355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Норберт Ниман » Школа насилия » Текст книги (страница 2)
Школа насилия
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 12:35

Текст книги "Школа насилия"


Автор книги: Норберт Ниман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Тут мои слушатели расхохотались прямо-таки истерически, до визга. Я сам чуть не завизжал вместе с этими широко разинутыми ртами, подступившими настолько близко, что я видел, как в глотках дрожат язычки, и ощущал брызги обдающей меня мелким дождем слюны, я сам чуть не рассмеялся вместе с ними, а смех все ширился и нарастал, и в нем вдруг стал слышен одинокий легкий смешок, высокий, как сопрано, раскатившийся целой серией быстрых арпеджио, и тут же их перекрыл мощный взрыв хохота, который заставил толпу расступиться и освободить путь для тебя, смеющегося, сияющего шоу-мастера.

И вот ты уже идешь ко мне, еще слегка сомневаясь и впрямь чуть-чуть прихрамывая, но уже раскрыв объятия, в одной руке бокал с виски, в другой – скейтборд.

Твой почетный караул сразу же впал в раж, они махали тебе с таким восторгом, что потянуло сквозняком, меня зазнобило, как на ветру. Я хотел поплотнее закутаться в свою куртку и тут обнаружил, что совершенно гол. И чем ближе ты, хромая, подходил ко мне, тем больше я мерз. Теперь ты уже издали протягивал мне руку, теперь я, как безумный, стучал зубами. И я почувствовал то, чего давно ожидал и что всегда разумелось как бы само собой, почувствовал, как мои зубы, один за другим, выскакивают из нижней челюсти и скатываются в рот. Я облизал дыры, очень осторожно провел языком вдоль резцов, но от нажатия они сразу же обломились и сорвались в глотку, и как раз в этот момент твое лицо оказалось прямо над моим.

Оно выглядит таким белым в обрамлении белокурых локонов. Мне кажется, ты молчишь, губы словно срослись, а я ведь по-прежнему слышу отзвук твоего хохота. Звенящее, дребезжащее эхо. И твоя голова – это голова некой статуи со слепыми белками глаз, в венце света, синеватого такого света, да. И ты держишь бокал возле своей каменной щеки. И наконец опрокидываешь его, жидкость стекает мне на глаза, я не могу их закрыть, я должен держать их открытыми, мои глаза, должен раскрыть их как можно шире, но ничего плохого не происходит, мне даже приятно, это почти согревает на ледяном ветру. Тонкий золотой дождь нисходит на мои глазные яблоки и согревает их, и оттуда распространяется тепло, от висков ко рту, на вкус он как вода, этот алкоголь, теплая вода струится по шее, льется на грудь, меня переполняет такая глубокая благодарность, чудо, думаю я, действительно чудо.

Я очнулся, дрожа всем телом, промокший насквозь. Рассвет встретил меня моросящим дождем. В ветвях шелестел ветер, а когда я пересекал поляну, вокруг колыхались легкие полосы тумана. Стуча зубами от холода, я продрался сквозь подлесок и вышел на опушку, это совсем недалеко, там проходит асфальтированная дорожка, и я сразу понял, где нахожусь. Спустя немного времени я уже стоял под горячим душем. А вот на шее маленькая царапина, надо же, ободрал кожу, когда свалился со ствола. До сих пор саднит.

2

Еще одна неделя мимо. Еще неделя той же тягомотины, какая ожидает меня на следующей неделе. Я сижу за компьютером, пишу при включенном телевизоре, все как всегда. Но что-то все же назревает. Хоть я и не имею ни малейшего понятия, что именно, но что-то замышляется. С нетерпением жду, что оно вылезет, выползет из своего укрытия, станет наконец осязаемым. Нет, Надя тут ни при чем, это общее, латентное, туманное сверхдавление. Вхожу на школьный двор, миную ворота, и оно ударяет мне в лицо.

Ну как это тебе описать? Например, все сразу звучит громче, чем обычно. Улюлюканье школьников, утренние приветствия, всасывающий шум при открывании парадной двери, мои собственные гулкие шаги в коридоре, ведущем в учительскую. Строго говоря, это начинается еще раньше. Оно готовится. Уже в электричке, уже когда ныряешь в город, спускаешься в метро.

Прижавшись лбом к окну вагона, я, как обычно, гляжу на убегающие рельсы, на плавное скольжение осторожно раскрывающегося пространства. Все словно вымыто в утреннем свете, но на самом деле я все время начеку. Жду появления стены, автоматически, инстинктивно. Сначала она некоторое время движется на уровне окна, потом вырастает до неба, очень быстро, поезд идет слегка под уклон, теперь мимо проносятся слизистые цветные поля, лиловые, лягушачье-зеленые, серебряные граффити, слишком быстро, чтобы успеть их разглядеть. Пока все не становится совсем черным. Каждый раз такое чувство, что тебя вдруг рванули назад, каждый раз кажется, что шумы нарастают. Они вообще только сейчас и становятся слышными, какое-то жужжанье, глухой стук колес. Потом впечатление внезапно обрушившейся тьмы, как всегда, уступает место уверенности, что свет не совсем пропал под давно включенными лампами купе. Глаза и мозг встали на место, я снова продвигаюсь вперед, я снова в пути, ежедневное низвержение в шахту преодолено, я приезжаю на вокзал, где у меня пересадка. А там сразу отдаюсь на волю то и дело застревающих человеческих потоков.

Не бежать от них, пробиваться, говорю я себе. По крайней мере хотя бы эти несколько минут поберечь себя, отключить органы чувств, закрыть глаза. В ушах молодого аккуратного банковского клерка затычки наушников. Мы толчками просачиваемся сквозь воронки, сквозь шлюзы, входы и выходы.

С этого подземного утра все и начинается. Никакого лихорадочного хаоса, царит согласие. Никаких любезностей, никакой агрессии, каждый оставляет других в покое, отдается движению с минимальной затратой сил. Мои мышцы действительно расслабляются, зато слух обострен. Я вливаюсь в пассажирские потоки, попадаю в пробки, столкновения, внезапные водовороты.

Чтобы в каждом переходе и в каждом вагоне снова оказаться среди сотни случайных попутчиков. Никогда не перестану удивляться этому огромному множеству отдельных особей, из коих каждая испытывает один и тот же позыв – хоть чем-то, хоть крошечной деталью выделиться из массы себе подобных. Я тогда каждый раз, как бы это сказать, скукоживаюсь. От меня остается лишь надменная, важная мина, убогая переоценка себя, которая отражается на любой физиономии.

И никогда ни единого знакомого лица. Если не считать сумасшедшего, который слоняется здесь каждый день. Он семенит по платформе взад-вперед, а пластинка в его голове прокручивает одни и те же фразы, иголка застревает, и он ставит ее снова и снова.

«Во всяком… во всяком… во всяком случае будет борьба…»

Между тем меня выносит на поверхность, навстречу так называемым будням.

Разумеется, ты теперь пожимаешь плечами. Я знаю, и с тобой, в принципе, происходит то же самое. Пусть в твоем случае тягомотина несколько иная, если не ошибаюсь, но результат точно такой же. Понятно, постоянная охота за сенсациями со временем жутко изматывает и надоедает. Раз все доведено до крайности, все кажется сразу плоским и незначительным. Правительственный кризис, встреча в верхах и режим экономии. Война, катастрофа и покушение. Слияния холдингов, банкротства, статистика безработицы, уличные бои. И пока другие привычно суетятся в тени этих общественных возмущений, а наш брат барахтается в мутной воде их приливов и отливов, обойденный лихорадочным вниманием публики, ты демонстрируешь изящный сёрфинг на самом гребне конъюнктуры. Изо дня в день ты умудряешься преодолевать однообразие будней, это и впрямь впечатляет. Ты безошибочно играешь на повышение, пока внизу копошатся играющие на понижение дилетанты.

Скажи, ты и впрямь предчувствуешь, как обернется дело? Твои ставки кажутся столь смелыми и столь решительными, словно ты всегда совершенно точно знаешь, что произойдет в ближайшее время. Словно в твоих сегодняшних новостях уже содержатся новости завтрашние, послезавтрашние.

Поэтому ты так охотно и часто рассуждаешь о будущем? И о том, что оно в полной твоей власти? Будущее как вызов, как задача, устремим взгляд в будущее, будущее в наших руках и так далее, что это, собственно, означает? Почему ты постоянно пытаешься сообщать о нашем времени так, словно рассматриваешь его в зеркале заднего вида? Как будто ты только что на машине времени прилетел из будущего, чтобы правильно расставить вехи, вот сейчас сориентируешь нас на тот или иной курс и опять исчезнешь в грядущем.

Я, конечно, признаю, что о так называемой современности могу судить лишь умозрительно. То есть как учитель, как получивший образование историк, я, в общем, знаю, о чем говорю. Вернее, мне положено, в сущности, это знать. Прошлое – это конструкция, разумеется. Былое – это где-то произвольно, где-то параноидально сколоченная платформа, на коей зиждется очередная современность, без вопросов. Все – беспрерывно переписываемая сказка. А ее версии – это и есть история. Каждое новое толкование – исправление предыдущих. И так далее, и так далее.

Но как раз это, давай назовем это осмыслением реальности, мне с некоторых пор уже не дается, даже в самых общих чертах. Что я могу сказать? Чего-то не хватает.

Ты прав, я выражаюсь слишком сложно. Давай попробуем на примере с Надиным классом. Предмет: история. Тема урока: «Отношения между ФРГ и ГДР до воссоединения Германии. Соотношение сил на мировой политической арене после крушения Советского Союза; процесс объединения Европы». И что прикажешь излагать ученикам? А мне-то самому разве это интересно? Теперь я все чаще начинаю уроки с того, что читаю вслух «Наводящие вопросы» из учебника. В общем-то я декламирую их сам себе.

«Как вы понимаете политические требования демонстрантов ГДР: „Мы – народ“ и „Мы – один народ“?»

Как будто таким образом можно пробиться к логике, скрытой за историческими датами.

«В качестве источника используйте речь Штефана Гейма 4 ноября 1989 года, которую он произнес на Александерплац в Восточном Берлине на массовом митинге с требованиями большей демократии».

Я всячески пытаюсь сосредоточиться и понять подобные фразы. Какая сушь! Голосовые связки издают лишь хриплое сипение. Но у меня в голове эти фразы гремят, как приказы фельдфебеля.

«Сравните картину военного парада 7 октября 1989 года в честь 40-летия ГДР с фотографией демонстрации, состоявшейся в Лейпциге в понедельник, 9 октября 1989 года».

Да еще шушуканье в классе, это более или менее сдержанное хихиканье. Я воспринимаю его как оглушительный шум. В нем тонет любое слово.

Поэтому я поднимаю глаза от учебника, и из меня просится наружу мой собственный шепот: «Что это, в сущности, такое – демократия? Что это, в сущности, означает „больше демократии“?»

О, они уже привыкли, мои ученики, они знают, что я могу на долгие минуты погрузиться в задумчивость. И вынырнуть с одним-единственным словом или фразой в качестве добычи, которую я выудил из болота абстрактных словес и выкладываю перед ними как ключ неизвестно к какой двери.

И, что забавно, – видимо, как раз за это они меня любят. Каждый раз, поднимая глаза от учебника, я встречаю сплошь благожелательные взгляды. Ясно, отмахиваешься ты, сейчас опять заведешь свою волынку про знаменитый пресловутый 11-й «Б», мой любимый класс. Майк и Ди-Джей Марлон, Улыбчивый, Амелия и Карин, не говоря уж о нашей любимой маленькой Наде. Душа драмкружка и влажная греза каждого сколько-нибудь приемлемого учителя немецкого. Так ведь ты думаешь? Но я совсем не об этом. Говоря о благожелательности, я и правда имею в виду всех, весь класс.

Даже Ивонну Блюменбеккер, даже если она взорвала пузырь жевательной резинки, скандально нарушив краткое молчание, обычно наступавшее после моего вопроса. Даже остальных, например, Бабси Бауэр и Конни Ион, прозванных Спайс-герлами. Они сидят, разумеется, на последних партах, у окна. В ряду, где девочки. На мясистом носу Ивонны, на ее огромных, красных, как роза, накрашенных губах повисли ошметки пузыря, и она уткнулась лицом в унизанные кольцами руки, пухлые, словно желатиновый пудинг. Вот заходили ходуном три тщательно взлохмаченные, похожие на шлемы прически этого женского батальона, поскольку наши прикольные крошки принялись не то щипать, не то колотить друг друга. Потом они всегда бросают на меня смущенные, хоть и сияющие взгляды, но такая уж идет игра.

После чего Эркан неизбежно демонстрирует свой коронный номер. Можешь полюбоваться: сей развязный подросток, господин Фискиран, щеголяет жестами и позами, которые собезьянничал у исполнителей гангстерского рэпа, и носит неизменные солнечные очки, приклеивает их гелем к пробору на кудрявой шевелюре и в один момент простым движением бровей стряхивает на глаза. А вот из его детской глотки, как лай, вырывается сварливое «Yo, yo, fuck you». При этом его правая рука совершает своеобразные толчковые движения перед животом, словно он собирается беспрерывно втыкать указательный палец в горлышко бутылки из под кока-колы. Ну, как тебе? Правда, все очень весело?

Только не подумай, что между нами может быть что-то вроде соглашения. Что-то вроде сговора между учениками и учителем, например, под лозунгом борьбы против общего врага и тому подобного. Скорее нас объединяет тот факт, что в ситуациях, когда я ставлю перед школьниками эти абстрактные вопросы, они тотчас замечают, что я так же беспомощен, как они.

И как раз тема воссоединения Германии, чтобы уж держаться приведенного примера, вызывает у всех запредельную скуку, тут при всем желании ничего не поделаешь. В конце концов, во время падения Берлинской стены они были маленькими детьми. Холодная война, ГДР и так далее, для них это все седая старина, не имеющая ни малейшего отношения к их безоблачно западной жизни. И что мне к этому добавить?

У тебя это, конечно, выходит лучше. Что касается свидетельств времени и их подновления, ты как-никак профи, а мои наблюдения в таких случаях почти полностью ограничиваются наблюдениями за твоими наблюдениями. С тех самых пор, с воссоединения. Тогда у меня была еще своя семейная квартира, и я торчал у себя в комнате, положив ноги на кукольную коляску Люци. Тогда ты еще выглядел совсем иначе: волосы седые, зубной протез пожелтел от бесконечного курения. Отмечен печатью прежней жизни, которую, это как-то сразу читалось на лице, теперь бесповоротно оставил в прошлом.

Я, правда, с волнением и безотрывно следил за новостями, в передачах весь процесс называли мирной революцией; но в то же время он увлекал меня не больше, чем хорошо сделанный триллер. Что-то вроде анонса криминального сериала с документальными вкраплениями, как «Список Шиндлера», «Родина» или «Смертельная игра», в точности. Разве что каждую серию снимали в тот самый момент, когда я сидел перед телевизором. С одной стороны, такие, как я, вроде бы живьем присутствовали при всех событиях, с другой стороны, нас это вообще не касалось. Помню, я даже слегка стыдился своего равнодушия.

Ты приложил все мыслимые усилия, чтобы эпохальное событие было соответственно эпохально отпраздновано в наших домах; к сожалению, это не помогло. Как страстно я ни убеждал сам себя, как ни внушал себе, что все происходит взаправду, что все действительно имеет место, что вот на экране рушат настоящую стену. Берлинская стена пала и осталась, так сказать, приклеенной к экрану.

С тех пор я равнодушен ко всякой истории и потому постоянно испытываю потребность в самооправдании. Все, что там происходит, – думаю я на улице, в классе или дома, за компьютером, – всегда к данному моменту уже переварено, как бы давно миновало. Событиям, если уж они прошли у тебя сквозь пальцы, просто не хватает какой-то доли убедительности. Я бы даже рискнул утверждать, что, чем больше стараешься удержать события, тем быстрее они ускользают. Да ты и сам это, конечно, знаешь, но мне твое знание не помогает. События ускользают от меня, как и от любого, кто еще хватает у тебя каждую картинку.

И как же еще с ними справляться? И вообще – с чем? Может быть, с той впечатляющей силой, с которой ты берешься за дело? Извини, если я немного перегибаю, но я уже снова нервничаю, из-за нашего разговора нервничаю. Ведь что все это значит для людей, которым нет и двадцати? В каком они состоянии? После стольких лет, в течение которых ты воплощал для них весь внешний мир? За эти годы они росли, взрослели, получили воспитание, ты воспитал их – для чего? Ведь все они как-никак твои дети, сожалею, что не могу выражаться менее банально. С кем я теперь, собственно, имею дело, что ты с ними сотворил, с этим твоим выводком, – вот что хотелось бы выяснить. Если уж даже я, который, видимо, сидит с ними в гнезде, превратился в такого слабака и дурака?..

Конечно, никто из класса не вызвался отвечать. На такой-то вопрос. Конечно, я и не надеялся, что кто-то вызовется или ответит. Даже Надя молчала. И на прошлой неделе она демонстративно держалась в тени, по крайней мере до сегодняшнего утра. Нет, школьники не тупицы, в этом мы с тобой можем быть уверены на сто процентов и раз навсегда. Они точно знают, чего от меня ждать.

Итак, я взглянул в окно, я всегда смотрю в окно после подобных вопросов, на выезд к шоссе, где шныряют грузовики, фирменные фургоны и рейсовые автобусы, недолго, но все-таки две-три необходимые для разгона минуты. О чем я при этом думаю? Так, размышляю о том о сем. На последнем уроке в среду, о котором речь, я думал об их странной симпатии к моим дидактическим опытам, о нашем альянсе при полном отсутствии интереса. Я выуживаю слова из учебника истории, чтобы те дрыгались наверху, в смертельном воздухе классной комнаты. Классу нравится наблюдать за этим дрыганьем. Вот такая штука.

И эта штука порой сводит меня с ума. В последнее время все чаще. Заставить бы их самих дрыгаться вместо слов. Поддеть на крючок несколько экземпляров из их молодежного муравейника, каковой для меня не меньшая абстракция, и подробненько рассмотреть под лупой. Под таким увеличением, чтобы не осталось ничего, кроме ужаса неподвижного учительского глаза. У меня действительно возникает порой страстное желание наказать их, нет, покарать не знаю за что. Скверно.

Конечно, это просто смешно. Но с некоторыми получается, по крайней мере чуть-чуть, они приходят в смущение на несколько секунд, прежде чем снова погрузиться в привычное безразличие.

Мишель Мюллер, например; она сидит прямо передо мной, пухленькая маленькая зубрила. И как же она сразу зашаркала толстыми голыми ногами в уродливых коричневых сандалиях, когда позавчера я пристально посмотрел на нее. От страшного смущения покраснели даже пятки. И вот тебе пожалуйста. Запуганная, совершенно зажатая, так и так почти исключенная своими однокашниками. Тот факт, что мой взгляд инстинктивно падает прежде всего на нее, доказывает, какой я трус.

Нормально, вполне нормально, считаешь ты, ведь все мы свиньи, бессильные против соблазна унижать таких заведомо потерянных для жизни людей?

Эта Мюллер выросла еще на одном из хуторов на восточной окраине города, где теперь новый промышленный район. Настоящая крестьянская девка, я уж думал, таких больше не бывает. Юбка, блузка, волосы. Как будто она только что из коровника и из школы отправится прямиком туда же. Она сама корова, язвят красотки вроде Софи Ланге или этой Шольц. Передразнивают ее, выпучивают глаза, пялятся, двигают челюстью, будто жуют. Похоже, они и впрямь больны, эти выпученные глаза Мишель. Прибавь сюда ее заторможенные движения, ее пришибленность и молчаливость. Но при этом она далеко не такая тупица, как та же Софи, у которой на лице просто написана невосприимчивость к понятиям.

Глупость – самая скверная, неизлечимая болезнь, в который раз подумал я, повернулся к хихикающей Ланге и с куда большим удовольствием уставился на гладкую курносую мордашку. Ланге, Подлиза. Все никак не усвоит правил правописания и расстановки запятых. Однако же с гордостью мечтает поступить вместе с Шаной Шольц на факультет экономики производства. Но главным образом о больших деньгах, которые они будут потом получать. Шана Шольц, та, может быть, своего добьется. Этакая хорошенькая полутурчанка с фигурой топ-модели, она бы тебе наверняка понравилась. У нее любовник старше ее на десять лет, в костюме и при галстуке, он почти ежедневно забирает их из школы, увозит задушевных подружек в красном, как феррари, гольф-кабриолете «GTI».

Во всяком случае смущение, вызванное простым моим взглядом в упор, выражается весьма различно. Эта дебильная мимика восхитительна. У Софи кривится рот, кожа лица, казалось бы, натянутая до предела, растягивается еще больше – в широкую ухмылку. И сразу же снова стягивается. Это повторяется, как судорога, вся тугая маска, энергично стремящаяся изобразить одновременно взрослость и детскую прелесть, вот-вот лопнет и сорвется со скул. К тому же она теребит свою вульгарную брошку в виде миниатюрной скрипки, пришпиленную к отвороту жилетки цвета морской волны. То она встряхивает русым конским хвостом, подвязанным черной бархатной лентой, то грызет уже давно обкусанные ногти.

Так или иначе, пристальность моего взгляда во время переклички на уроке в прошлую среду удивила меня самого. Я прямо-таки испугался. Они почти уже не могли усидеть на своих стульях, обе эти девицы, упакованные в слишком дорогие, слишком парадные костюмы.

Наконец я милостиво отвел взгляд, и он заскользил дальше, по левому ряду столов, до последнего места, где и уперся в длинную ржаво-коричневую ссадину на черепе Кевина Майера. Серповидная рана тянулась от переносицы почти до правого уха, а Кевин, как обычно, пялился на линолеум перед своей скамьей. Странный мальчик. В общем, явно недурен собой, что-то в нем есть детское по сравнению с другими ребятами, лицо хулиганистой девчонки. А за ним, как обычно, прислоняется к стене скейтборд.

Ты не думай, Майер вовсе не какой-нибудь скинхед или неонаци. Я как-то спрашивал об этом у Нади, она объяснила, но я запомнил лишь в общих чертах. Похоже, речь идет о каком-то пренебрежимо малом подвиде крошечного, весьма своеобразного игрового ответвления молодежной культуры. Они считают себя скорее левыми, чем правыми, каким-то боком солидаризируются с рабочим классом, одновременно гордятся тем, что они белые и мужчины, но при этом они не расисты. Они слушают музыку в стиле ска, этакую смесь хиллибилли с панком, носят просторные трусы до колен (так называемые беггипентс), увлекаются скейтбордом и стригутся почти наголо, чтобы было похоже на лысину. Честно говоря, я не совсем понял, в чем тут дело.

Как бы то ни было, парень почти не открывает рта. Голос у него, когда ему приходится, например, отвечать на уроке, странно высокий, даже писклявый. Я почти ни слова не понимаю из того, что он в таких случаях выдает. Дело, разумеется, в том, что Кевин Майер явно испытывает значительные трудности при построении законченных предложений. Вместо них выдавливает из себя какие-то невразумительные обрывки фраз, причем так тихо, что мне всегда приходится переспрашивать. После чего наступает пауза, как будто ему надо разбежаться, сосредоточить все силы в одной точке, смазать глотку, чтобы добиться чуть-чуть большей громкости звука. Он тяжело дышит. Потом повторяет все те же обрывки. Теперь я разбираю слова. И остаюсь, как прежде, с носом.

Ты не поверишь, но я прикипел к нему душой, к этому Майеру. В определенном смысле со мной происходит примерно то же, что с ним, только наоборот. Если Кевину недостает слов, то я буквально вот-вот от них задохнусь. Результат тот же. Двое безъязыких, которым нужно как-то договориться. Словно я гляжусь в зеркало и жду, что мое отражение в любой момент заговорит со мной.

«Демократия. Ну, Кевин, у тебя есть какие-то мысли на сей счет?»

Итак, я его вызвал. Как всегда, по глупости вообразил, что сумел сформулировать вопрос так, чтобы пробиться к парню, за эту странную молчаливую маску. Добраться до него, вынудить возразить, разговорить. Дурацкая идея. Разве я способен построить фразу из слов, существующих в мире Кевина, в мире этих подростков? И все-таки думаю – вдруг прорвет какую-то плотину и мы сможем даже обменяться мнениями. А я ведь давным-давно расстался с этой идеей, представь себе, расплевался раз и навсегда, это совершенно безнадежное дело. Какое там воссоединение…

И вот я рассматривал струпья на бритой голове Майера, а она тем временем пришла в типичное для нее состояние: сначала слабо, а затем все более энергично закивала. Я сразу понял, что сегодня он не выдавит, не сможет выдавить из себя ни звука. По классу между тем прокатился обычный ехидный смешок. Этот парнишка, он из тех чудаков-изгоев, над которыми испокон века издевались во всех школах мира, их всегда мучают и доводят до полного отчаяния. Девочки вроде Мишель Мюллер на всю жизнь получат глубочайшее отвращение к собственному телу. У мальчиков, по-видимому, ломается что-то другое, какой-то другой центр. Их вынуждают возненавидеть не свою плоть, но самое свое существование, в самом элементарном смысле. Таких мальчиков раздевают догола, привязывают к деревьям и бросают вот так, нагишом, на произвол судьбы, их заталкивают головой в унитаз, на них мочатся, их парты мажут собачьим калом. Их буквально окунают в дерьмо до тех пор, пока они сами не захотят в нем оставаться. А девочкам вроде Мишель приходится учиться воспринимать самих себя как кусок дерьма. Похоже, и то и другое одинаково ужасно. Кевин Майер, несомненно, стал бы кандидатом на это социальное вытеснение, характерное для подростковых сдвигов между 6-м и 8-м классами, если бы Надя много лет подряд не простирала, так сказать, над ним свою десницу. Карин, Амелия, Надя составили в свое время как бы его личную охрану, и у Кевина иногда даже прорезалось некое подобие самоуверенности. Довольно симпатичный получился квартет, со своим избалованным шутом. Разумеется, компания скоро распадется и Кевин станет еще более одиноким, сам понимаешь.

Я все рассматривал ржавый серп – шрам – на кивающей бритой голове Майера, а вопрос, который я задал ему, продолжал безостановочно крутиться у меня в мозгу, превращаясь в полную абракадабру. И вдруг я подумал, что все в общем-то происходит с точностью до наоборот. История, то бишь современность, то бишь действительность, как раз никуда не девается. За прошедшие десятилетия она, напротив, стала обозримее. Информационная техника раскрыла целые континенты. Они предстали наглядно, как на географической карте, а память безостановочно чертит эту карту с нуля. Я подумал, что все на свете, каким бы жалким, или нелепым, или безумным оно ни было, неотвязно кричит, требуя, чтобы его услышали, чтобы его поняли. И весь мир, вся жизнь – в голове, прямо-таки в беспардонной близости и сверхрезкости, ее можно поймать в кадр. Но что с этим делать дальше, неизвестно, такова оборотная сторона медали. И точно так же неизвестно, что делать с миром и что миру делать с нами.

Некий воздушный шар раздувается под черепной коробкой, мы называем его землей. Я вдруг поймал себя на этой мысли, придирчиво разглядывая рану на бритой голове Кевина, нагноившееся утолщение, разрыв обычно безупречной линии чуба в том месте, где череп закругляется над ухом. Я вдруг представил себе огромный, наполненный газом глобус, сплошь покрытый копошащимися насекомыми, которые в паническом возбуждении пускаются в бегство, ищут выход, сшибают друг друга с пути, снова и снова описывают круги на поверхности, а шар поднимается выше и выше. «Мы сорвались с привязи, – произнес я наконец совсем тихо, но вслух, – вот оно что. Происходит какая-то путаница. У нас из-под ног уходит почва старой планеты, нас уносит прочь, нас едва удерживает сила притяжения. Мы еще вращаемся по орбите спутника, достаточно близко, чтобы воображать, будто принадлежим к миру, но уже достаточно далеко, чтобы не вмешиваться во внутренние дела мира. И пока мы, описывая круги, отдаляемся от земли, зуд будет нарастать, кожа все больше натягиваться, и все сильнее, все неотступнее будет желание, потребность что-то разбить, кого-то избить».

Ты спросишь, при чем тут воссоединение, и я спрашивал себя о том же, но мне ответ пришел сразу, хотя я не смог бы сформулировать его даже намеком. Ведь в тот же момент все стало ясно, как день, мне даже не понадобилось оглянуться вокруг, чтобы целостная картина сложилась сама собой. Разодранная ссадина на бритой голове Кевина и тут же эти девчонки – «лимузинки», мистически-загадочный Дэни, а рядом экзотический мачо, турок, старина Эркан. Ужасно умные, ужасно пошлые компьютерные зануды Симон Пипп и Борис Кнебель, юные старички, клонированные отпрыски самого Билли Гейтса, а рядом пухлая, набожная, похожая на огромного младенца Наташа Обермайер по кличке Путанка, которая повсюду ищет общества и, надо сказать, находит – на пять минут. В течение трех месяцев она успела сменить стиль хиппи на хип-хоп, а хип-хоп – на спортивный, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Наташа, с ее истерическими припадками, попытками самоубийства и экземой, с ее необязательностью и долгами одноклассникам и с ее ужасной семейной историей: несколько лет назад ее родители погибли в автокатастрофе. Как непристойно все выглядело здесь, в стенах классной комнаты, и как просто оказалось все вдруг понять. Лола Ранф, гитаристка школьной рок-группы, бездарная подражательница Кертни Лав, на переменах постоянно исчезает в кустах, отделяющих спортплощадку от улицы, а за ней – Майк, который дудит на дудке в их ансамбле, а за ними – Конни, играющая на синтезаторе, и Ди-Джей Марлон. «Мы идем трахаться!» – каждый раз объявляет четверка нарочито громко, чтобы все, прежде всего дежурящие на перемене учителя, могли услышать или пропустить мимо ушей. Впрочем, они мечтали о музыкальной карьере в стиле своих кумиров – Хоула, Токотроника, Вестбама или Линтона Квеси Джонсона и бог весть кого еще. И все это на фоне годами не сменявшихся плакатов на задней стене классной комнаты, где из педагогических соображений устроен так называемый творческий уголок. Постер, в центре коего до сих пор крадется нос Леонардо Ди Каприо, должен способствовать идентификации, то есть самоопределению учеников в школьном коллективе. Все, что имеет отношение к этой ненужной новейшей истории и неинтересному воссоединению страны, им до лампочки.

Не могу тебе сказать, сколько прошло времени. Во всяком случае из транса меня вывел голос одной из девочек, которая начала читать вслух, ну да, из хрестоматии по истории:

– Но говорить свободно, и ходить, держась прямо, этого мало.

Картинка на моей сетчатке тем временем совсем расплылась, но я заметил это лишь теперь, в тот момент, когда снова навел зрение на резкость. И вопрошая себя, неужели я кого-то попросил читать из хрестоматии, поскольку не мог припомнить ничего подобного, и неужели урок может продолжаться сам собой без моего участия, я постепенно уловил настроение класса. Сначала я, конечно, увидел бедного Кевина, на котором застрял мой взгляд. Характерное для него кивание головой, которое сразу показалось мне необычно оживленным, хоть и не вызвало беспокойства, теперь перешло в интенсивное раскачивание всего тела. Взгляд его широко раскрытых, необычайно красивых темно-карих глаз (чего я не мог не отметить даже в такой момент) упирался в пол, как под гипнозом. Его лицо блестело от пота, все остальные ученики, привставая с мест, смотрели то на него, то на меня и перешептывались. Голос продолжал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю