Текст книги "Крысилово"
Автор книги: Нонна Слепакова
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
– О-ох, Витюшка, знал бы ты, что нашел, – с каким-то страхом выдохнула Октавиевна. – Это ж та самая Чавкина косточка и есть! – И как-то назвала ее – как именно, он в ее шамкающем выговоре не уловил ( у нее челюсти вот уж два дня были в починке), но ему послышалось — “крысилово” – и так, верно, и было, ведь Чавка и Хряпа – крысы. – Крысилово, само крысилово! Ну, владей, твое, коли нашел.
– Так буханка-то ваша.
– Нет, на крысилове зарок такой: кто нашел, тот и хозяин. Финтить не буду – и мне бы оно пригодилось. Надею я свою перелицевала бы, и с муженьком. А то она детей в школу здесь определять не собирается, хочет к мужниному дядьке в Торонту отослать, в Канаде, мол, грамотней научатся. А готовит-то детям как! На микробоволнующей печке, – купили они. Даже и чай прямо в чашках на кругу кипятит. Рассует по чашкам утопленников, пакетики вот эти на ниточках, и запустит волновать, пока не вскипит. И волосья, дурында, совсем не стрижет. Ничего не скажу, коса – бабья краса, но ведь в роспуск носит, каблуками скоро в гриве своей запутается – да и гробнется. Уж ниже подколенка отросло. – От резких движений Октавиевны колпачок закачался, и вся сторожка поплыла странным маревом цвета хаки. – Бери, бери крысилово.
– А что мне с ним делать?
– А уж это – что вздумаешь. Что загадаешь. Разбогатеть в одночасье можешь. Вырасти сразу до взрослого мужика. Все на свете по-своему перевернуть. Твое дело – выбирать.
Выбирать для Витьки всегда было труднее всего. Как раз выбор казался ему самым страшным, куда чудовищней Чавки и Хряпы, одноглазым и неотступно алчущим единственного решения отродьем, циклопом из Мифов Древней Греции. Да и не прельщали его варианты Октавиевны. Разбогатеть – он и сам разбогатеет, без крысилова. Мелькнула картинка – он подъезжает на синем опеле, а Шерри моет ему машину. Но ему тут же стало жалко гордячку Шерри. Вот подружиться бы с ней. Но не это же загадывать. Вырасти – он тоже без крысилова обойдется. Сходу повзрослеть – много интересного прошляпить. Целый класс ребят. Ту же и Шерри: она-то девчонкой останется. А Чвящевская пустошь? Разве из взрослых кто на Чвящевской копается? А насчет того, чтобы весь свет по-своему перевернуть, так он ведь не знает, как это – по его-то, чего ему-то от света хочется...
– Одно тебе скажу, – словно читая его мысли, пробормотала Октавиевна. – Осторожней с крысиловом, не людской поделки штука, да и не Божьей, боюся, и волшебство евоное – может, какое подколодное, и каким еще боком обернется.
В Витьке проснулась материнская опасливая привычка – растянуть, запасти.
– А если, Октавиевна, про черный день его отложить? На крайний случай?
– А и отложи. Мал еще свет переворачивать. А беда – у порога всегда. И еще запомни – есть на крысилове и второй зарок: другому его передавать – бесполезняк. Оно только того, кто нашел, слушается. Да и третий зарок на нем висит. Ежели оно что тебе сделает – уж не разделаешь, разве еще раз крысилово в незнаемом месте найти и переломить.
Ясно: он спрячет крысилово под камушком, у отцовской могилы... Когда он подошел к бугорку, мать уже снова перевернулась, приникнув голым телом к земле, и опять плакала в глину – теперь не угрожающе, а жалобно, по-детски, как плакала бы, пожалуй, Шерри, если бы ей и впрямь пришлось мыть Витькин опель.
– Вернись, Боречка, слышишь, не могу... Ничего не пожалею... Ты вот и не знаешь, а я еще за три дня до того тебе на работу коврик для мышки купила, так в сумке и таскаю... Со статуей Свободы коврик... чтобы мышка у тебя к компьютеру по коврику, а не по столу занозистому бегала... с хвостиком... мышка... по коврику... – голос ее замер в почти беззвучных уже всхлипах.
Крысилово стало резать в кармане Витькину руку, как тонкая, острая по всему протяжению спица. Он взял мать за плечи, с усилием оторвал от бугорка. Глина на нем была взрыхлена ее ногтями, взворочена метаниями и перекатываниями. Давно высохшие цветы и хвоя сбились в колтуны. Мать за эти ночи превратила бугорок чуть ли не во впадину, лохматую воронку, уходящую вглубь. И Витька, с мыслью, которую ужаснулся бы не то что вслух сказать, а даже про себя окончательно составить, сам того не ожидая, бросил туда крысилово. Как раз в этот миг над Пилорамским Полем снижался самолет, прошивая небо тревожной красной стежкой сигнальных огней. При нервическом этом свете Витька разглядел, как крысилово винтообразно ушло вниз, в хвоинки да комки глины.
Он ждал чудовищного рева, как у Хряпы и Чавки, ждал разверзания земли, фосфорических вспышек, явления грозного призрака. Но ничего такого не случилось. Просто был Погостров как Погостров, глина как глина. Жалко и пусто, как всегда, шуршали-дребезжали на ночном ветерке жесть, бумага и хвоя кладбищенских украшений, да мать в рваном платье дрожала от плача и холода. Витька кое-как свел на ней края драных тряпок, туго завязал уцелевшим пояском, накинул сверху свою куртку и повел домой.
Было еще совсем темно. Случайных, неслучайных вернее, прохожих, которые ржали бы над материнскими лохмотьями, Витька не боялся. Гуляки, телки и лбы из их крыш у нас к трем стихают. Это около двух еще выбегают от заборов на проезжую часть резвящиеся девки, чтобы сделать ножкой перед самыми фарами несущейся машины, предпочтительно иномарки, а поодаль слышится жизнеутверждающий гогот. Потом перепуганный, еле отвильнувший в сторону водила постепенно успокаивается, созерцая только онемевшую черноту да снежное мельтешение бесчисленных мотыльков, светящихся и гибнущих в свете фар.
Двухэтажный дом барачного типа на каменном фундаменте давно спал. Черны были и их два окна. Мать и сын со скрипом поднялись изношенным крыльцом в кухню, пересекли ее усталый охладелый чад и тихонько, чтобы не будить Симку, отперли свою дверь, лохматую от ваты, выбившейся из-под скользкой клеенки. В темной комнате рыжевато светился монитор – на его фоне встряхивала царственной гривой Симка. Ребячьих голов подле нее не было – но виднелся зато силуэт какой-то взрослой, очень знакомой головы. Когда они вошли, мягкий мужской голос говорил Симке:
– Постарайся, Сим, сама вспомнить. Мы же учили. Как будет “зверь”?
– The beast, – c артиклем, как в школе, отвечала Симка.
– Нам к зверю надо прямо обратиться, значит, без артикля. Ну давай, составляем и набираем, – терпеливо произнес голос, а Витька ощутил, как мать рядом с ним в дверях пошатнулась и стала оползать на пол. Он обхватил ее.
– Кодовая фраза на этом уровне игры, – продолжал голос, – такая: “ Зверь, взрослому динозавру стыдно перед Богом охотиться на детеныша”. Тогда кровожадный тиранозавр пропустит Гвинни по стволу через ручей на островок, где ждет мама. Набираем: Beast, it’s God’s shame for an adult dinosaur hunt a kid. – Витьке все труднее становилось удерживать тяжелевшее тело матери.
– Вот, говорила же я Кольке, что не puppy, a kid! – ликующе взвизгнула Симка.
– Так-то, пусть не прет против факта. – Но ведь так не скажет никто, кроме...
Витька не выдержал, опустил мать, – она осела на пол, привалившись к его ноге. Он щелкнул выключателем у дверей.
У компьютера рядом с Симкой сидел отец.
Он был в белой акриловой рубашке с темными кругами пота подмышками – всегда не выносил синтетики, – в хороших летних сандалетах, со знакомым деловым и мужественным ободом часового браслета на загорелой крепкой руке. Черный выходной пиджак висел на спинке стула. На столе валялась отцова связка ключей.
– Витюга, – сказал он. Так Витьку никто больше не называл. – Иди сюда.
У Витьки привычно задрожало в подколеньях. Сейчас изобьет и его, и мать – где по ночам шляются, отчего на матери платье изодрано. Он двинулся к отцу, почувствовал его горячую руку на затылке – и вдруг вспомнил: отца же нет, глюки творятся, это всё крысилово, быть того не может... Отец обнял его, прижал к себе – Витька вдохнул его сигаретно-одеколонный, давний и воскресный какой-то запах. Никакого перегара, никакой неопрятной щетины...
– Сынуля...
Он никогда так не звал Витьку. В лучшем случае – сына. Содрогнувшись было в первый момент, Витька обо всем забыл и припал к твердому отцову плечу, тут же насквозь вымочив его нежданными, непостыдными, сладкими слезами. Глянув поверх головы сына на дверь, Борис вздрогнул – Аня лежала у порога без чувств. Они с Витькой подскочили к ней. Подошла помочь неколебимо спокойная Симка. Втроем они вливали ей в рот корвалол, легонько били по щекам. Борис положил жену на оттоманку и сделал ей искусственное дыхание – надолго припадая к ее губам, точно в замедленном поцелуе, – вдыхал в ее легкие воздух из своих. Наконец, она пришла в себя и сказала, то ли блаженствуя, то ли мучась:
– Ты... Правда – ты... Вернулся все-таки... Ты – здесь...
Больше она так ничего и не смогла сказать – ни пока дети сдирали с нее грязные лохмотья и одевали в ситцевый халатик, ни пока Борис, вскипятив на кухне воду, с ложечки отпаивал ее чаем с малиной. Лишь в упор смотрела на мужа серыми, стоячими, неверящими глазами. Вообще все как-то шло без визгов, писков, ликований, ужасов и расспросов. Витька после слез онемел, затаился, не желал даже полу-вздохом, четверть-словом выдать то, что творилось у него внутри. А Симка и с самого начала вела себя так, будто ничего особенного не происходило. Ну, случилось. Все знают – не он первый, может, не он и последний, – как бы говорило ее величавое лицо, навязывая свою августейшую сдержанность и остальным.
Наконец, Борис с осторожной нежностью поднял Аню с оттоманки, убедился, что она держится на ногах, и, обняв за плечи, увел в спальню. Когда за ними плотно закрылась дверь, Витька всердцах спросил у сестры:
– Ты хоть понимаешь, что вышло? Доходит до тебя, что папки чуть не месяц на свете не было? Соображаешь, что чудо?
– Чудо так чудо. Исполнилось, и все. Просто я столько за машиной сидела – никак этот проклятый код английский вспомнить не могла, а нашим обещала, что к утру Гвинни у меня доберется до мамы – видишь, вон он рядом с ней? – На непогашенном дисплее Гвинни и впрямь стоял на островке рядом с дородной миловидной игуанодонихой в чепце и переднике. – Ну, я и подумала – вот бы сейчас папка пришел, он бы мне живо дал этот код. И так сильно пожалела, что его нет – он взял да и пришел, дверь своим ключом отпер.
Витька вспомнил – в кладбищенские ночи мать выла, что ко всему еще не вынула ключей из кармана выходного Борисова пиджака, в котором его схоронила.
– И ты думаешь, – презрительно скривился он, – отец вернулся потому, что тебе для компьютера понадобился? Да разве из-за такой чуши мертвые встают? Он ведь на самом деле встал, это тебе не “Кладбище домашних животных” по телику. Ты всё словно телик смотришь, со стороны будто, как какая-то особенная.
– Я и есть особенная, – горделиво отрезала Симка. – Из всех не такая.
Борька ни разу таким не был. Даже в первую брачную ночь – упился, то и дело бегал из постели во двор блевать, материл свадьбу, да начинал уже и ее, Аню, которую, впрочем, звал Нюркой. А с годами повытратил всю мужскую силу на водку – все у него завершалось в один миг, без подготовки, без нежных слов, с властными командами “ну же, сука!” , “поворачивайся, падла!” – и лишь в последний момент у него порой вырывалось после победного бычьего рева – “о-ох, бабонька моя милая!”
Сегодня Борис любил ее неотступно, до позднего утра, можно сказать, ни на секунду не выходя из нее.
– Детка, единственная моя! Как хорошо-то, Господи! Как люблю! Знала бы, до чего! А ты меня лю...
– Да это ты ли, Боря? – как заведенная, повторяла она. – Неужто в самом деле ты?
– Я, я, Аннушка, счастье мое! Кто ж еще, любимая? Или, – он чуточку от нее отстранился, – за другого принимаешь? Кого-нибудь присмотрела... за это время?
Такие вопросы он частенько задавал и прежде, и за ними неизбежно следовали ругань и побои. Но на сей раз это был только горьковатый юмор.
– Нет, что ты, любимый! – блаженно входя в этот небывалый стиль, радуясь его ревности, залепетала она. – Что ты, во мне всякая кровинка – для тебя одного! Тебя ждала! Все это время! – Оба они как-то стыдились напомнить друг другу о смерти, о похоронах, о чуде воскресения – так стесняются сказать выздоровевшему безумцу, что в то время он был в дурке. – Просто тебя так долго не было! Ты меня лю...
– Лю, родная, и всегда буду лю, вот трактор меня переедь! А что меня не было, так неправда это! Я был, был! И есть! Я есть, я есть! – И с этими словами он сызнова мерно и мощно задвигался в ней.
“Я есть, есть, есть ... Ты где, где, где?.. Иду, иду, иду... Чтобы придти, придти, придти... Вот я уже близко, близко, близко... Господи, что же это я делаю?!.. Разве я имею право выплеснуть это все свое, неотсюда, в нее, в это здешнее ?! А если – ребенок?! Она права, что никак меня признать не может.. Недаром. Не я это, не должен я, не стою я ее, преступаю я... Иду, иду, иду...”
“Я здесь, здесь, здесь... Веду, веду, веду... Тебя, тебя, тебя... Чтобы пришел, пришел, пришел... Вот ты уже и тут, тут, тут. Почти тут. Сейчас, сейчас, сейчас. Что ж это я творю, Боже милостивый?! Да разве я могу принять это все нездешнее – к себе, сюда?! А если – ребенок? Снова аборт – права я такого не имею, то и это в нем смешать! Он прав, что я его за другого принимаю. Не он это, не должна я, не стою я его, грех это великий... Веду, веду, веду...”
– О-ОХ, АННУШКА! О-ОХ, БОРЕЧКА! СЧАСТЬЕ КАКОЕ!.. – враз вырвалось у обоих.
Борис натаскал столько воды, что их бак у крыльца был полон всклянь, чуть не до выпуклости. Сейчас он аппетитно, со смачными кхэками, колол во дворе на солнышке березовые чурбаки. Ослабевшая Аня лежала животом на подоконнике и следила, как отлетают из-под топора поблескивающие на срубе полешки. За забором стояла шеренга зрителей, в основном старики и дети – с самой Осоавиахимовской, с Художественной Самодеятельности, даже с Красных Интендантов. Недоумевающие, жаждущие, боящиеся спросить. Наконец, во двор спустилась телка Клавка – в розовом полупрозрачном морнинг-дауне, решительная, какой всегда бывала с хорошего бодуна. Она мигом оценила ситуацию. Полюбовалась Борисовой работой, подняла голову к Ане и крикнула:
– А что, Нюрка, твоему отбывка, видать, на пользу пошла! Ишь вкалывает! Ну, ежели и в койке так, аж завидно! – Потом повернулась к забору: – Чего пялитесь!? Прибыл мужик, по дому помогает. Положено так теперь. Не совковые времена.
Шеренга растаяла. Клавка – авторитет, знаток жизни, особенно современной.
Борис вернулся в дом, многообещающе поцеловал Аню и пошел на работу. Там, как он и ожидал, оказалось куда труднее. После первого изумленного рева Дремина взяли к дознанию под водку. Борис от выпивки отказался.
– Признайся, Дремин, – потребовал Промельчинский. – Розыгрыш? А не дорогонько ли встало? И милицию, и врачей, и морг, и жилконтору смазать?
– Анна говорила, он серьги прабабкины ценные из дому унес, – поддержал Сашка Троерубчицын. – Ясно, кинул он нас. Судаками считает. – Хотя постой, – тут же одернул он себя. – Мы же тебя в гробу видели. В белых – ну, не тапочках, сандалетах летних белых, но уже всего желтого.
– В центр внимания норовил? – строго продолжал главред. – Ясно. Способности, какие были – тю-тю. А звону хочется. Романчик свой из истории Пилорамска накатать слабо , так хоть розыгрышем прогреметь, лично в историю попасть?
– В историю я уже попал, ребята. Классный бы материалец, если бы не страшно как следует его раскопать, – начал Борис.
Выкручивался он около часа, так и не прикоснувшись к рюмке. История была совершенно запутанной, абсолютно фантастичной и достовернейше современной. Бориса похитила и увезла в Свинеж мафия тайных трансплантаторов. Они хотели вырезать у него почку, чтобы пересадить ее какому-то свиномордому, который обещал за нее золотые горы. В ослепительной подземной кафельной лаборатории Бориса для начала зомбировали и убедили, что он мертв и все это происходит на том свете. Его уверили, будто как раз без почки он по-настоящему оживет и заживет, и просветили, что древнеегипетские жрецы вообще в обязательном порядке проходили искус умерщвления для воскресения к новой жизни. Жизнь же новую посулили такую, что невменяемый Борис на все был готов. Взяли у него все данные о семье и службе и – с их-то возможностями – организовали в Пилорамске его похороны. Труп был чужой, после пластической операции с натуры под Бориса. Удаление почки назначили на вчерашнее число, в двадцать-тридцать вечера. Почку удалили бы, и он несомненно бы погиб, если бы другая мафия, по клонированию, не проведала, что у трансплантаторов есть ценный человеческий материал, еще нетронутый, о котором никто к тому же не спохватится. Научный пахан клонировщиков давно уже обещал своим еще большие золотые горы за хороший материал для первого в России подпольного эксперимента. Когда вчера Бориса везли из бункера, где содержали, в операционную, на машину было совершено нападение с целью перепохищения Бориса, с перестрелкой и взрывом. Дремина взрывной волной вырвало из машины и швырнуло в кювет. Мафиози перестреляли друг друга, и Борис, ударившийся головой о камень, что сняло зомбирование, застал на шоссе лишь последствия теракта – восемь трупов и три искалеченные машины. По счастью, разборка произошла неподалеку от Свинежского аэродрома. Борис окончательно пришел в себя, нащупал в кармане кем-то сунутые баксы, доехал на попутке до аэродрома и как раз успел на ежедневный рейс Свинеж-Пилорамск в девятнадцать-тридцать-семь, меньше чем за час до роковой операции. Вчера в двадцать-двадцать-шесть он приземлился на Пилорамском Поле.
Уже после слов мафия и зомбирование Борис почуял – пилорыбцы теряют уверенность в розыгрыше. Когда же горохом посыпались привычные паханы, разборки и теракты вкупе с новейшим клонированием, понял – путь выбран верно. Полная победа пришла после точнейших указаний на всем известные часы и минуты отлета и прилета рейса Свинеж-Пилорамск. Борису поверили, и настолько, что даже не стали требовать и в самом деле организовать материалец, нащупать ниточку к паханам и свиномордым – Борис так вздрагивал и ежился, упоминая их, что все осознали – слишком далеко и высоко утянется такая ниточка. Да и то сказать – сотрудники-то пили и становились все мягче и доверчивей, а Борис оставался кристально, холодно трезв. Лишь въедливый Промельчинский намекнул все-таки, что Борису надо бы в порядке компенсации за общее волнение, горе и убытки набросать для газеты хоть художественное фэнтэзи о своих приключениях. Борис обещал подумать. А Троерубчицын душевно, жалостливо спросил:
– Если, говоришь, раззомбировался, в себя пришел, почему же не пьешь?
– Новая жизнь все-таки, – пожал плечами Дремин.
Место техреда, к Борисову везению, было еще не занято, и остаток дня он просидел за новой, то-есть, далеко не новой 486-й машиной, верстая рекламы моющего средства Ихтиандр и частной гинекологической консультации Валгалла.
Как по маслу, прошло девять дней новой жизни. Борис не пил, получку принес полностью, не дрался, не матюгался, был исполнителен и надежен в “Пиле”, опрятен, отзывчив и работящ дома. Ночи с женой проходили упоительно. Гнели их обоих лишь странные промелькивания чего-то опасного и запретного – всегда в самые ослепительные мгновения. И днем они словно не принимали душой той сокровенной молнийной вспышки, которая торжествующе раскрывала и опустошала их тела по ночам. Аня на работе ходила сонная и усталая, вызывая насмешливую зависть сотрудниц – но в ее вялости таилось не блаженное изнеможение, как полагали в библиотеке, а отупелая подавленность. За едой и у телевизора они с Борисом почти не разговаривали, словно не о чем было.
Симку стала еще больше почитать ее свита – двор не отходил от компьютера. Королева неотрывно упивалась властью последние предшкольные дни. По мнению Бориса – слишком уж неотрывно, забыв о том, что чего-то стоила и сама по себе, без редкостной дорогой игрушки. Он унес компьютер на работу, сославшись на то, что на винчестере там остались нужные по газете файлы. Напрасно просвещенная Симка молила просто снять их на дискету – Борис уволок компьютер, как заразу, которая, по его словам, девчонку железом подменяла. Двор в два дня предал королеву, разбежался. Наедине с отцом Симка теперь помалкивала, сторонилась, – она силой одного своего желания подняла его, и он же ее предал! При матери она надоедливо канючила о машине и изысканно, не придерешься – хамила. И Борис после работы, не заходя домой, шел на Чвящевскую пустошь, где неизменно встречал Витьку, рылся вместе с ним в железяках, – словно искал что-то, – а порой говорил :
– Нам бы с тобой, Витюга, руки да мозги! Собрали бы из всего из этого одну-то ладненькую машинку. И уехали бы куда захотим. Так-то, не при против факта.
– А куда мы захотим?
– Туда, где нас нет.
– А где нас нет?
– Где будем.
– А где будем, папка?
– Где захотим.
Разговор, как кошка, норовил поймать себя за хвост, но Витька радовался этому отцовскому “мы”, “мы уедем”. Он вообще был счастлив. Не только потому, конечно, что больше не приходилось подрабатывать. Просто теперь, лежа рядом с Борисом на взлобке у шоссе, ему было кому хвастать знанием иномарок, смотреть на руины их родового поместья и придумывать-рассказывать, какое оно было и как бы они все там жили. Борис неожиданно для Витьки начал участвовать в этих фантазиях, подробно воображая парк и фамильные покои.
– И была бы у нас еще зала для послеобеденного отдыха. Понимаешь, окна высокие, а переплет у них частый, и солнце после трех на паркете мелкой клеткой лежит. И пахнет мастикой и старыми знаменами. Потому что с потолка свисают вражеские знамена, которые наши предки взяли в сражениях со шведами или турками. А мы с тобой внизу отдыхаем и дышим этим запахом.
– В качалках сидим и качаемся, – радостно подхватывал Витька.
Но это совместное сочинительство длилось только дня два. Потом Борис как-то примолк, да и сына почти не слушал.
Полу-деревенский мальчишка, подросший среди сверх-откровенных людей и животных, Витька отлично знал, откуда берутся дети и что отец с матерью делают, закрывшись в спальне. Да и пьяные рычания Борьки по всему дому разносились. В старые те времена, когда отец нисколечки не любил мать и был бесстыден и груб с нею в этих делах, Витька жгуче ненавидел самую минуту их ухода в спальню – уже пару лет как самое мучительное для него мгновение на дню, хуже даже, чем когда Борька попросту колотил Аню. Теперь, видя, как оберегающе нежен с ней отец, не слыша больше рычаний, но словно изнутри осязая захлеб их ночной любви, Витька почему-то жалел уже не мать, а трезвого и любящего отца. Не понимая, он подспудно ощущал – у них все как-то не так. Потому Бориса что-то и мутит, потому он и тоскует. И тянет, тянет его на Чвящевскую нечто самому ему непонятное, как бывало и с Витькой. А в шатаниях своих по Чвящевской подводит и подводит его отец все ближе к погосту, и напевает мягко звенящим, замирающе нежным, именно херувимским голосом: “Ты мой свет, но я тебе не верю...” В Борисовой юности многих девушек завлек этот светлый, проникновенно жалующийся голос – ту же и Аню.
Придя как-то раз много раньше отца, Витька подошел к Октавиевне, кормившей кур возле сторожки.
– Слыхала, все слыхала, – буркнула она. – Понятно, ты устроил, чудотворец сопливый. Поберечь, может, надо было косточку.
– Да как же я мог, когда мама до того уж убивалась, крысилово беречь?
– Како-тако крысилово? – вдруг вытаращилась она на Витьку.
– Вы сами эту косточку так звали, Октавиевна.
– Эх, недослышал ты меня, беззубая я тогда была. В косточке самое то и есть, что она – вос-кре-си-ло-во, – по слогам выговорила она. – Воскрешает оно да соединяет. Душу с телом, мужа с женой, отца с сыном, словом, все, что рассоединилось. Ну, ты отца впопыхах-то и поднял. Не жалеешь?
– Да что вы, Октавиевна! Он такой... Свой в доску!
– Из-под доски, вот печаль. Не пьет?
– Ни грамма.
– Так и знала. И не бьет?
– Он-то?! Да пальцем никого не тронет. На маму прямо не наглядится. Не пойму только, с чего он сюда, на Чвящевскую, каждый день ходит да ходит. И почему они с мамой друг с другом все больше молчат. Мама – вся как в воду опущенная.
– Так и знала, – с непонятной горечью повторила Октавиевна. – Мамка – она всегда мамка, она и мужу своему мать. А мать чует качание весов-то Божьих. На одну только тоненькую косточку перекренились весы, а ей уже и чувствительно. Да и он, верно, через нее это чует и томлением отуманивается.
В это мгновение Витька завидел вдали отца, бредущего к ним через пустошь. Он подошел чинно, поклонился, как подобало. Октавиевна же, наоборот, взглянула на него с какой-то странной, хозяйской издевкой, как глядят на пришедшего под утро гульливого кота:
– А, вот и отставной покойничек жалует! – напрямик, без экивоков и умолчаний, которые употребляли теперь с Борисом все, брякнула она. – Не бывшую ли гостиницу свою навестить потянуло?
– Твоя правда, Октавиевна, – так же прямо сказал отец. – Любопытно бы посмотреть на свой номер, где сорок суток, говорят, провалялся. Покажи, будь добра, а то откуда мне знать?
– Идем, Борис.
Она повела их к могиле. Впервые после той страшной ночи Витька увидел знакомый бугорок с углублением. При солнечном свете он ясно различил в углублении – спиралевидный, узенький ход вниз, точно штопор туда ввинчивали. Отец сел на корточки и стал осторожно разгребать иссохшее крошево цветов, хвоинок, веточек, красноватые комки глины.
– Нет, где уж тут, – сказал он. – Век не сыщешь. Так-то, не при против факта.
– Да что ты ищешь, папка?
– Сам не знаю, сынуля, а только ищу что-то такое. Штуку одну, не человечьими руками сделанную. От кого-то живого она в давние времена осталась. Может, даже от Чавки или Хряпы – помнишь, мы с тобой в прошлом году в Word’e про них триллер писали? Они оба как раз тут жили. Потому и пустошь – Чвящевская. Слилось так в народе.
– А зачем тебе эта штука?
– И тоже сам не знаю. А только без нее как-то покоя нету. Лопату бы мне.
Октавиевна пошла к сторожке, вернулась с лопатой и сунула ее Борису.
– Ну-ка, сам повкалываю. Не всё на чужом горбу. Люби валяться, люби и ямочку копать.
Борис взялся за рытье. Глина так и летела на стороны, рыжей пылью покрывая Витьке кроссовки. Капли пота блестели на отцовском загривке, но вскоре и они, и сам он с лопатой скрылись за отвалами земли. Тогда Витька перегнулся и заглянул в яму. Внизу под руками отца мелькнуло голубое с серебром – гроб. Отец легко поднял домовину, выставил на край ямы, выпрыгнул, отодрал нарядную крышку. Гроб был пуст, и на самом дне его, на уже пожелтевшей шелковой подстилке, лежало крысилово. Отец осторожно вынул его двумя пальцами.
– Оно? А дальше с ним как?
– Я откуль знаю? – посторонним голосом отозвалась Октавиевна. Она даже в сторонку отодвинулась, демонстрируя непричастность к этаким делам. Витька мягко отобрал крысилово у отца. Он помнил – оно подчиняется только ему, и непонятно как догадывался, что нужно переломить косточку и бросить в могилу.
– Как же, переломишь его, – зная твердость крысилова, пробормотал сам себе Витька.
– А это уж – как хотеть, – возразил отец. – Не захочешь по-настоящему – так и не сломается. А захочешь – так и хряснет. Я, может, тогда успокоюсь, улягусь. Для отца ты отца любишь – или для себя одного. Выбирай.
– Как быть, Октавиевна? – взмолился Витька.
– Не тяни меня в меня не касающее, – с каменным отчуждением снова отреклась она.
– А ну-ка, я сам переломлю, – отец протянул руку за косточкой.
– Нет, папка, кто сделал, тому и разделывать. Не ты же задумал.
Витька вертел крысилово в руках, колол себе пальцы его острием. Перед ним снова стояло чудище из древнегреческих мифов – одноглазое, безжалостно сверлящее в упор этим единственным глазом, самый страшный страх всех людей и в том числе Витьки – выбор. Он не знал, чего хотел, для кого любил отца – для него или для себя. Сломать – не сломать... Отец тоскует, ему плохо – надо сломать. Тогда он любит отца для него самого. Но как же мать, Симка, он? Как же ему теперь снова без отца – дома и здесь, на Чвящевской? Как же, главное, это отцовское “мы”?! Нет, ломать нельзя. А это значит – он любит отца не для него, только для себя. Даже мать и Симка – только отговорки, чтобы усилить это “для себя”. Стало быть – ломать. Любить отца – для него. Так он же и есть я, я – его сын. Стоп-стоп. Тогда и я – это он, или когда-нибудь таким буду. И выходит – я должен любить сам себя для самого себя. А это значит – не ломать. А не ломать – по всему и значит ломать.
На этом месте своих рассуждений запутавшийся Витька на полу-мысли, полу-решении изо всех сил попытался переломить крысилово. Оно не поддалось – как из стали, из платины или чего там еще наитвердейшего. Только самую чуточку погнулось. Он в отчаянии, не видя выхода, бросил его в пустую могилу. Опять-таки – ни грома, ни вспышек, ни валящегося в землю Бориса. Он по-прежнему стоял рядом, опершись на лопату – потный, усталый, с тоскливыми глазами и беззаботной улыбкой.
– Ну, решил, сынуля? Приговорил? И хватит тут болтаться. Пора и честь знать. Поиграли в мистику – и марш-марш к житейским делам. Есть хочется. Перекусим сейчас где-нибудь, хоть под крестом нашим. – Он повернулся к Октавиевне. – Спасибо, Октавиевна. Повидал, где побывал.
– До скорой встречи, – поклонилась она.
Борис оставил Витьку под крестом на взлобке и пошел к ларькам автозаправки. Вернулся он с ярким полиэтиленовым пакетом. Оттуда появились хала с маком, крошечные огурчики в банке, помидоры, головка чеснока и палочка золотого салями. Витьке отец купил плитку шоколада и здоровенную бомбу “Фанты”. Вслед за ней из пакета явились и две прозрачнейших поллитровки “Столичной”.
– Папка, а это зачем?
– Жить, сынуля, так жить под завязку. Вчера – не помню, пил ли. Завтра – не знаю, выпью ли. А сегодня – точно пью! – сыпанул отец давно знакомыми присловками, от которых Витька отвык. – Счастье, как говорится, это сейчас. А сейчас – свобода от всего, даже от смерти, сам видал. Свободу сейчас полным ртом и хлебаем.
Борис достал из кармана две сборчатых пластмассовых лепешки, вытянул их до высоты нормальных стаканов, налил себе.
– Так за свободу, сына, – он высоко поднял стакан. – А может, и ты пригубишь? – Он лихо выдул водку, налил в другой стакан, сунул в руку Витьке. – Пей, родной. В такой день не грех и первый раз оскоромиться – чтоб крепче этот день запомнить.
– А что сегодня за день такой?
– Тридцать первое августа, дети в школу собирайтесь. Ну, это я трепа ради. День, когда твой папка понял, что такое настоящее счастье. Это – когда помрешь, да воскреснешь, сгоришь, да не треснешь. Когда собственный сынуля тебя к жизни приговорит, может, и к вечной жизни. Два раза ведь в одну воронку снаряды не ложатся. Ну а коли жизнь дана – пользуйся прямо не отходя от кассы.