Текст книги "Школа насилия"
Автор книги: Норберт Ниман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Дайте нам учиться управлять. Власть не должна принадлежать кому-то одному или немногим или аппарату или какой-то партии.
Неподражаемый, вечно хриплый альт хулиганки Карин Кирш. Я повернулся к ней, к этой морковного цвета лохматой шевелюре, говорящему рту, к продетому в нижнюю губу колечку, которое качалось туда-сюда. Потом поискал взгляд Нади, но она закрыла глаза.
– Все, все должны иметь долю в этой власти, – декламировала Карин (для тебя я цитирую по книге). – И кто бы и где бы ее ни осуществлял, должен подчиняться контролю со стороны граждан.
На этом месте Карин споткнулась и смущенно подняла глаза. Сидевшая рядом Амелия, низко опустившая голову, так что волосы скрыли лицо, ткнула ее локтем. Карин наморщила лоб, нервно потерла указательным пальцем кончик носа, состроила свою коронную гримасу.
– Ибо власть развращает, – продолжила она наконец, и класс шумно перевел дыхание, честное слово, они снова откинулись на партах, угловым зрением я мог видеть, что конвульсии Кевина уже заметно ослабли, – и абсолютная власть, сегодня это еще очевидно, развращает абсолютно. Но демократия, греческое слово, означает господство народа. Друзья, сограждане, давайте учиться этому господству.
Представь себе, этот текст, кстати, действительно текст писателя Штефана Гейма, Карин читала в свойственной ей манере, по-другому не скажешь, заунывно и нараспев. Безучастно, более того, с выражением безмерной скуки. Или примерно так, как читает роль актер брехтовской школы. Так сказать, совершенно cool. «Давайте учиться этому господству» – в ее устах, таким тоном это звучало прямо как анекдот. А коллективные усилия класса по разрядке напряженности продолжались. Мне показалось, что они изо всех сил старались восстановить нечто чрезвычайно хрупкое, я назвал бы это прежним миром между нами.
– А что значит развращает?
Вопрос задала Обермайер, как всегда плаксиво, сделав большие невинные глаза. По рядам прокатился одобрительный вздох облегчения.
– Демократия – проститутка. Она дает любому, – брезгливо донеслось с задних рядов, занимаемых поп-четверкой, вероятно, усталый голос принадлежал Марлону.
Короче говоря, они попытались сделать вид, что вообще ничего не произошло и вполне нормальный урок проходит вполне нормально. Но, неизвестно почему, я просто не смог пойти им навстречу, понимаешь, я чувствовал, что они оставили меня в дураках.
Ты прав, конечно, они были точно так же взбаламучены, как я. Они испугались, оказались в жуткой ситуации, они просто хотели избавиться от этой жути, в конце концов, не такая большая нужна дистанция, чтобы это понять, пару часов спустя я бы и сам это понял. Но в тот момент я думал только об инциденте на школьном дворе несколько дней назад, вспомнил кровь, нож, это странное любование собой, этот фатализм, пассивность, я представил себе Надю со скейтбордом под мышкой.
Я встал. Просто встал, понимаешь, подошел к шкафу с кассетами, вытащил одну. Я сказал:
– Затемнение, пожалуйста.
И запустил видео. Класс повернулся ко мне спиной и уставился на два больших тяжелых экрана, укрепленных в углах задней стены. А я отвернулся и посмотрел в противоположную сторону, то есть на математические формулы – дифференциальные уравнения, насколько я могу судить, – оставшиеся на доске. В эти минуты я спустил все паруса, можешь ты это понять. Оставалось еще уступить поле боя. Пожалуйста, подумал я, предоставляю сцену тебе. Именно так. Тебе, мой милый. Вот ты и веди урок, подумал я, раз уж ты настолько лучше, чем я, владеешь ситуацией. Давай, преподай им свою историю, в той инсценировке, к какой они привыкли, ее они, похоже, сразу поймут. Выпускай наконец их всех, всю труппу, Хонеккера и Горбачева и Коля и Буша, Эгона Кренца, Гюнтера Шабовски, Ханса Модрова, Маркуса Вольфа, Эриха Мильке и как их там еще. Мне смотреть эту пьесу ни к чему, мне-то ни к чему. Итак у меня в голове каждое явление во всех подробностях, каждая гримаса, каждый жест, все мизансцены до единой. У меня-то все равно перед глазами нет ничего, кроме твоих «круглых столов» и новостей по понедельникам, где мелькают твой Вилли Брандт и Вальтер Момпер и Ханс-Дитрих Геншер, твои Бранденбургские ворота, твой балкон Пражского посольства ночью, Чекпойнт Чарли, Стена тут и Стена там, и твои крушители Стены, жертвы Стены, фотографии Стены, развалины Стены, твои малолитражки «трабант», твои народные полицейские, общие планы, крупные планы, Вольф Бирман, Саша Аршлох, Красная армия, автоматические установки для стрельбы по нарушителям границы и бульдозеры, Лотар де Мезьер, конечно, и, конечно, снова Гельмут Коль, ночь и люди, люди, люди.
И тогда, посредине фильма, то есть минут через пять, я вышел из класса, задолго до конца урока, и никто этого не заметил.
3
У меня кружится голова, мне дурно, три таблетки аспирина не помогли, можешь себе представить. Собственно, и времени нет. Сегодня нужно лечь как можно раньше, не позже половины второго, завтра воскресенье, день Люци. Встану в половине шестого, доеду на машине за полтора часа, если повезет, и сразу же обратно. Хоть бы не было пробок, где-то на севере уже начались школьные каникулы, к счастью, основной поток схлынул уже в пятницу и субботу. Вечером, конечно, все ринутся в обратном направлении.
Но вчера я добрался отнюдь не до конца, разве что до середины, я обязательно должен досказать, просто рассказать дальше всю историю, отделаться от нее, теперь дело принимает серьезный оборот. Так что сразу перейду к делу, попытаюсь сегодня перейти к делу как можно быстрее, хотя я всегда пытаюсь переходить к делу как можно быстрее.
Уже назавтра я снова увидел всех, то есть большинство тех, о ком речь. Так сказать, ядро труппы. По четвергам, с пятнадцати до семнадцати, у нас занятия театрального кружка. Ты не думай, я успокоился, успокоился, насколько смог. И вполне смог.
Вечером я даже вышел поужинать. С Гертой, нашей учительницей пения, я наверняка тебе о ней рассказывал. Нет? Ни слова о прелестной, нежной, маленькой Герте со смешной фамилией Хаммерштайн? О, нет ничего более успокоительного, чем ужин с Гертой. Я наткнулся на нее в актовом зале, сразу после того, как ушел из 11-го «Б».
Как бы я ни злился на своих учеников, достаточно провести пять минут с Гертой, и я снова понимаю, как смешна любая моя проблема по сравнению с ее проблемами. Вероятно, в школах всегда есть такие мученики, они были в мое и определенно уже в твое время. Это мальчики или девочки для битья – учителя, неизбежно приносимые в жертву. Они подлежат особому суду Линча, типичному для всего заведения, и я бы сказал, более чем символическому. И принимают эту, с точки зрения учеников, вполне справедливую кару. Их приговор – пожизненное, медленно усиливающееся удушение. Достаточно медленное, чтобы привыкнуть задыхаться. И хотя они вполне отдают себе отчет, что с ними происходит, они остаются, держатся, терпят, с улыбкой, до самого конца.
Не знаю, было ли у Герты «окно», или она опоздала на урок, что случается довольно часто, или класс в очередной раз обратил ее в бегство. Как-то раз мне довелось это наблюдать. «По железу камень бьет, – вопили они что есть мочи, – а Герта песенки поет, железяка гнется, а Герта не сдается». Остроумно, ты не находишь? Вообще недурно. Только звучит ужасно. Это чистая жуть, правда, невозможно выдержать, именно потому, что в этом столько невинной детской подлости. Или, если угодно, подлой невинности. Увидев меня, Герта взмахнула рукой, как будто носовым платком. Ее обычно плотно сжатый, всегда слишком ярко накрашенный рот скривился в безудержную улыбку.
Она меня уже не раз подкармливала. У себя дома, невкусным ужином. При свечах, с разговорами о Томасе Манне и «Зимнем пути» Шуберта. Однажды даже играла для меня на виолончели. Баха, который Иоганн Себастьян. Странно было смотреть на ее вроде бы хрупкое, кукольное тельце, извлекающее эту мощную, аскетическую музыку. На эти пальцы, в которых вдруг обнаруживается столько силы и решимости. Она говорит, виолончель – вся ее жизнь. Она повторяет это опять и опять, как заклинание, как молитву. И при этом глядит на меня сияющим взором. Конечно, она положила на меня глаз. Она мечтает, что я на ней женюсь и мы будем каждый вечер ужинать при свечах и рассуждать о Томасе Манне и «Зимнем пути» Шуберта. И она время от времени будет исполнять на виолончели Баха, только для меня.
В общем, она кинулась ко мне, простучала каблучками свое лихорадочное престиссимо по каменному полу, ну, ты понимаешь. И я тут же подумал, что вечер в «Аль Денте» с Гертой – это выход. Я спросил, и она сразу согласилась. Глаза у нее подозрительно блестели, тушь слегка размазалась. Как будто она только что плакала или вот-вот расплачется. Возможно, мне только показалось. Ее появление подействовало на меня благотворно, даже странным образом мне польстило. Не подумай, что я и в самом деле воспринимаю Герту как женщину, ничего подобного. Это вообще невозможно, не могу даже вообразить, что ложусь с ней в постель. Но знакомства за пределами школы учителям моего склада не светят.
Позже, в «Аль Денте», мне и в самом деле пришла идея коснуться ее локтя. В тот момент, когда она восторгалась сонатами для виолончели Мануэля де Фальи. Но аура из скромных вожделений и потрясающей безнадежности их утоления закрывает ее целиком, словно панцирь. Мне пришлось бы пробить кокон, твердый, как кость, подумал я, уже протянув было руку. И передумал. Потом она поведала мне о том, как пять лет назад ей диагностировали рак, провели химическую терапию, оперировали матку.
Итак, мое состояние было вполне стабильным, когда я на следующий день спускался по лестнице спортивного корпуса. С этого учебного года нам предоставлен подвал для репетиций, между чуланами, где хранятся списанные «кони», турники и медицинские мячи.
Я уже говорил, что за три года существования театрального кружка мы не поставили ни одного спектакля. Ни одного. Вероятно, поэтому руководство школы не нашло для нас другого помещения. Но все равно, и я, и все мы чувствуем себя там, внизу, вольготно, никто не мешает, никто не следит. А после репетиции можно постоять и покурить в коридоре, хоть это в общем-то запрещено. Окна подвала распахнуты, а на дворе, прямо у нас перед глазами, мелькают ноги гандбольной команды. Со временем это превратилось в ритуал. На этот случай я даже держу про запас пачку сигарет «Даннеман» и называю их театральными сигарками, потому что обычно почти не курю.
Не так-то легко перейти к сути дела. Я все хожу вокруг да около. Боюсь снова впасть в состояние ступора, которое испытал под конец. Когда я удирал, сердце колотилось как бешеное. И позже, в кафе, где я, чтобы успокоиться, заказал пиво и стакан шнапса, у меня всерьез дрожали руки.
Входя в репетиционное помещение, я был почти уверен в себе. Этакая образцово-показательная самоуверенность. Зато они, мои ученики, наверное, смущаются, боятся взглянуть мне в лицо. Мне в самом деле мерещилось, что я держу ситуацию под контролем, что мне море по колено. Даже кислый запах резины, пропитавший спортзал, казался в тот момент приятным. Должно быть, в моем голосе звучало сострадание, чуть ли не отеческое высокомерие, а во взгляде читалось бесстрашие, когда я сразу, без предварительной беседы, дал знак приступать к нашим импровизационным этюдам.
Сожалею, что не смогу продолжить, пока хотя бы в общих чертах не опишу тебе это театральное в кавычках представление. Иначе ты не поймешь, что там случилось, не сможешь понять всей тяжести произошедшего.
Я организовал эту группу три года назад и вот уже три года тщетно пытаюсь найти пьесу, которую они захотят сыграть, которая могла бы их увлечь. Чего я только не перепробовал – классику, фарсы, мюзиклы, Брехта, «Физиков», всего не перечислить. И ничего. То есть приходят они, за некоторым исключением, регулярно и вовремя. Им, правда, нравится приходить, вот уже три года. После репетиций они стремятся читать пьесы, литературу, особенно девочки из кожи вон лезут, так им не терпится, они ожидают чего-то грандиозного, но не могут выразить чего. Да у них и нет об этом ни малейшего понятия. Но пьесы, которая зацепила бы их, которую они захотели бы сыграть, не находилось. Всякий раз они начинали брюзжать: скука и совсем неинтересно, старье, это не про нас.
Я, разумеется, снова и снова размышлял, в чем причина, где я ошибаюсь, и так далее. И в какой-то момент пришел к выводу, что у них не только нет ни малейшего, даже смутного представления о театре, но и, как бы это сказать, полностью отсутствует соответствующий орган восприятия.
Кажется, они совершенно не в состоянии вообразить, что в принципе возможно и интересно – попытаться проникнуть в роль, влезть в шкуру другого человека.
Наконец мне пришла идея подсунуть им молодежную пьесу, трагедию. Если не вдохновляют другие люди, пусть просто играют самих себя, может, это сработает. Пусть попробуют взглянуть на себя со стороны, может, таким обходным путем они научатся постигать то, что им незнакомо. Постигать характеры, типы, вовсе не такие далекие от них самих. Типы, которыми при иных обстоятельствах вполне могли бы стать сами. Может быть даже, они вдруг осознают самих себя и что-то извлекут из игры, научатся передавать свои впечатления, рассказывать, что с ними происходит.
В начале учебного года я принес им «Пробуждение весны», раздал двадцать экземпляров. Пьесу написал Ведекинд, Франк Ведекинд, был такой автор, вряд ли ты его знаешь. Речь идет о половом созревании, об идиотской, разрушительной ущербности взрослых, и прежде всего школы. Девушка умирает после подпольного аборта, один парень стреляется, другого сажают в так называемое исправительное учреждение. Публикация пьесы в 1906 году вызвала грандиозный скандал, писали, что это чистейшей воды порнография, а премьеру смогли сыграть только спустя пятнадцать лет.
Доброе старое время, скажешь ты зевая, ну да все равно, не в этом же дело. Большинство из них прочли «Пробуждение весны» или, по крайней мере, ознакомились с содержанием, и я рассчитывал на восторженную реакцию. И, как всегда, попал пальцем в небо, ничего не произошло. Они сказали: раньше, мол, вот так все было, а теперь ничего подобного нет, – ну и прекрасно, и спасибо. Конечно, подумал я, с нашим временем вообще нельзя сравнивать, то была эпоха ханжества, полного невежества во всем, что касается секса, прямо-таки ненависти ко всему телесному. Но одновременно я подумал, что персонажи пьесы, в общем-то, точно так же, как и они, остались один на один со своей юношеской реальностью. Со своими трудностями, своим страхом, своими вожделениями и так далее. Ведь сами-то они точно так же наглухо задраены от остального мира, как герои пьесы Мельхиор и Мориц, как Вендла. Их ведь тоже считают недоразвитыми, наивными и глупыми, разве нет? Нынче, как и тогда, их лишили языка, должны же они это заметить, несмотря на все усилия мира взрослых затушевать положение дел, несмотря на все молодежные журналы, несмотря на эпидемию поп-жаргона, хотя главным образом речь идет еще только о сексе. И о насилии, конечно. То есть как раз для этого их оглупляют, как раз поэтому они так ужасающе бессловесны, а почему же еще? И с ними происходит что-то, чего они не понимают и для чего нет слов. И быть не может.
Каждый раз я с удивлением замечаю, что там, в подвале, вдруг возникает какая-то необъяснимая, но совершенно однозначная солидарность. Я бы никогда ее не предал, никогда, даже под пыткой в буквальном смысле, если ты понимаешь, о чем я говорю. Они каждую неделю приходят добровольно в этот паршивый, стерильный подвал и бывают довольны занятиями. Лучше уж я ограничусь неуклюжими упражнениями на дикцию и этюдами да моими проектами, которые они обычно отвергают с порога. Иногда, если уж нам совсем ничего не приходит в голову, я читаю им вслух «Последние дни человечества» Карла Крауса. Если честно, довольно часто в последние месяцы. А потом мы идем курить и еще немного трендим. Так оно и шло.
Такое вот положение, таким оно было до сих пор, а теперь началось… То есть начала Амелия, милая, обычно такая тихая дочка адвоката Амелия Кляйнкнехт, с ее аурой неиспорченности, мне и вправду каждый раз подворачивается это слово, прямо-таки аурой Мадонны. Она схватила стул, поставила его посреди комнаты – и выдала.
Ты представь себе эту живую картину. Амелия, примерная девочка с очень хорошими отметками, сидит на стуле широко раздвинув ноги. Правда, в лице есть что-то поросячье. Хорошо заметные ноздри крошечного, с небольшой горбинкой носа, круглые глаза с белесыми ресницами, короткий круглый подбородок, толстая шея. Тем не менее она миловидна, у нее прелестный поцелуйный рот, гладкие щеки и полные груди, выпирающие из снова вошедшего в моду черного кружевного бюстгальтера. Да, миловидна и чуть-чуть вульгарна, да, действительно лишь чуть-чуть. Это «чуть-чуть» даже подчеркивает ее неколебимую образцовость. В точности как пробор в ее прелестных, туго сплетенных дредах, то есть многочисленных косичках. Все это, в общем, показывает, как гибко и послушно она движется в пределах четко проведенной ее родителями границы. Ей дозволено взбрыкивать, ведь она воплощение юности, а юности для здорового и нормального развития необходимо бунтовать. Но при этом нельзя выходить за охранительные рамки родительского дома. В самом деле, дома у Амелии Кляйнкнехт образцовый порядок. И это сразу чувствуется. Тем более что в последнее время встречается не так уж часто, ты можешь видеть это на примере условий, в которых подрастает моя собственная дочь Люци.
И вот Амелия откидывает волосы назад и заявляет: «Меня зовут Вендла, мне шестнадцать, в настоящее время я кручу с Мельхиором, он в общем-то клевый парень». Что это с ними, думаю я, Вендла, Мельхиор, неужто они все-таки хотят влезть в Ведекинда, перед самым концом учебного года, или как? «Обычно мы трахаемся в машине, на задних сиденьях, – продолжает она, и ее выпад все еще кажется неуклюжим, но это быстро проходит. – Вообще-то мне очень нравится отсасывать. Когда член так здорово раздуется, можно засунуть его в рот очень даже глубоко. Это меня заводит, я прямо тащусь. У Мельхиора маловат, но, в общем, пока и он сгодится. Только сперма не очень вкусная. И кроме того, от нее толстеешь. Так что я выплевываю. А Мельхиор каждый раз злится».
Она берет паузу и начинает оглаживать свои груди, точнее, мять, а я сижу как аршин проглотил, с отвисшей челюстью и, конечно, абсолютно не понимаю, что происходит вокруг, разыгрывается у меня на глазах.
Ища глазами совета, ну да, какой-то поддержки, я обвожу глазами компанию. Они сидят, как всегда, на расставленных полукругом стульях, тела напряжены, выражение лиц немного смущенное, но очень сосредоточенное, серьезное и решительное. Надиного лица не видно. Локти упираются в колени, руки на затылке, сжаты в кулаки. Потом встает Марлон, становится позади Амелии, руками удерживает ее голову, а та все продолжает тискать свою грудь.
Теперь она закрыла глаза, нацепила этакую мечтательную улыбку. «Для меня самое главное – хорошо смотреться. Я знаю, что Мельхиор все время наблюдает за мной и замечает каждый мой промах. Он должен видеть мое лицо. Ясное дело, нужно вытягивать губы трубочкой, глаза не закрывать совсем, а всегда оставлять щелку. Как будто я прямо не могу в полном кайфе налюбоваться на его раздутую штуку. А я и правда в полном кайфе. И время от времени нужно поднимать на него глаза. А он тогда должен стонать, и складки у него на лбу должны сомкнуться. Мельхиор тоже должен хорошо смотреться, когда занимается сексом. Мне-то ведь тоже полагается кайф.
Например, у него просто чудная область пупка, – говорит она, протягивая руку за спину, к животу Марлона. – А кожа вокруг гладкая и загорелая, и под ней мускулы». Она гладит его живот, а он кладет свою руку на ее руку, и она ведет ее, описывая все более широкие круги, до самого пояса. Такого не бывает, думаю я, не могут же они сделать это прямо здесь. Но они, разумеется, могут, а ты как думал, им это нипочем, на твоем телеканале это крутят каждый день, так что она без колебаний берет его руку и кладет себе на грудь.
Итак, теперь очередь Марлона, и он сразу тискает там, где ему подсказала Амелия, зато ее руки теперь обессиленно свисают. Сквозь русые, коротко остриженные волосы Марлона просвечивает красным кожа на голове, глаза за толстыми стеклами очков беспокойно бегают, а чрезвычайно полные губы, окруженные воспаленными прыщами, начинают двигаться. «Я Мельхиор, мне восемнадцать лет, и я торчу на сиськи, – произносят эти толстые губы, – сиськи не должны быть слишком большими, зато пусть будут круглыми и твердыми, а главное, хорошо упакованы. Я вообще торчу на белье. Эротическое, чулки, пояса с резинками и прочее. Да, и еще на позы. Вендла классно все делает, а еще у меня в машине чемодан, битком набитый разным барахлом, там есть очень даже заводные детали. Я всегда выбираю ей что-нибудь новенькое, и когда она надевает, это клево и здорово заводит. Вендла тоже так считает, и для меня, конечно, находится кое-что, резиновое например. А еще в чемодане целая куча порножурналов, обычно мы в начале их просматриваем. И даже иногда пытаемся повторять позы. Но там, в журналах, черт возьми, настоящие профи, попробуй повтори. Это страшно напрягает. Суперсложно. Обычно мы опрокидываемся, скатываемся с сиденья и прочее, и тогда тоже жутко веселимся. Но больше всего мне нравится совсем просто, сзади. Вот когда я отрываюсь по полной, она подставляет зад, голова совсем внизу, нет, все-таки стоя лучше всего.
Мои родители, то есть когда родителей нет дома…» – И тут совершенно неожиданно Марлон застревает в своем тексте, поднимает глаза и озирается вокруг. Я вижу странное смущение парня и только теперь замечаю, как неуклюже его рука тыкается в грудь Амелии, одна сплошная судорога. Он кусает свои толстые губы, а другие кивают ему и что-то шепчут, давай, дескать, дальше, дальше, и Амелия, как бы ободряя, кладет ему руку в пах. И вдруг я понимаю, что они и в самом деле хотят что-то сыграть, что-то показать мне. Что-то для них совсем элементарное. Черт возьми, да они и в самом деле всерьез относятся к своему театру, – эта мысль внезапно возникает у меня в голове с такой ужасающей непреложностью, что на лбу в одну секунду выступает холодный пот.
Нет, ты не угадал, мой милый, нисколько это меня не «завело» (твое словцо, не так ли?). То, что они мне тут показали, не заводит и в принципе никого завести не может. Тем более меня, ведь я в конце концов на ты с тобой, а тебя, как известно, давно уже ничто не смущает. В этом отношении я успел полностью закалиться. Я в курсе дела, слышал? И не в последнюю очередь твоими стараниями. И без тебя знаю, что эти так называемые подростки в курсе дела не меньше, чем я. Меня даже не удивляет, что как раз такой дешевый сорт эротики или сексуального поведения, или как ты там его называешь, укоренился среди них, вошел в их молодую жизнь. И вовсе не понаслышке и не как объект наблюдения, о нет, старина, они его практикуют на полном серьезе как некий возможный, до тошноты нормальный вариант, как бы это половчее сказать, любви. Я знаю, он, вероятно, всегда практиковался аналогичным образом в другой, не столь скандальной обстановке. Хоть и наверняка в значительно меньших масштабах. Ну и что, спросишь ты, что здесь трагичного? Откуда вдруг такое старомодное, брезгливое неприятие? Да не о том речь, какая там брезгливость, при чем здесь неприятие, что значит старомодное? Ведь это всего лишь ужасно грустно.
И пожалуй, не так уж трагично. В конце концов, ко всему привыкаешь. А как сложится их жизнь при таких-то предпосылках? Вот чего я не знаю. Не знаю, и поэтому выхожу из себя. Все-таки Марлон страшно нервничает, сопит, теребит очки, пытается продолжить свой текст, свою роль. Но меня приводит в бешенство одна мысль: вот что они решили показать мне как самое якобы важное.
И только поэтому я даю им продолжать, не могу их остановить, только по этой причине я полностью парализован, когда парень снова начинает о своих родителях. «Мои родители, – говорит он, – у них абонемент на Икс-телевидение, канал „Фэнтези“, английская порностанция». Я-то знаю, это все там есть, там так оно и есть, думаю я, я-то все это знаю, как ты знаешь, я все это чуть ли не штудировал, но я понятия не имел, что это значит, реально значит для них, что это с ними делает.
«Групповой секс и садомазохизм, – звучит хриплый, ломкий фальцет Марлона, – это самое лучшее, ну и, конечно, резиновые бабы, интимные украшения, в общем, все дела, остальное на телевидении скука. И когда их нет, родителей, мы собираемся и смотрим, все вместе, приходит куча народу. Смешанная группа. Но чтобы трахаться или лизаться с кем попало, этого нет, об этом и речи быть не может. Тут есть неписаный закон, вроде как мораль, иначе нарушилась бы интимная атмосфера. Чумовые получаются порноночки, просто зашибись. А еще эти люди с плетками в смешных кожаных масках и противогазах.
А в одном японском клипе она ездит на нем верхом, заставляет его корячиться по кругу, а у него зажженная свечка воткнута в задницу, мы всегда просто помираем со смеху», – говорит Марлон, совершенно обессиленно переводя дух, по его лицу видно: сейчас последует самое щекотливое, самое трудное, всеобщее напряжение достигает предела. И наконец он запинаясь выталкивает, извергает из себя нечто, застрявшее у него в голове, от чего он никак не мог избавиться, он уже говорил об этом с Вендлой, а она ни за что не соглашается. И с этих пор у него с ней этот хренов стресс в отношениях, он так и сказал – стресс в отношениях.
«Я не позволю ничего втыкать себе в задницу!» – неожиданно кричит Амелия и отталкивает Марлона очень грубо, похоже, она совсем не притворяется. И парень, совершенно уничтоженный, плетется назад, на свое место, в то время как она, эта вполне благопристойная семнадцатилетняя дочь среднего сословия, действительно расстегивает кнопку на поясе своих брюк, запускает туда руку и начинает делать вид, что ублажает самое себя.
Думаешь, у меня разыгралось воображение, начался лихорадочный бред и мне лучше отправиться в постель и проспаться, пока я не огорошил тебя еще парочкой подобных сказок? Думай что хочешь. Правда состоит в том, что в эти секунды, при виде этой отважно раскорячившейся девочки, мои до предела раздраженные нервы внезапно успокоились. Понятия не имею, как это вышло, возможно, мной руководило некое странное наитие, но вдруг, в одно мгновение, я взглянул на ситуацию совершенно трезво. Я в самом деле не смог вдруг увидеть в этом ничего иного, кроме театральной репетиции. Но все-таки моя память скрупулезно зафиксировала, что именно в тот момент я наконец откинулся назад, расслабившись на своем стуле. Помню, что потом потер подбородок. Потому что сам воспринимал этот мой жест как часть инсценировки. Потому что все, что происходило, воспринимал теперь только как бы со стороны. Знаешь эти байки эзотериков? Они говорят, что медитируют до тех пор, пока не поверят, что, покинув свое тело, парят под потолком, глядя сверху на самих себя? Вот и представь себе что-то в этом роде, только я-то остался в своей шкуре, ощущая ее как некую границу с внешним миром. Как будто все восприятие опрокинулось внутрь, как будто мое тело определялось исключительно тем, что его окружает, а мое «Я», регистрирующее это состояние, заперто внутри какого-то пузыря, какого-то тончайшего вакуума, пустоты.
Из этой пустоты действо, происходившее при моем участии, я стал понимать, наблюдать, вопрошать, судить просто как спектакль.
Итак, у меня закралось подозрение, очень неясное, очень смутное. Что-то здесь было не то, в интерпретации, форме, исполнении – какой-то подвох. И тут вдруг вступила Надя, уселась на пол, между раскинутыми ногами Амелии, которая продолжала, решив довести свою игру до конца, что я воспринял как сценически абсолютно оправданный ход. «Я фрау Бергман, – сказала Надя. – Я мама Вендлы, мне сорок семь лет, я мать-одиночка, разумеется, работаю и люблю свою дочь».
Знаю-знаю, я хотел рассказать обо всем покороче, да и время позднее, а моя история далеко еще не закончена, но я должен, должен непременно описать ее подробно, эту Надю, именно сейчас, теперь, в этом месте. Наконец-то описать ее подробно, такую, как есть, и что в ней на меня так действует, я просто обязан от этого избавиться.
Ясное дело, я бы соврал, если бы стал утверждать, что ее притягательная сила свободна от всего, не боюсь этого слова, сексуального. Вполне определенно, всегда присутствует некая эротика между учителями и учениками, она встречается намного чаще, чем думают. Она даже вполне нормальна. Я, например, хорошо помню, как впервые появился в школе. Боже правый, эти девчушки накинулись на меня всей гурьбой! «Ах, наш новый учитель немецкого, какой душка!» – дразнили они меня и глупо хихикали, столпившись вокруг, те самые девочки, господи, им тогда было одиннадцать-двенадцать, первый коллективный опыт флирта. А ведь и это, очевидно, входит в задачу некоторых из нас – являть собой, если нужно, как бы живое тренировочное поле. И мириться с этим, воспринимая себя как подопытного кролика. Например, они затаскивали меня в свою «чайхану», крошечную такую каморку с матрацами и размалеванными стенами. И я оказывался в самом центре визжащей оравы, которая категорически требовала сыграть с ними в бутылочку. И в «узнай по ногам». Но чтобы все это немного означало совсем другое. Чтобы в тебе поднялось вожделение, от которого ты по закону природы не смог бы защититься, и чтобы оно все-таки очень и очень отличалось от вожделения, которое испытывают они сами и которое по закону природы имеет те же корни. Чтобы из их хихиканья, и подмигиванья, и цеплянья нельзя было вычитать ничего, кроме типичного для девочек их возраста задора, триумфа, симпатии, кокетства. Чтобы тебе понравилось быть для них чем-то вроде большого плюшевого медведя. Чтобы ты сумел даже получить от этого удовольствие, никогда, однако, не преступая тоненькой разделительной черты, не переступая порога, за которым начинается реальное половое влечение, то есть твоя собственная сексуальность, так называемая сексуальность взрослого.
Что до меня, могу тебя уверить: если эта особая смесь из привязанности и дистанции изготовлена, если она взболтана точно по рецепту, граница остается неприкосновенной вплоть до окончания школы. Даже если за это время маленькие девочки вырастают и становятся привлекательными, сексуально активными молодыми цветущими женщинами. Как только твоя телесная химия среагирует, как только она затуманит и одновременно сузит и сфокусирует твой взгляд, к примеру, на пресловутых первичных половых признаках, твой духовный взор мгновенно минует эти картинки и ты сразу снова увидишь в новоявленных красавицах детей, неиспорченных соплячек, некогда гроздьями висевших у тебя на шее.