные? Торгуют, выполняют какие-то незатейливые операции: хлопок собирают, пасут скот. А все остальное делают белые: строят заводы, гидроэлектростанции, охраняют границы. Чем был Душанбе до прихода русских? Грязным кишлаком... Но Костелянец постарался не думать о своем городе. Надо набраться терпения. Сначала он совершит круг по России, а потом, возможно, на обратном пути завернет домой.
Так думал он в воздушном саркофаге где-то между Астраханью и Ростовом-на-Дону.
...А духов выкурить можно было по-другому. Зачем спешить? Можно было дождаться артнаводчиков, и гаубицы накрыли бы этот дом. Или танкистов – в этот дом можно было въехать на танке.
Ну, теперь-то что... Фиксе уже все равно. И Каюмовым. И всем.
Тамерлан и Кауфман!.. Пустые споры. Достаточно одного Фиксы, чтобы возненавидеть конкретных узбеков Каюмовых.
...Внизу уже донские степи? Облака, тени облаков на земле, какие-то реки... Вдруг засинела мощная жила. Так это Дон и есть. Распаханные необъятные поля. На берегах села в зеленых садах...
Перед Ростовом-на-Дону летчики снова проветривали грузовой отсек.
Привет из Баграма. Дыхание смерти на ваши крыши, в ваши окна. Мир вашему дому.
Через час уже снова летели, кажется, в Донецк. Или сначала в Элисту. Но, возможно, в Элисту прилетели еще до Ростова-на-Дону. Потом садились в других городах, посадок было много. Кто-то даже вел маршрутный лист, но где-то этот штурман высадился, остался вместе со своим грузом, а продолжить, подхватить "перо" никто не удосужился: зачем? кому это надо?..
Летели и ночью. Земля зловеще светила цепочками огней, словно гигантскими фосфоресцирующими скелетами. Над большими городами сияли мутные лужи света. Черная земля казалась бездонной, безмерной. Кому принадлежит ночь? Самолет тяжело гудел, раздвигая тьму крыльями с пульсирующими, бьющими алым светом, неиссякаемыми ранами, кропили пашню, лес, холм, сад, как будто иссеченные свинцом и осколками тела еще кипели молодой кровью. И тут-то Костелянец вспомнил из Хлебникова, из его "Воззвания Председателей земного шара", призыв к юношам: скачите и прячьтесь в пещеры и в глубь моря, если увидите где-нибудь государство... Но это было совсем не то, что он силился вызволить из забвения над Астраханью, – там его охватило некое другое чувство. Ну, как, наверное, у блудного сына или Одиссея – при виде Итаки. А ночью уже в глубине России, в небе, забывшем разрывы, из лабиринта вдруг выплыл этот призыв.
Сам Велимир, кстати, в Первую мировую удачно закосил, его, уже мобилизованного и отправленного на фронт в серой шинели, положили в психушку, подержали там и списали. Это он имел в виду, приглашая скакать и прятаться в пещерах и пучинах? А Гумилев, наоборот, любил скакать в другую сторону – навстречу пулям. И когда его привели на расстрел, курил с улыбкой последнюю папиросу у края ямы.
Костелянцу не был близок ни пацифист, ни воин. Он предпочел бы не прятаться в пещере, но и лезть вместо Фиксы не хотелось.
Этот полет казался нескончаемым.
И потому Костелянец растерялся, когда вдруг остался на аэродроме один возле деревянного ящика с синими буквами, а самолет, вовсе не похожий на катафалк, обычный грузовой самолет, транспортник, уже отрывался от взлетной полосы со свистом и оглушительным басовитым гудением. Он уходил дальше, в Белоруссию. И Костелянец внезапно почувствовал неодолимую тяжесть. До сих пор он лишь наблюдал, как со своей миссией уходили другие. Теперь это предстояло делать ему. Он покосился на ящик, и ему почудилось, что там никакого Фиксы нет. Возможно, это кто-то по обкурке видит сон. Братья Каюмовы. Ведь настигнет же их когда-то воспоминание о Фиксе? И захочется, чтобы ящик был пуст и набит песком, а Фикса был жив и улыбался бы, сверкал "золотым" зубом.
Но зачем тогда его, Костелянца, сюда прислали? И главное, как он согласился. Мог бы наотрез отказаться. Нет, но кому-то надо было. Или все-таки захотелось побывать дома?
Костелянец озирался, стоя на краю взлетной полосы. Рядом глухо серел досками саркофаг. Может, о нем забыли? Приняли самолет – проводили, – а зачем он приземлялся, запамятовали. Костелянец закурил. Он выкурил сигарету, вторую.
Аэродром был пуст. То есть здесь находились самолеты, два или три, вертолет, у кирпичного строения стояла машина – не грузовик, "уазик". Но людей нигде не было видно. Низко нависало серое небо в облаках, вдалеке зеленели какие-то деревья. Холодный ветер срывал флажок с металлической мачты. Иван Костелянец оглядывался, и ему по-настоящему было страшно. Здесь он никого не знал, кроме Фиксы...
Но теперь, восемь лет спустя, он возвращался сюда налегке. Поездом он ехал к Никитину.
2
Никитин проводил отпуск в деревне с женой и сыном. С Петрова дня он вставал рано, в кухне доставал из холодильника банку молока, отрезал черного хлеба, завтракал и, вынув из ржавого ведра косу с набухшим за ночь в воде клином, уходил по тропинке вдоль лип: мимо Французской могилы, мимо крошечного, заросшего ряской пруда с засохшим тополем над водой, мимо ободранной церкви в короне молодых берез и осинок – на школьную усадьбу. Здесь он косил. Этому делу он года два-три назад выучился и теперь немного гордился своим умением. Ему нравилось превращать хаотично стоящие травы в ровные валы и дорожки между ними со следами от ног на росе. Приятна была тихая боль в мышцах. Приятно было ощущать упругую податливость травы. И вдыхать ароматы лета.
По дороге прогоняли стадо, и деревня окончательно просыпалась, веселее брехали собаки, наперебой кричали петухи, заводились тракторы, переругивались бабы.
Солнце вставало выше. Роса долго держалась в густой траве – клеверах, перевитых мышиным горошком. Но косить уже было жарко. Еще немного поведя прибойную волну – так ему это представлялось: как будто бежит с шипением зеленая волна, срываясь с побелевшего от времени острого мыска косы, Никитин останавливался, неспешно наклонялся, брал пучок мокрой травы и вытирал изогнутое полотно, уже не боясь порезаться. Он ни разу не поранился об это свирепое лезвие и с шиком умел поправлять острие, шаркая обточенным бруском.
Разбив валы накошенной травы концом косовища – чтобы лучше просыхало, Никитин возвращался, неся косу на плече.
Время в деревне замедляется. Уже на второй день не можешь поверить, что приехал только вчера...
За столом уже восседает Карп Львович, как обычно, читает внимательнейше сорванный листок календаря, насадив на раздутый полипами нос очки. Если это сделает кто-нибудь другой – дочки, внуки, жена Елена Васильевна, – скандал неизбежен. Календарь висит на гвозде в стене, рядом с местом Карпа Львовича, возле этажерки с книжками, газетами, пузырьками лекарств, одеколонов, под репродукцией чьей-то картины (ребенок в ночной рубашке тянется к вазе с яблоками, с беспокойством озираясь на спящего лохматого пса подле кресла). Иногда Карп Львович по какой-либо причине не обрывает очередной листок и даже второй, – и старые дни продолжают висеть на гвозде в стене, как если бы время совсем остановилось. Спохватившись, Карп Львович ликвидирует затор дней – и, бывает, срывает лишний листок. Тогда он с возмущением обращается к Елене Васильевне: неужели сегодня такое-то число, а не вот такое? Ничего не поделаешь, Карп Львович, именно такое, а не какое-то еще. Да точно ли? Еще как точно. Не может быть того! Принесите мне газету. Несут газету. Это вчерашняя? Вчерашняя. Гм. Карп Львович сличает оторванный листок завтрашнего дня с газетой, долго и внимательно глядит, вертит его и так и эдак, косится на календарь с рубцом оторванных дней вверху. Тут бойкая синеглазая и льноволосая бледная московская внучка подает ему совет прикрепить листок резинкой для волос, которую она тут же снимает с хвоста. И так и поступает Карп Львович. До следующего утра календарь перехвачен резинкой.
Отчего такое внимание к стопке склеенных бумажек? Да как же, надо знать, когда вот косьбу начинать. Когда переменится погода – а обычно это связано с лунными фазами. Да и просто не проморгать день выплаты пенсии.
На столе стоят уже тарелки. Карп Львович отрывается от листка и возводит глаза на загорелого русоволосого Никитина в пропотевшей светлой рубашке и рабочих серых штанах.
– Закончил?.. Ну, сегодня перейдем за речку.
Сумрачная высокая Елена Васильевна в косынке и линялом халате говорит, что спешить не стоит, наверное, надо сперва управиться с накошенным на школьной усадьбе, а уж после браться за речные покосы. Карп Львович выслушивает ее и повторяет, что сегодня перейдем за речку. Елена Васильевна – у нее бледное, нежное лицо, как и у внучек, словно и она живет в тени московских небоскребов, – снова говорит... Карп Львович ее обрывает:
– Ставь картошку, корми работника.
Из печи она вынимает ухватом черный чугунок, обворачивает его тряпкой, несет, оставляя дымный шлейф, к столу. Что-то в ее движениях есть неловкое, порывистое. Нет, она не москвичка, но учительница, впрочем, уже на пенсии. Бледность – от запрета врачей находиться на солнце.
Чугунок на столе, сверху "царская" картошка – с корочкой. Далее на столе появляются: омлет сочно-рыжего, почти оранжевого, цвета, творожник, огурцы из банки с мутным рассолом, сало, лук, маринованные грибы, хлеб. Это только завтрак.
– У одного спросили: хлеба покушаешь? Давай. А что еще умеешь делать? Да выпью, коли нальешь!
Карп Львович послал долгий взгляд Елене Васильевне. Она откликаться не спешила, протирала банки.
– Гм.
И вот она уходит в комнату и возвращается с бутылкой.
– Да, некоторые мастера выкушать.
– Сегодня я с ним за речку пойду! – обещает Карп Львович.
Нос у него быстро багровеет и напоминает рачий хвост. Покатый обширный лоб смугл от солнца. Маленькие синие треугольнички глаз пронзительно-хитры. Карп Львович похож на странного синеглазого индейца, инку. Он царит над сковородками, жрец календарных дней, вечерний гадатель о погоде по закатам и полету ласточек, в правой руке держит воду радости – да и смерти, много от нее полегло в этой же деревне, неподалеку трасса, машины мчатся на столицу и на запад, и под колеса попадают, как зайцы, окосевшие мужики. И по правую руку от него, за окном, блещет зеленый солнечный день, еще не готовый к закланию, глубоко длительный, теряющийся где-то неизвестно где. Только на следующее утро он превратится в серый листок бумаги, будет оторван, перевернут и прочитан – и окажется скучной краткой рекомендацией по засолке огурцов или сжатым жизнеописанием какого-нибудь эфиопского или кубинского деятеля, – и не избежать этому деятелю язвительных реплик-стрел Карпа Львовича, жителя неизвестной деревни, потонувшей в пучине трав, орешников, ольшаников, крапивы, колосящихся кормовых хлебов, – в пучине, розовеющей-белеющей клеверами и березами.
Позавтракав, Карп Львович снова берет уже сорванный листок прошедшего дня, надевает очки и читает, беззвучно шевеля тонкими губами, почесывая срезанный подбородок. Две его дочки, одна белокурая, другая темная, готовят стол к нашествию внуков, громко переговариваясь, звеня посудой. Никитин немного отодвинулся от стола, откинулся на спинку стула, расслабленно опустил плечи, руки. О ноги дочек трутся разномастные кошки, хороша черная гибкая тварь, она умеет ловить птиц в саду. Старые хозяева не очень-то с ними церемонятся, держат в теле, чтобы те хотя бы немного противостояли натиску крыс и мышей. А молодые хозяйки их балуют, вот они и мурлычут нежно-вкрадчиво, наструнив хвосты, щурясь, глядят в лица. Дети чему-то смеются в комнате, уже проснулись.
– Баб! Лена! – зовет Карп Львович.
– Тебе что-нибудь подать? – спрашивает белокурая дочь.
Он нетерпеливо отмахивается и снова зовет жену. Она приходит, оторвавшись от какого-то дела, отирая руки от шелухи и мучной пыли. Он взглядывает на нее:
– Ты здесь, баб? Слушай. – И Карп Львович зачитывает оборотную сторону календарного листка: – "Кофе без кофе. Еще во второй половине восемнадцатого века немецкий садовник Тимме предложил напиток из поджаренных корней цикория. Цикорий – сорняк, но в его толстых стержневых корнях содержатся: инулин, – Карп Львович начинает загибать толстые короткие пальцы, – сахар... сахарба, белки, п...пекти-ны, жир... жиры, смолы, го...горький гликозид..."
Елена Васильевна устало опирается о косяк. Карп Львович заканчивает. Все ждут. Но вывод очевиден, и Карп Львович только вопрошающе смотрит на жену.
– Все? – спрашивает она.
Он кивает. Она уходит.
– Не поняла, – говорит темная дочка. – К чему это?.. Где резюме?
Карп Львович снимает очки и недружелюбно взглядывает на нее.
– Да это ерунда все, – говорит белокурая, накладывая в тарелки манную кашу и в нежную млечность пуская по куску солнечно-желтого коровьего масла.
Карп Львович с интересом смотрит на нее:
– Почему?
– Потому, что нет главного. Ко-фе-и-на. А и-мен-но он расширяет сосуды.
– Мм?.. Жаль, – отвечает Карп Львович, качая головой. – Ведь это деньги под ногами, под школьным забором.
– Ах вот оно что! – восклицает темная дочка. Ее зеленовато-серые глаза прозрачневеют.
У Елены Васильевны низкое давление, и врачи рекомендовали ей пить каждый день кофе. А это продукт дорогостоящий.
– Жаль, жаль, – повторяет Карп Львович и вспоминает, как в белорусских лесах пил чай из иван-чая и было не хуже фабричного.
– Так почему же ты себе сейчас его не собираешь? – спрашивает темная дочка. – А из корневищ кувшинок можно варить кашу. И из желудей.
– Какое лакомство в детстве было – раковина-перловица, – вспоминает белокурая, – на речке прямо ели... Может, подать к обеду?
Карп Львович беспомощно оглядывается на Никитина – тот в блаженной лени молчит, – срывает очки, впопыхах засовывает их в банку с солью и уходит.
Дочки зовут детей. Места за столом вскоре занимают две белоголовые девочки и рыжеватый мальчик. Никто не хочет есть манку, все требуют сразу подать творожник с поджаристой корочкой. Когда была жива старая мать Елены Васильевны, грузная седая орлица Екатерина Андреевна Кутузова, стол в этой столовой взаправду ломился от разнообразных выпечек. И старшая девочка еще помнит те времена – и каждое утро о них вздыхает. Елена Васильевна тоже кое-что выпекает, но ее ватрушки, творожники не столь золотисты, пышны и рассыпчаты. Да и некогда ей, надо успеть по хозяйству: доить корову, кормить поросенка и кур, пропалывать грядки, собирать колорадского жука и прочая, прочая. У дочек получается и того хуже. Ржаники и ватрушки им не под силу. В лучшем случае испекут блинов. Бабушка Екатерина Андреевна у печи священнодействовала, аккуратно выметала шесток куриным крылом, в мгновенье запаливала дрова, и ничего у нее не подгорало, не пережаривалось: огонь слушался ее, как дирижера маленький хор.
Вяло проворачивая в манке ложки, дети ждут творожник...
Вдруг на крыльцо стремительно поднимается Карп Львович. Он чем-то крайне озабочен.
– Все окна – закрыть! – командует он с порога. Едва заметные выгоревшие брови сведены к багровой складке на переносице.
Взгляды детей и молодых женщин и ленящегося Никитина устремляются на него, невысокого главнокомандующего с заметным животиком и обширным, загорелым наполовину лбом.
– Что случилось? – сглотнув страх, спрашивает белокурая.
Карп Львович решительно проходит в комнату и сам начинает закрывать окна.
– Гроза?
Но в воздухе не чувствуется предгрозовой тяжести, и небо в окнах блистает синевой. Дочки и внуки робко тянутся вслед за Карпом Львовичем.
– Да что там такое? – спрашивает темная.
Карп Львович что-то высматривает сквозь стекло. В комнату входит Елена Васильевна. С недоверием и затаенной усталостью она глядит на мужа. Он оборачивается.
– Что произошло, дед?
Карп Львович на полголовы ниже супруги, но всегда кажется, что – на голову выше. И сейчас он взирает на нее свысока.
– На липе у колодца рой, – отрывисто сообщает он.
Все приникают к окнам, как к амбразурам осажденной крепости. Изгородь, цветы – у Елены Васильевны всегда много цветов: летних, осенних, георгинов, флоксов, незабудок, пионов, ромашек, куст сирени, за изгородью – ряд лип вдоль канавы, серый дощатый колодец почти напротив калитки. Молчание. Только слышно, как со свежего творога, подвешенного в марле, срываются капли в железную миску.
– Где? где? – шепчутся дети.
Никитин тоже смотрит и замечает над липой просверкиванье стеклышек.
– Это вторая царица рой увела, – говорит Карп Львович.
– Двоецарствие... У нас где-то была такая толстенная книга. О китайских царях.
– По-моему, "Троецарствие". В темно-красном переплете?
– Тшш!.. Кто это?
Все косятся вправо: по тропинке вдоль изгородей шествует некто, похожий на рыцаря, с шестом. Человек в наглухо застегнутой телогрейке и белой шляпе с черной сеткой. На руках брезентовые рукавицы. Шест венчает некое приспособление для поимки пчел.
– Красавчик, – предполагает темная дочь.
– По-моему, Грека, – возражает белокурая.
– У Греки в помине нет пчел, это Красавчик.
– Значит, Завиркин, – говорит Елена Васильевна.
– У Завиркина борода.
– Ты видишь?
– Это Шед, – решает Карп Львович.
Пчелиный рыцарь остановился перед липой у колодца и начал осторожно подводить к сверкающим ветвям шест с коробкой-ловушкой... Все снова замолчали.
И призрачное стеклянное облачко снялось и поплыло грозно дальше. Дети заметили его и закричали. Пчелиный рыцарь в ватных доспехах снял шляпу и вытер испарину.
– Ну а я что говорил? – спросил Карп Львович. – Эх, трус! Я ходил на пчел в рубашке с коротким рукавом, и они по рукам ползали, как собачки.
Дети засмеялись.
– Правда, бабушка? – спросила младшая.
– Усиками виляли, – продолжал Карп Львович. – Понимали, с кем дело имеют. Ни разу не укусили.
– Правда, бабушка?
– Скажи им правду, баб.
– Забыл, как с температурой бредил? – спросила Елена Васильевна.
– Солгала! – выдохнул Карп Львович и удалился.
Дети загалдели:
– Врун! врун!
– А куда пчелы-то подевались у нас? – спросила старшая девочка.
– Их сожрал клещ сомнения! – крикнул из столовой Карп Львович.
Дочки сказали друг дружке, что хорошо без пчел, раньше проходу не было, вспомнили, кого и куда и сколько раз пчелы кусали, а отца под хмельком так накусали, что тому потом три дня мост с маленькими чертями мерещился: бегают взад-вперед, хватаются за хвосты, падают в речку, взбираются по сваям. А Лизуха так и вовсе скончалась.
– Сконча-а-лась? – переспросила старшая девочка.
– Умерла. Пчелы заели.
– Де-е-вочку?
– Неизвестно, сколько ей лет было. Она ходила по деревням.
– Зачем?
– Побиралась. Отец ее всегда ночевать пускал.
– Чистюля была. Глаза вот такие...
– Она зимой при церкви жила, да, мам?.. Отцу машину обещала. Я тебе, Львовна, – так его звала – масину подарю.
– А сама ночью конфеты ела, бумажки под кровать бросала и наутро вместе со всеми удивлялась, откуда это столько фантиков.
– У нее еще мешочек был со всякой всячиной, с какими-то бусинками, колечками, лоскутами, перышками.
– А однажды она огонь заговорила. По какой-то деревне пожар пошел, но у дома, куда ее ночевать пустили, остановился. А так вся деревня могла выгореть.
– Ну, это...
– Легенда?
– Случайность. Мало ли, по какой причине пожар...
– В ней святость была! – снова подал голос Карп Львович из столовой.
– Почему же ее пчелы заели?
– Может, это были осы, – сказал Карп Львович.
– Какая разница.
– Осы от беса.
– Как будто пчелы...
– Ну, короче, нашли ее в лесу закусанную, с опухшим лицом, – сказала темная дочь.
Белокурая выразительно посмотрела на нее, повела глазами в сторону детей.
– Так! Марш завтракать! – прикрикнула темная на притихших детей.
Никитин тоже вышел.
– Ты куда? – спросил Карп Львович.
Никитин сказал, что отдыхать.
– В кладовку иди, – распорядился Карп Львович.
Но Никитин не захотел туда идти: в кладовой прохладно, но туда всегда за чем-нибудь заглядывают, там хранятся припасы в банках, ведрах, пакетах, мешках. Он мог ослушаться Карпа Львовича, не опасаясь, что пожнет бурю. К нему Карп Львович благоволил. Тогда как второму – московскому – зятю не спустил бы, посмей тот выйти из осажденного дома.
Никитин прошел мимо грядок с крошечными огурцами, луком, укропом, мимо грядок с восходящими капустными лунами по дорожке в арках травин, свернул на лужайку перед казавшейся черной в ослепительном дне старой баней с железной крышей, маленьким оконцем и одноглазым скворечником, приколоченным к фронтону, как череп у Бабы Яги. Под сливами стояла раскладушка. Никитин лег. У соседей сипел петушок... Послышался голос хозяйки: "Ах ты засранец, пой, не шипи!" Петушок старался. В листве жужжали мухи. Из травы возле бани, в мощной тени старой яблони выглядывали крытые толем крыши и остовы пчелиных домиков, разоренных ордами клещей. Если заглянуть внутрь, можно увидеть сухие навощенные дощечки, рамки с ржавой проволокой и почерневшими пустыми сотами. Развалины медовых домиков мрачно молчат посреди разнотравья и цветов, словно останки какой-то цивилизации.
От слив пахнет тонко смолой.
Бойко матерясь, мимо забора проходят дети, Никитин видит одного, наголо остриженного, потемневшего от солнца, пускающего сигаретный дым, над головой в болячках, измазанных зеленкой, покачивается хлыст самодельной удочки.
Деревенские дети кажутся взрослее своих городских сверстников, впрочем, пока не попадут на городские улицы.
Взбивая пену, глубоко в небе плывет самолет. От насыщенной светом синевы глаза подергиваются слезами, Никитин отворачивается – и видит пробирающуюся в травяных джунглях маленькую великолепную черную пантеру; над ней пролетает бабочка, но кошка лишь щурится; она крадется к невысокой яблоне, где обычно в зной отдыхают птицы. Движения ее чарующе плавны. Вот она замерла, что-то услышала, напряженно смотрит в траву... скользит дальше. И, не доходя до самого густого деревца, ложится, задирает мордочку, желтые глаза сверкают, но она тут же прищуривает их. Если ее здесь замечают девочки – сразу с руганью прогоняют, не дают охотиться, и она уходит, брезгливо подергивая хвостом. Но сейчас детей не видно, и пантера, черная бестия с белой грудкой, предается своей страсти.
Никитин следит за ней и, одурманенный ароматом прозрачных наплывов смолы на черно-серых сливовых корявых стволах, засыпает.
Ему снятся две белые бабочки.
Одна летает, взмахивая мягкими крыльями с каким-то отчаянием. Другая на земле – и на нее нападают звенящие осы... "Что такое?!" – восклицает Никитин. И летающая бабочка что-то шепчет или просто шуршит чистыми крыльями. Так иногда шуршит падающий снег, но их крылья чище горних снегов. И внезапно уязвляемая осами бабочка поворачивает к Никитину лицо. Это женское лицо необыкновенной красоты.
Никитин бросился топтать ос. Но откуда-то брались новые и новые и больно жалили его в затылок, в пальцы. Никитин вскоре уже барахтался в черном рое, как в облаке жал, крыльев, – и, не выдержав, побежал прочь, крутя головой, размахивая руками, крича, – и очнулся, как бы тяжело рухнув на раскладушку, осевшую под ним, скрипящую пружинами.
Солнце уже светило ему прямо в лицо. Надо было переставлять раскладушку дальше в тень. Никитин отер ладонью жаркое липкое лицо, сел на раскладушке, огляделся. В саду появилось выстиранное белье. Никитин встал и, пошатываясь, добрел до бани. В сумрачно-прохладной темноте пахло горьковато сажей, мылом, вениками; на бревнах плесень расцвела бледными причудливыми кляксами; под плахами пола тихо жвакала земляная жаба. В железных бочках, ведрах темнела вода. Он взял и опрокинул на себя целое ведро – как будто на груду раскаленных камней. И эйфорический озноб, охватив все тело, ударил в корни волос.
"Неужели так все и есть?" – думал Никитин.
Он снова был во власти странного океанического чувства. Обычно это ощущение близкого океана приходило вечером, когда незримые прозрачные волны заливали картофельное поле за изгородью, еще пустой сеновал, малинник, баню, лужайку, грядки со стручками и перьями и маленькими завязавшимися лунами, цветущие липы, колодец, и эти толщи наводняли дом с зеркалами, засиженными мухами, шкафами, полными допотопных толстых пальто и плащей с огромными воротниками, галифе и мундиром, проеденным молью, заставлял ярче мерцать краски дешевых репродукций в "позолоченных" резных рамах, бликуя на стеклах буфета. Наверное, это был просто вечерний свет, умиротворение свершившегося дня, легкое безотчетное беспокойство перед наступающей ночью и ожидание уже нового дня.
Если бы Никитин был поэтом, он, конечно, воспел бы это чувство. Но неизвестно, на каком языке. Современный язык, наверное, мало подходит для этого.
Никитин вдруг подумал о Костелянце.
Костелянец давно уже не отвечал на письма. Впрочем, и Никитин бросил ему писать...
Вечером они пошли косить за речку – неширокую, мелкую, с трудом пробивающуюся сквозь заросли стрелолиста, тростника, цветущих желтых кувшинок и фантастические нагромождения коряг – вдвоем с Карпом Львовичем. Трава за речкой пожиже, поляны с проплешинами и мертвыми островками несъедобной осоки, много кочек и муравейников – коса сносит макушки. Карп Львович косил легко и красиво, коса, словно заговоренная, сама летала, а он ее лишь придерживал.
На полянах еще было светло, а в хвойных лабиринтах леса сумеречно. Елки курились вечерним ароматом. Никитин с Карпом Львовичем отдыхали под елками, разгоняя комаров ольховыми веточками. Карп Львович рассказывал об одном мужике, потерявшем руку на первой германской: он привязывал косу к шее и косил, оставляя далеко позади здоровых парней, и прокосы у него были ровные и широкие. Хорошо косить умела и Екатерина Андреевна. На эти полянки у нее один вечер – одно утро уходили, а мы с тобой будем вожжаться неделю. Никитин хмыкнул.