Текст книги "Американская мечта"
Автор книги: Норман Мейлер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
– Сейчас полнолуние, – сказал я, – сколько оно еще продлится?
– Еще три дня.
– Понятно.
– Вы сказали, что боитесь. Вы имели в виду женщин?
– Порой мне кажется, что мне нечего с ними делать.
– Нечего делать?
Я чуть было не поведал ей того, о чем никогда не говорил никому другому.
– Мне бы не хотелось это обмусоливать, – сказал я.
Я не решился сказать ей, что, находясь в постели с женщиной, редко представлял себе, что созидаю жизнь, напротив, ощущал себя пиратом, совершающим разбойничий налет на жизнь, и что в тайниках моей души жил страх
– да, там была самая сердцевина моего страха, – перед судом, который должен был состояться в глубине женского лона. Я почувствовал, что у меня чуть вспотела спина.
– Как насчет того, чтобы немного выпить? – спросил я. – У вас дома найдется выпить?
– Ко мне нельзя, – сказала Шерри. – Тони будет звонить каждые четверть часа. Потом пошлет кого-нибудь, чтобы тот барабанил в дверь.
– Да и ко мне нельзя. Там покоя не дадут. Репортеры, друзья, коллеги и, так сказать, родственники.
Барней Освальд Келли возвращался в город. Он возвращался в город, если Робертс мне не солгал, но с какой стати он стал бы лгать? Мысль о моем тесте, которого я за все время супружества не видел и восьми раз, но знал достаточно хорошо, чтобы его опасаться, была чрезвычайно серьезна, но, так или иначе, я отбросил ее – примерно так же, как отбрасываешь мысль о возмущении народных масс где-нибудь в Азии.
– Да, – сказал я, – от моего дома лучше держаться подальше.
– А в отель я не хочу.
– И я тоже.
Она вздохнула.
– Есть еще одно место. Совершенно особое. Крайне интимное.
– Я пойду туда с величайшим почтением.
– Слишком рано нам там появляться.
– Но у нас нет выбора, принцесса.
– Ох, Стив, – сказала Шерри. – «От бздуна и слышим».
5. СЦЕПКА СТИЛЕЙ
Холодным туманным утром, под небом столь серым, словно оно тщилось сравняться с дыханием мокрых городских улиц, мы поехали на такси в Нижний Ист-Сайд и там, вскарабкавшись на шестой этаж какого-то дома, минуя сладкий, с примесью гнилого дерева, запах дешевой винной лавки, вверх по лестнице, с грязной лампочкой на каждой площадке, одетой в проволочную клетку с налипшею на нее пылью, такой же плотной и пышной, как мох. Мусорные баки стояли у дверей – острый проперченный запах пуэрториканской стряпни, запах тмина, свиной требухи и загадочных приправ, запах откровенной нищеты. На каждой площадке зияла распахнутая дверь уборной, пол вокруг унитаза был влажен. Зловоние трущобной канализации внушало ужас стародавних времен, наводило на мысль о том, сколь болезненна сама болезнь, сколь испорчено содержимое испорченных кишечников. Поднимаясь по этой лестнице, я был не столько любовником, сколько солдатом, пересекающим вражескую территорию. «Разучись любить, – говорил запах, – и ты не будешь от меня отличаться». Кое-где за стеной звучали мамбы, какая-то девочка орала в безумном страхе, как будто ее забивали до смерти, и на каждой площадке из приоткрытой двери на нас таращились карие глаза – в пяти футах от полу, в трех футах, всего в одном футе – это был годовалый малыш, еще не научившийся твердо стоять на ногах.
Шерри достала ключи и отперла дверь, вставив два ключа в два замка, они открылись со скрежетом, на удивление замогильным для таких маленьких цилиндриков, и я физически ощутил, что уши, составляющие одно целое с яркими, как у мартышек, глазами, услышали этот звук.
– Я обычно бегом взбегаю, – сказала Шерри. – Прихожу, бывает и в три часа ночи, и в час дня, и всегда они на меня смотрят.
Она сняла пальто, закурила, отбросила сигарету в сторону, зажгла газовый обогреватель, подошла к буфету и достала оттуда два стакана и бутылку. Холодильник был старый разбитый двухкамерник, и грязный запах речного льда шел от свинцово-серых кубиков, которые она выдавливала из ванночки. Я хотел было помочь ей, но она справилась сама, быстрым движением вывернув ванночку, и продолжала спокойно болтать, моя посуду в раковине, а водопровод рычал, как пяток старых псов, сон которых внезапно потревожили.
– Здесь жила моя сестра. Она хотела учиться живописи. Поэтому я немножко ей помогала. Совсем немножко. Обставляла все здесь она.
– А потом уехала?
Ответ последовал после некоторой паузы:
– Да, теперь это моя квартирка. Иногда я виню себя в том, что держу ее, хотя редко ею пользуюсь, а эти несчастные живут друг у друга на голове. Но здесь жила моя младшая сестра. И мне не хочется расставаться с этой квартирой.
Вся квартира состояла из одной-единственной комнаты – жилой, обеденной, спальни и кухни – площадью двенадцать футов на двадцать пять. Стены были покрашены белой краской, изрядно облупившейся, обивка мебели свидетельствовала о неискушенности, томатно-оранжевая, красная, зеленая, – из тех, что привлекают молодую особу, впервые оказавшуюся в Нью-Йорке и ничего не знающую о моде и стиле. Здесь была двухспальная кровать без изголовья, кушетка со сломанной ножкой, столик для бриджа, два раскладных металлических кресла, походный стульчик кинорежиссера и мольберт. На стене висело несколько картин без рам, но в некоем их деревянном подобье, а из двух окон открывался вид на кладбище – одно из немногих кладбищ, сохранившихся на Манхэттене.
– Это ваша сестра рисовала? – спросил я. Мне не хотелось задавать этот вопрос, но чувствовалось, что она ждет его.
– Да.
– Надо бы поглядеть.
И вдруг я почувствовал раздражение, какой-то признак усталости: адреналин в крови загорелся желанием подбавить алкоголя. Когда-нибудь, через несколько часов или же завтра, наступит момент, когда я лягу и смогу уснуть
– если мне, конечно, этого захочется, – и тогда воспоминания о только что прожитой ночи восстанут передо мной, как изуродованные трупы на поле брани. А пока я еще пребывал в магическом кругу алкоголя, в золотой колеснице, обитой красным бархатом, и в этой колеснице мог проехать по полю, оглядываясь на каждый поднявшийся с земли труп, и у всех у них было лицо Деборы.
Мне не хотелось рассматривать картины. Я уже успел кое-что разглядеть: в сестре Шерри было слишком много мрачности, слишком много глупости, воды и ваты, маниакальная грань, причем чрезвычайно зыбкая.
Картины являли собой печальный контраст с томатно-оранжевой и ярко-зеленой мебелью. Взбалмошная, должно быть, девица. Я помедлил в нерешительности, прежде чем продолжать осмотр. Я ощущал в себе напряжение, подобное прикусу лошади, которой не терпится пуститься в галоп. Проще говоря, я чувствовал себя заядлым курильщиком, которому за трое суток не перепало и окурка, – за всем, что я делал и переживал, крылось желание совокупиться – не для удовольствия, не из любви, но чтобы сбросить с себя это напряжение: несмотря на свинцовую, почти опустошительную усталость, навалившуюся на меня, когда я карабкался по лестнице, мне необходимо было совокупиться и чрезвычайно хотелось этого. Не стану лгать, я так или иначе понимал, что картины ее сестры – это нечто большее, чем забор, который надлежало перемахнуть с возможно большей непринужденностью, – нет, они были дверью, ведущей в некое частное владение. Войдя туда, я сразу бы все загубил. Картины эти смущали меня: было в них что-то мерзкое.
И все же нельзя было строить наши отношения на изначальной лжи. Я словно бы сподобился проникнуть в отчаянную тайну, словно получил весть с самого края света, и эта весть гласила, что я уже почти на краю.
И если мне предстояло сыграть свой последний спектакль, что ж, не бросаться же в гардероб, денежки надо было выкладывать на стол и немедленно. И я произнес весьма курьезную речь:
– Я не хочу лгать тебе. И не буду лгать, пока не солгу.
– Отлично, – сказала Шерри.
– С твоей сестрой что-то случилось?
– Да.
– Она сошла с ума?
– Она сошла с ума, а потом умерла. – Ее голос звучал совершенно безучастно, словно она хотела приуменьшить значимость сказанного.
– Как она умерла?
– Ее доконал человек, с которым она жила. Обыкновенный сутенер, не более того. Однажды ночью он поколотил ее, и с тех пор она так и не пришла в себя. Забилась в эту каморку. И попросила меня присматривать за ней. – Шерри взболтнула стакан, то ли размешивая лед, то ли практикуя мануальное проклятье. – А через пару дней, – сказала она бодрым голосом, – сестра дождалась, пока я уйду, приняла тридцать таблеток снотворного и перерезала себе вены. Потом встала с постели и умерла вот у этого окна. Мне кажется, она хотела из него выброситься. Думаю, ей хотелось попасть на кладбище.
– А что с сутенером? – спросил я после некоторого молчания.
На лице Шерри появилось выражение упрямого маленького жокея, вспоминающего о каком-то отвратительном заезде. Что-то жесткое и неистовое проступило в складках ее рта.
– Я о нем позаботилась.
– Ты его знала?
– Я не хочу больше говорить об этом.
Мое зрение обострилось, как у адвоката, который лишь по собственной оплошности не стал знаменитым хирургом.
– Ты его знала?
– Я не знала его. Она связалась с ним только потому, что уже почти спятила. Она любила другого человека. И он ушел от нее. Ко мне. Я отбила у нее любовника. – Шерри задрожала. – Никогда не думала, что способна на что-нибудь такое, а видишь, как оно вышло.
– Это был Тони?
– О, Господи, конечно, не Тони. Это был Шаго Мартин.
– Шаго Мартин? Певец?
– Нет, милый, Шаго Мартин налетчик.
Шерри допила свой стакан и плеснула в него еще.
– Видишь ли, малыш, моя сестренка была всего лишь одной из шести подружек Шаго, которые дожидались его всякий раз, когда он оказывался в Нью-Йорке. Я решила, что она относится к нему чересчур серьезно, ведь она была еще совсем ребенком. И вот однажды я встретилась с ней и с Шаго, чтобы пристыдить его, – и вдруг бах! – сама стала одной из шести девиц, которые дожидаются его в Нью-Йорке. Он ведь, мистер Роджек, мужик, каких поискать.
Это был удар ниже пояса. Приговор приобрел окончательный вид: как будто проходил некий круговой турнир, в котором участвовали только первоклассные мужики. Первоклассные черные и первоклассные белые.
– Извините, что отнял у вас столько времени.
Она расхохоталась.
– Я вовсе не собираюсь рубить твой корень под корень. Все было совсем не так скверно. Я была влюблена в Шаго. А потом он влюбился в меня. Просто ничего не мог с собой поделать. Красивая белая девушка с Юга вроде меня. Мне кажется, когда человек влюблен, он не больший кобель, чем любой другой, кто влюблен.
Она одарила меня лукавой улыбкой.
– Что ж, а вот я чувствую себя кобелем, – сказал я, и так оно и было. Это было ответом на удар по яйцам, что-то подловатое зашевелилось во мне. Передо мной возникло лицо Деборы в морге, уставившееся на меня зеленым глазом, но сейчас я не боялся его, напротив, мне казалось, что ненависть, заключенная в этом взгляде, становится моею собственной.
– Да и у меня то же самое на уме, – сказала Шерри.
И в этом горячечном состоянии мы решили перейти к делу. Шерри раздвинула ширму возле рукомойника и удалилась туда раздеться, а я сбросил с себя одежду и, дрожа, забрался под простыню на ее маленькой двухспальной постели, простыню чересчур дорогую (ее, конечно же, купила Шерри, а не ее сестра), и залег, продолжая дрожать от холода, потому что постельное белье было сковано железным льдом все еще стоявшей в этом доме зимы. Я думал о кладбище и о могилах за окном, о романской каменной арке Север-холла в Гарварде, – я не вспоминал Север-холл последние двадцать лет, и возможно, за эти двадцать лет мне ни разу не было так холодно, но я знал, что мог бы сейчас выжить и на Северном полюсе, причем раздетым догола, ибо вся моя твердость и упорство сплавились воедино, чтобы противостоять ветрам.
Шерри вышла из-за ширмы: закутавшись в белое полотенце и изобразив на лице сконфуженную профессиональную улыбку скромности (скромности, которую попирали все кому не лень), она скромно скользнула ко мне в постель.
Ее зад был воистину изумительным – положив на него руки, я почувствовал, как жизнь возвращается ко мне, переступая через ледники моей усталости. Но мы повстречались не как парочка любовников, а, скорее, как два зверя, пребывающих в одинаковом настроении, два зверя, выбравшиеся из чащи на поляну, чтобы воссоединиться, – мы были равны. Мы занялись любовью без всяких предварительных ласк – не прошло и тридцати секунд, а я уже мирно проник в нее. Множество разных обманов, из которых складывалась ее жизнь и ее тело, оказались теперь на одной чаше весов, чтобы потягаться с тем грузом, который я возложил на свою, – ее жизнь до этого момента была равна моей жизни, каждому благу соответствовало благо, каждому злу – зло, подавленные образы моего сексуального воображения парили, избавившись от суетной спешки, от тщеславного стремления ублажить. В наших душах царил холодноватый покой, словно мы были профессиональной танцевальной парой, отрабатывающей медленный танец в полном одиночестве на залитом лунным светом полу. Я чувствовал, что никогда не устану. Опустошенность оставила меня.
Я пребывал в глубоких водах, много глубже поверхности секса, в некоем дремотном тоннеле, где цель наконец-то никак не определяла средств. Она была роскошна. И была роскошно восприимчива. Впрочем, меньшего я от нее и не ожидал. Некий белокурый дух пребывающей в тени фиалки жил в изгибах ее плоти. Никогда еще я не угадывал своих движений столь точно. Сейчас было просто невозможно сделать что-то не так.
Но нежность таилась только в самом акте. Ничего достойного любви не было в ней, и никакой любви – во мне: мы занимались идолопоклонничеством в некоем храме, стенами которого были наши тела, мы встречались на глубине, а свет и соленые слезы, и душа пребывали далеко наверху. Усталость едва не умертвила меня – у меня не осталось ни ума, ни хитрости, ни гордости, ни вызова, ни порыва, как будто оболочка моего прошлого отмерла, как змеиная кожа, от которой теперь нужно было избавиться. Издалека, словно очутившись вдруг на луне, я начал смутно понимать, что мое дыхание едва ли было чистым и что ее легкие возвращали мне запах пепла и могилы, но эта дрянная смесь спиртного и никотина, которой мы сейчас обменивались, не имела ничего общего с тою частью меня, которая уже оживала и жила. Закрыв глаза, я странствовал в ночи по некоему внутреннему космосу, не воспринимая ничего, кроме собственного желания, этих железных ударов сердца или по сердцу, и кроме ее желания, препоясавшего стальным поясом ее чресла. Мы были уже где-то на середине заезда, как двое велосипедистов, делающих круг за кругом по гаревой дорожке стадиона, вскоре нам предстояло превратиться просто в ритм, чистый ритм, уносящий нас к финишу, которого, как я теперь понимал, никогда не суждено было достигнуть, и посреди этого водоворота она легонько забарабанила кончиками пальцев мне по шее, легонько, но твердо, как будто спрашивая: «Не пора ли тебе?», и, повинуясь инстинкту, я угадал ее вопрос и ответил: «Нет, не пора… Я не могу, пока в тебе эта штука», чего я никогда никому не говорил раньше, и она отпрянула, я оказался снаружи, – и это был шок, похожий на тот, что испытываешь, попав в луч прожектора, – и я принялся искать это резиновое устройство, которое мне так мешало, нашел его, извлек и бросил на пол. Подобно тому, как холодным зимним днем возвращаешься в бассейн с подогретой водой, я вновь нырнул в нее, наши желания теперь повстречались, запертые в одной клетке, как глаза, которые не удается отвести друг от друга, желания, которые достигли наконец-то достаточной и равной силы, чтобы стать водой и слезами, чтобы размягчиться и превратиться в некий свет, отринутый нами, чтобы подавить в себе эти слезы и вновь повстречаться, как сталь со сталью, пока сама сталь не покроется сиянием влажной росы, просохнет и увлажнится вновь. Я пробирался причудливо освещенными пещерами, с цветными фонарями, развешанными под водой, бросая лишь беглый взгляд на рассыпанные вокруг сокровища украшенных драгоценностями стрел, в том небесном граде, который предстал моему взору, когда Дебора умирала в железном объятье моих рук, и голос, похожий на детский шепот, издалека доносимый ветром и звучавший так тихо, что я едва расслышал его, спросил: «Ты хочешь ее? Ты действительно хочешь ее, ты действительно хочешь в конце концов узнать кое-что о любви?» И я возжаждал того, чего никогда не ведал прежде, и ответил, и голос мой достиг в этом ответе последней своей глубины: «Да, конечно же, да, я хочу любви». Но потаскушечья часть моей души поспешила добавить подобно старому джентльмену: «Да и кстати, терять-то мне особенно нечего». И голос, охваченный тихим ужасом, возразил мне: «О, тебе есть что терять. Ты можешь потерять куда больше, чем терял до сих пор; если ты окажешься недостойным своей любви, ты потеряешь нечто куда большее, чем можешь себе представить». – «А если не окажусь недостойным?» – спросил я. «Не спрашивай, – ответил голос, – выбирай, и немедленно!» И целый континент страха вздыбился во мне, воспарил словно дракон, как будто я понял, что мне и впрямь предстоит сделать выбор, и в приступе ужаса я раскрыл глаза; и лицо ее было прекрасно этим дождливым утром, в глазах играл золотой свет, и она сказала: «Ах, милый, конечно же, да», и я сказал то же самое голосу, вопрошавшему во мне, и почувствовал, как любовь влетела в меня, словно огромная птица с распахнутыми крыльями, и крылья забились у меня за спиной, и я почувствовал, как ее желание растворяется, растекается слезами, и некая великая и глубочайшая печаль, подобная розам, утопленным в соленом море, всплывает из ее утробы и вливается в меня, словно медовый бальзам, наложенный на все болячки моей души, и, впервые в жизни не проходя через обручи огня и каменные жернова воли, я рванулся вверх из тела, я был не в силах остановиться, во мне сломалась какая-то перегородка, блаженство и мед, которым она одаряла меня, я мог только возвратить обратно, всю сладость в ее утробу, в ее лоно.
«Сукин ты сын, – сказал я себе, – так вот что они имели в виду». И мой рот, как потерявший последние силы солдат, рухнул на поле ее груди.
Так я и заснул. На самом деле заснул. Скользя, я проваливался куда-то, и падение мое смягчали подушки. Ибо плоть моя из самого своего центра подала сладкий сигнал усталости, и я скользнул в сон, как лодка скользит к причалу на последней волне мгновения, выключив мотор: настал восхитительный миг, когда я понял, что ничто не взорвется, ничто не сорвется, ничто не отвлечет меня от отдыха.
Однажды, много лет назад, в те годы, когда в твердыне нашего брака впервые воцарился привкус жестокости, более привлекательный, нежели наслаждение, я сказал Деборе в какой-то незадавшийся вечер: «Если бы мы любили друг друга, то спали бы крепко обнявшись и нам не хотелось бы вовеки размыкать наши объятья». – «Я, дорогой мой, гриппую», – ответила Дебора.
А сейчас я спал, крепко обняв Шерри. Проходили часы – четыре часа, пять, а я спал, погрузившись в нее, как ныряльщик, и отдыхая на каждой новой глубине, и мое тело бодрствовало, пока я спал. И когда я наконец открыл глаза (должно быть, механическое желание пробудилось минут за десять до настоящего), я понял, что все в этой комнате было именно таким, как надо. Снаружи – все было плохо. Знание втекало снаружи – примерно так чернокожий малыш однажды утром вдруг осознает, что он негр. Мне не хотелось жить. Я был убийцей. Вот именно, я был убийцей. И нечем мне было сейчас заняться и не для чего, кроме как изучать ее. На разных стадиях сна Шерри выглядела по-разному. Сон ее был чрезвычайно прозрачен. Маски алчности и жестокости проступали на ее лице, становились все более рельефными, а потом исчезали, раздавленные грузом собственной недвусмысленности, и из-под них выглядывало лицо нежного ребенка. Я словно прокручивал киноленту, сфокусировавшую на протяжении одной минуты те превращения, которые в жизни растягиваются на несколько недель: лопается зеленая оболочка бутона, и лепестки раскрываются, цветок расцветает, а потом так же быстро и внезапно вянет. И новый бутон, колючий и жесткий на ощупь, пробивается сквозь мертвые листья, примитивный эгоизм сквозит в недавней надменности, чувственные призывы рвутся из глубин сна, холодный расчет торговки собственным бархатом, из членов ее струится продажность, отвратительное паскудство, лицо ее застилает млеко былых мошенничеств, уже готовое свернуться и прокиснуть, и появляется кислая мина разочарования, стервозности, подловатой самовлюбленности, и вот уже маска снова черствеет, превращается в корку, эта корка трескается, и мне улыбается милая семнадцатилетняя блондинка с почти светящейся кожей, золотистая малышка, сочный персик штата Джорджия, одна из тех, кого посылают приветствовать важных гостей, сладкий плод, подлинное дитя своей страны. Я потрогал ее за кончик носа. Маленький, чуть вздернутый носик, с ноздрями чистыми и отверстыми внутрь, ноздрями, умеющими и готовыми вдыхать любой воздух.
Мне захотелось разбудить ее, чтобы немного поболтать. Я сконцентрировался на этом желании так сильно, что она заворочалась во сне, но потом – как будто усталость, от которой ей предстояло избавиться, возмутилась тем, что к ней относятся недостаточно почтительно, – ее лицо вдруг постарело, стало лицом женщины средних лет, упорство и упрямство проложили беспокойные линии вдоль носа, скривили рот, и она застонала, как инвалид, которому охота поплакаться: «Я заболею, если проснусь раньше времени, – отдельные жизни, которыми я живу, должны еще успеть сойтись воедино», – и я подумал: «Ладно, спи, покуда спится». Она расслабилась, и улыбка, легкий локон удовольствия, овеяла плотским запашком развившийся локон ее губ.
Над головой у меня висели часы. Было три минуты четвертого. В половине шестого я должен был явиться на допрос к Робертсу. Я встал, осторожно отделившись от нее, чтобы не потревожить ее сон, и оделся. В комнате было тепло и сухо. Газовый обогреватель все еще работал, воздух был спертым, но запаха газа почти не было, он улетучивался через вытяжку плиты, – и мне вдруг подумалось, что мое состояние подобно пирогу в теплой печи, да, именно это ощущала сейчас моя кожа. Я оделся, но бритву не стал искать. Побреюсь дома. Прежде чем уйти, я присел и написал ей записку:
«Как сладко ты спишь! И какое дивное это зрелище! Надеюсь увидеть тебя, прекрасная, как можно скорее».
Но будет ли она дома, когда я смогу наконец вернуться? И я снова чуть было не разбудил ее. «Постараюсь прийти сегодня вечером, – приписал я в скобках чуть ниже. – Если тебе нужно будет уйти, оставь записку, когда и где тебя можно найти». И тут во мне вспыхнула ярость. Смогу ли я еще когда-нибудь сюда вернуться? Мысль о Лежницком разверзла могилу у меня в душе.
Ну, ладно, я затворил за собой дверь, потихоньку, чтобы замок не щелкнул слишком громко, и стал спускаться вниз по лестнице, ощущая на себе любопытные взгляды. На улице свежий воздух ворвался в мои легкие, как невнятный сигнал тревоги. Я вернулся в мир, он был тут как тут, гудок автомобиля полоснул по ушам, как вопль отчаяния в канун несчастливого нового года, опасность повсюду подстерегала меня. Думаю, я все еще был пьян. Мысли мои были ясными, даже чересчур ясными, и где-то на уровне глаз в мозгу жила боль. Но сама боль была все же не столь мучительной, как мысль о том, что она может продлиться не одни сутки. Тело мое было пьяным. Но нервы его ожили, плоть чувствовала себя обновленной – идти было почти приятно, потому что я ощущал, как при каждом моем шаге напрягается каждая мышца. И воздух, проникая мне в ноздри, приносил с собой собственную предысторию – мятущиеся души с речного дна и известняк, растоптанный копытами лошадей и колесами фургонов минувшего столетия, собаки на углу, и «жареные собаки», и запах жира, на котором их жарили, запах самой нищеты, выхлоп газа из автобуса (египетская мумия, живущая в недрах своего гниения), миг растерянности и удушья, какой бывает, когда одного из сцепившихся в драке подростков вдруг хватает за шиворот полицейский (Дебора, должно быть, умерла с таким вот газом в легких) – и тут я явственно услышал вдалеке за городом яростный гудок локомотива, увозившего меня на поезде поздно ночью на Среднем Западе, и его железный грохот взрывал темноту. Сто лет назад первые поезда пересекали прерию, и от их гудков стыла кровь в жилах. «Поберегись, – кричали они. – Стой и не двигайся. К этому паровозу прицеплено столетье маньяков, в нем таится жар, способный спалить землю». Как, должно быть, было страшно первым непуганым животным.
Я взял такси. Водитель курил сигару и всю дорогу толковал о Гарлеме, о том, как он категорически отказывается ездить туда. В конце концов мне удалось отключиться от звука его голоса, я сидел на заднем сиденье, одолеваемый неудержимым желанием выпить. Не помню, доводилось ли мне прежде хотеть этого столь же сильно, все во мне взывало к спиртному, – так разбитая ваза вопиет о том, чтобы ее поскорее склеили: в ту секунду, когда я подумал о Лежницком, я почувствовал, что треснул пополам, – я сидел, выпрямившись, на заднем сиденье, и липкий пот заливал меня, и я с огромным трудом удерживался от просьбы остановить машину всякий раз, когда мы проезжали мимо бара. Помню, что я стиснул челюсти, плотно сжав зубы, мне хотелось выпить, я мог бы выпить, но я знал, что если я – любитель выпить, которому виски способно заменить в жилах кровь, – сейчас приму хоть стаканчик, то все пропало, ловушка захлопнется, виски подействует на меня как опиум. Мне нужно прожить этот день, продержаться, продержаться и не пить, не пить, пока я не вернусь к Шерри – это было первым пунктом нового контракта, который я мысленно заключил сегодня утром. Я вдруг вспомнил о Руте, желание выпить было связано с воспоминаниями о ней. Больной, вспотевший, дрожащий от ужаса, я все же явственно представил себе Руту, прижатую к цветам из красного бархата, красного перца моих желаний, сатанинские бездны разверзлись предо мной при мысли о том, что я могу нырнуть в бар и позвонить ей.
– Рута, припоминаете ли вы вашего доктора, безумного доктора, который был ничуть не лучше, чем его пациент?
Короткая пауза.
– Ах, да. Гений.
– Гений представляет себе вас на коленях у парней в синей форме.
– Нью-йоркская полиция – ребята приятные, если дело того стоит.
– А вы не хотели бы ненадолго расстаться с ними?
– Только ради еще более тщательного осмотра, дорогой герр доктор.
– Почему бы вам не прийти ко мне на прием?
– Но ваш кабинет нынче закрыт.
– А как насчет ирландского бара на Первой авеню?
И мы пили бы там с нею несколько часов подряд, а затем исчезли бы в каком-нибудь немецком клоповнике, именуемом гостиницей, и забрались бы на постель, испоганенную рехнувшимися молекулами многих тысяч совокуплений, сотен педерастических совокуплений и дьявольскими наречиями всех языков, какие только есть на свете. Мы уставили бы пол возле постели пустыми бутылками из-под виски: в первый день – одна, во второй – две, на пятый – пять.
И снова сердце мое забилось, как пойманная птица. Я находился в бегах. Как мелкий уголовник, я продал прошлой ночью свои драгоценности Сатане, а уже на следующее утро пообещал подарить их, услышав чей-то детский шепот. У меня возникло ощущение, будто я заронил свое семя в два разных места во время двух путешествий. В морскую глубину лона Шерри и в пряную кухоньку Руты. А во второй раз с Рутой – куда? Я не мог вспомнить, и тот акт – раз Сатане, раз Богу, – казалось, приобрел для меня сейчас огромное значение, куда большее, чем Лежницкий, чем Дебора и отец Деборы, – мое сердце было все в мыле, как загнанная лошадь, – и даже большее, чем желание выпить.
Знаете ли вы, что такое психоз? Доводилось ли вам исследовать его катакомбы? Я дошел до самого конца моей путеводной нити, она натянулась, и я чувствовал, что она вот-вот оборвется.
– Он голосует, а я даже не гляжу на него и еду мимо. А на перекрестке стоит полицейский…
Моя душа пустилась в погоню за миллионами рыб, в которых превратились исторгнутые мною сперматозоиды, а мозг парил где-то позади, собираясь уплыть прочь.
– И он задает мне жару. Легавые тут просто помешаны на неграх.
– Остановитесь здесь.
– Ладно, короче говоря…
– Вот вам за проезд.
Свежий воздух вернул меня к жизни. Я подходил к бару. Подошел к нему. И ноги пронесли меня мимо.
Пот уже не стекал с меня каплями, он струился ручьями. Я был очень слаб, но понемногу возвращался к своим многочисленным ролям: университетского профессора, ведущего телепрограммы, маргинальной личности, писателя, человека, находящегося на подозрении у полиции, пьяницы, новоиспеченного любовника малютки по имени Шерри. У меня снова были корни, семейные корни: отец из евреев-иммигрантов, мать из протестантов – банкиры из Новой Англии, правда второразрядные. Да, я снова вернулся к жизни и к живущим. И поэтому мне удавалось проходить мимо баров. Они оставались позади, словно верстовые столбы, я радовался расстоянию, пройденному мною от того перекрестка, где меня подстерегала опасность. Мои чувства съежились до забот бизнесмена, которому грозит банкротство.
Я купил несколько газет, снова взял такси и поехал домой. По дороге я просмотрел газеты. Мне не пришлось перелистывать их в поисках интересующих меня новостей. Они кричали о себе с первой полосы, сообщали о самоубийстве, приводили различные сведения обо мне и о Деборе, половина из них была верными, половина неверными, они обещали, что история эта будет занимать их еще дня два и, может быть, станет главной темой субботнего выпуска, они намекали – но весьма туманно, – что полиция расследует это дело, они объявляли, что я не желаю давать каких бы то ни было комментариев, что Барней Освальд Келли тоже не желает давать никаких комментариев и что телестудия и университет также от них воздерживаются. Какой-то не названный по имени университетский коллега сказал им, если верить газете, что мы были «превосходной парой». В двух газетах была опубликована одна и та же фотография Деборы. Чудовищный снимок, и к тому же очень старый. «Одна из красивейших дам высшего света начинает новую жизнь», – гласил заголовок, а под ним была изображена Дебора. Она казалась толстой и уродливой и почти идиоткой, потому что ее снимали на выходе из лимузина в день свадьбы в тот момент, когда она улыбалась замороженной высокомерной улыбкой, словно желая спросить фоторепортера: «Может быть, я должна именно такой предстать перед читателями?»
Я обратился к странице, посвященной общественной жизни. Там была колонка «Светские вожжи», которую вел Фрэнсис «Бак» Бахенен и которую я регулярно прочитывал. Он был другом Деборы и, как мне всегда казалось, бабником, и за тот год, что мы прожили врозь, мне порой удавалось угадывать настроение Деборы из его заметок, поскольку он писал именно то, чего ей хотелось, и, например, изящный комплимент мне означал, что я опять у нее в фаворе, тогда как отсутствие моего имени в списке особо заметных персон среди приглашенных говорило о том, что она мною недовольна.