355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нонна Слепакова » Крысилово » Текст книги (страница 1)
Крысилово
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:51

Текст книги "Крысилово"


Автор книги: Нонна Слепакова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)

Нонна СЛЕПАКОВА

ДВЕ ПРОЩАЛЬНЫЕ

ПОВЕСТИ

КРЫСИЛОВО

Знойным июльским вечером проломили в политических дебатах голову буяну и пропойце Борьке Дремину, техреду “Пилы-Рыбы” и несгибаемому демократу. Домой, на Осоавиахимовскую, 4, Борьку притащили сослуживцы, подобравшие его возле привокзального шалмана, ныне “Паба” и форума наших упертых пилорамских коммуняк.

Дальше Аня с детьми уже сами поволокли Дремина в райбольницу на соседней улице Художественной Самодеятельности. Семье не привыкать было впихивать стенающего и матерящегося кормильца в вечно открытую для воздуха дверь приемного покоя, которая радушно лоснилась во тьме и кустах синими масляными стенами и красными огнетушителями коридорчика перед зловещей белизной травмы. Как и в “Пабе”, Борька был здесь завсегдатаем. Врачиха Зоя Александровна, подштопав и перевязав потерпевшего, определила Ане очередное ранение как поверхностное и обязала привести супруга утром на перевязку.

Пока Аня таскала с колонки воду, разогревала бак на общей кухне, привычно и ловко раздевала мужа и смывала засохшую кровь со все еще сильного, белого, лишь слегка оплывшего к сорока годам тела, ей и в голову не приходило, что живым она видит это тело в последний раз. К утру Борька был мертв. Нестарый, крепкий, а не вынес рядового алкашеского повреждения. Видно, сказалась изнеженность предков, Борькино знатное и по недавним советским временам сомнительное происхождение от помещиков Дреминых. Руины их имения еще виднеются на Чвящевской пустоши, вблизи Погострова. В первые годы брака среди Борькиных вещей попадались занятные дворянские штукенции – перламутровые веера, золоченые портбукеты, бисерные кошельки и крошечные ларчики для неведомо чего. Наверное, для таких вещиц, как серьги Борькиной прабабки – с настоящими волокнистыми сапфирами в оправе из мелких брюликов. Заведующая Аниной библиотекой просветила подчиненную, что это стиль “монарх” и нынче машину на них купить можно. Борька называл всю эту старорежимную суетень брик-а-бра, и все, что не заиграли дети – пропил, но серьги Аня после слов заведующей сберегла в пакетике из-под арахиса под пластами постельного белья как единственную надежду семьи на черный день. Вот черный день и настал. Мелькнула среди первых воплей мысль о похоронах и поминках, и Аня ринулась к комоду. Арахисного пакетика под бельем не было. Знал о тайнике один Борька. Значит, пропил и серьги, но ведь в своем был праве: вещь его наследственная, а он и Анины-то шмотки нередко спускал. Но как умудрился? Такую махину денег – за неделю? Неделю назад серьги лежали на месте.

С похоронами щедро помогли пилорыбцы. Коллектив в газете был дружный, и оказалось, в Борьке души не чаял. Каждый, вручая деревянные или даже зелененькие, рассказывал Ане, Витьке и Симке, какой он у них был замечательный, заводной и странный. И смерть принял хоть и безвременную, но тоже несомненно заводную и замечательно идейную: один против целой кодлы оппозиции, прямо в ее гнезде. Двенадцатилетнему Витьке втайне льстило, что никто уже не зовет отца Борькой – только Борисом. А главред Эдуард Промельчинский открыл семье еще одно: Борис у них был и талантлив: скрытно писал роман из истории Пилорамска, летал даже в московскую Ленинку за материалами. Уже с полгода, наблюли сотрудники, Борис между делом что-то набирал на компьютере, но набор от пилорыбцев архивировал, – раскрывать архив они не умели.

Следствия никакого не было: Борис и в милиции завсегдатай, знают там его. В пьяных драках милиция у нас исстари не копается. Несчастный случай в состоянии алкогольного опьянения, и все тут. Промельчинский переговорил с похоронным бюро и бесплатно выбил оба наших ритуальных автобуса; на бока их при свадебных перевозках накладывают алые рейки с алыми же фанерными бантами, а при скорбных – черные. На похороны Ане с лихвой хватило редакционных пожертвований. Пока Борисово тело лежало в морге райбольницы, поминки Ане помогли готовить жены четырех пилорыбцев и соседка по дому, телка Клаудиа (Клавка), пришедшая стряпать в высоко шнурованных сапожках и колготках с лайкрой. Носила их по жаре, чтобы партнерам было какие преграды одолевать.

Похоронили Бориса на Погострове. Это округлое скопление хорошо упитанных деревьев среди Чвящевской пустоши, близ руин Дреминского поместья – одинокой обгорелой стены барского дома с пустыми окнами и ворот конюшни с уцелевшим барельефом лошадиной головы.

Имя старого кладбища состоит из слов “погост” и “остров” – оно именно островом сочно темнеет и круглится на пустоши, где меж железяк, скелетов машин, ржавых бочек и прочего хламья лишь местами, клочковато, как монгольская борода, шершавится жесткая от жары трава. У кювета вдоль шоссе Москва-Свинеж, отгораживающего пустошь и Погостров от Пилорамска, радуют зато глаз высоченные зонтики с великанскими соцветиями, в начале лета – белыми, а теперь бурыми, высохшими до сыпучего побрякивания семян.

Старинные могилы с памятниками и ажурными крестами остались только в глубине кладбища, вокруг церкви. А по краю Погострова, где все большие деревья погибли, шеренгами сереют типовые стелы. Наше ПСОО каменотесов крупно, в человечий рост, выдавливает на них в камне фотографии усопших. Поставят такую стелу и Борису, – по весне, как земля осядет – будет и у него как у людей.

Когда рядом, на аэродроме Пилорамское Поле, не ревут самолеты, слышно, как на раковинах под стелами шелестят и дребезжат пожухлые ленты, пластик, жесть, пышная сборчатая бумага искусственных цветов, а со старых хвойных венков осыпаются рыжие иголки. С лохматых, мрачно замшелых выворотней громадных елей, что свалила памятная гроза позапрошлого года, нет-нет да и свисают берцовые и реберные кости, пористые, словно уже и не костяные, а из гипса или пемзы – и тоже, кажется, шуршат. От сухого кладбищенского подшумливания такая тоска берет, что горе, слезы и причитания выглядят здесь лишними и неприличными.

Никто почти и не плакал. Пилорыбцам, мужикам, не подобало. Аню же целиком заполонило ощущение, нет, даже слово, которое она беспрестанно слышала или вроде читала в себе: перемена. Без оценки, без понятия, страшная она или отрадная. А без понятия – значит, и без слез. Тяжесть мешалась у Ани с облегчением. Ни унижений больше, ни побоев, ни пропоев, ни мата на весь их многолюдный дом барачного типа, а вдова ведь и замуж может законно, если кто с детьми возьмет. Эти мысли то и дело проскакивали у нее, пока сотрудники произносили надгробные речи. Все они одинаково начинали словами “от нас ушел”, а кончали “но для нас ты всегда останешься живым”, и Ане это представлялось очень для Бориса подходящим: ее Дремин вот именно не мог умереть, а разве что ушел куда-то блудить. Даже когда батюшка кладбищенской церкви, построенной, по преданию, все теми же пращурами Бориса, помещиками Дремиными, служил над могилой краткую панихиду и звучали древние бессмертные слова о смерти, не оставляли Аню эти верткие и неуместные внутренние проскоки, а она знала, что оно и значит – грешить помышлениями. Она вся сосредоточилась на том, чтобы не сосредоточиться на этих помышлениях, ловя их за хвосты, мысленно обмусоливая и тем самым греша еще больше, и была точно не совсем тут, сомлевшая какая-то и деревянная. При расплате, когда глинистый бугорок уже засыпали изобильными июльскими цветами, кто-то подтолкнул ее к священнику.

– Сколько я вам должна, батюшка?

– У нас расценка двадцать, – потупясь, пробормотал молодой батюшка.

Аня, торопливо порывшись в сумке, выхватила оттуда пятьдесят.

– У меня только такие, батюшка, извините.

Из-за ее плеча протянулась рука Промельчинского с двумя десятками, но батюшка успел плавно и деликатно перенять бумажку Ани и утопить где-то в рясе. О сдаче и помину быть не могло. Надлежало расплатиться с Октавиевной, кладбищенской сторожихой, по слухам, ворожейкой и бессовестной воровкой. Она, говорят, продает на шоссе цветы со свежих могил, если не отломать у гладиолусов и флоксов стебли по самую головку. Аня выдала ей деньги для бригады могильщиков, и старуха жалобно и уютно заканючила:

– А и мне бы, вдовушка-Аннушка, чуток. Это ведь я в конторе выпросила местечко, чтобы вот здесь, лицом к Дреминской усадьбе. Памятник с портретом отгрохаешь, так твой благоверный прямо на нее, природную, глядеть и будет.

Кладбищенский офис у нас в городе, а на Погострове безраздельно правит из своей сторожки Октавиевна, определяя места и командуя могильщиками, даже самим их могутным бригадиром, суперменом и бывшим штангистом Пашей Твердиным. Аня отдала ей невостребованные священником десятки.

Тринадцатилетняя Симка стояла рядом с матерью, не то что не плача, а чуть не наслаждаясь происходящим. Она впервые оказалась в центре внимания такой толпы взрослых, глядевших на нее, жалея и умиляясь. Симка все похороны непрерывно меняла им на потребу лицо: то сурово сжимая губы и зримо сдерживая скорбь, то – дитё же еще! – искривляя рот углами книзу при полном отсутствии слез. Иногда же, сделав заботливые глаза, поддерживала под локоть мать или ласково утирала щеки единственной плачущей, тетке отца из соседних Гусевиц. Симке, впрочем, казалось, что пожелтевший и как-то сплющившийся покойник, которого, слава Богу, наконец-то опустили в яму и закопали – вовсе не отец, а какой-то предмет, чужой и страшноватый, но необходимый как раз для того, чтобы она меняла лицо. А предстояли еще и поминки с блинами, киселем и салатом оливье, – крошевом из картошки, вареной колбасы и зеленого горошка. Симка будет есть не как обычно, с оглядкой на “наш бюджет”, а всласть, и лицо всласть менять. Когда-то в тех самых двух комнатах, куда скоро ввалятся все эти взрослые, отец крепко избил мать, приведя ее с младенцем Серафимой из больницы – за то, что девчонку принесла, – и через год с небольшим мать, исправившись, родила ему Витьку. Все это Симка знала и всегда на мать малость обижалась – зачем покорилась и о женском равноправии забыла, – Витьку-то отец явно больше любил, потому что меньше лупил.

Витька постарался встать подальше от могилы. Во-первых, он опасался, что с ним при всех заговорит Октавиевна. Недавнее сближение с этой ворожейкой и воровкой – любя поиграть словом, Витька сливал их в воровжейку, – он тщательно скрывал от семьи, знал, что за это мало не будет. Во-вторых, ему, если по правде, тоже не верилось, что отец насовсем помер, и возня с автобусами, гробом и прощальными речами казалась просто кое-как сляпанной постановкой типа на школьном драмкружке. А в-третьих, несмотря на это, Витька дико боялся – заставят целовать в лоб мертвого отца. При последнем целовании он совсем отступил в кусты, к памятнику шоферу Сергею Конкурсову, у которого на раковине вместо цветов и венков были фары и руль с его разбитого самосвала. Витьки не хватились и целовать не потащили. Он углядел, как Симка, отойдя от гроба, украдкой оттирает рукавом губы после прикосновения к мерзлому, каменистому отцу. Октавиевна тоже Витьку не заметила – другим занималась, десятками своими.

Ане давно не нравилась стойкая Витькина тяга к Чвящевской пустоши. Она считается у нас местом поганым и опасным – заминированная в войну и до сих пор как следует не разминированная. Тут не раз подрывались пилорамские и гусевицкие козы, клочки которых так, незарытые, и сгнивают прямо на пустоши. Здесь же громоздятся всхолмления городской автосвалки и просто свалки: сквозь их ароматы и проезжают по узкому проселку к Погострову ритуальные автобусы. Витька к ароматам давно принюхался – бывало, целыми днями валандался на Чвящевской. И часто находил здесь ценнейшие вещи – машинные винтики-шпунтики, спидометры, обрывки дермантина с автомобильных сидений, а то и невывернутый из машинного остова бардачок с начатой пачкой “Мальборо” – Витька уже победил тошноту и при случае покуривал. А куря, он обычно залегал у кювета под бурыми зонтиками и пялился на ревущее шоссе – презрительно промаргивал “Жигули” и уж тем более “Москвичи”, жадно впивался в темно-зеркальный блеск иномарок, в лаковую и недвижную, как вода на глыбком месте, непроницаемую закопченность их стекол. Сидевшие за этими стеклами были таинственны, всемогущи и притягательны. Витька безошибочно различал мерсы, вольвы, аудии и таврии – напрактиковался. Побаиваясь воровжейки, он все же забредал порой и на самое кладбище, и уже основательно изучил крайние могилы.

Октавиевна давно приметила Витьку в окно сторожки, выдвинутой на пустошь из круга Погострова. Но заговорила с ним впервые только с месяц назад. Он как раз на самой границе кладбища винтики-шпунтики на ладони перебирал.

– А кто это у меня тут похаживает, да все руками потрагивает? – грозно– ласковым распевом Бабы-Яги окликнула его воровжейка, и впрямь похожая на Бабу-Ягу со своей длинной метлой и широченной лопатой, – она чистила свой дворик.

Витька уловил нотку угрозы и запретительства и вмиг выплеснул навстречу особый тон, который, подражая отцу, давно уже выработал для стариков, собирающихся бранить и учить. Издевательский, но вежливый – неуязвимый.

– Ох, спасибо, бабуля, что бы я без вас делал? Забыл совсем, что родители по пустоши ходить запрещают. Тут ведь и заразу какую в два счета подцепишь, и на старой мине того гляди подорвешься, – бывали инцинденты и принцинденты, – монотонно копируя нудные и не шибко грамотные остережения, продолжал он. – А уж руками трогать или домой что отсюда таскать попросту негигиенично. Спасибо, бабуля, я учту и больше здесь ходить не буду – не экологическая тут земля, не для ребенка, да и могилы детям – не клумбы на пришкольном участке.

При этом Витька и не подумал идти прочь, – присел, поигрывая винтиками, на бревно. К Витькиному удивлению, воровжейку не обозлила эта наглая и примерная повадка, обычно повергавшая старичьё в бессильную сосудистую ярость. Октавиевна строго и простодушно ответила:

– Земля, может, и не эко... это... а всё земля, стало быть, хочет, чтоб по ней ходили. И могилы для того и устроены, чтобы к ним живые навещались. А насчет бабули – так я не тебе бабуля, а внучатам своим малым. А вот ты не то чтобы и ребенок, в отроки, гляжу, выходишь.

– А как же вас типа звать? – теряя стиль вежливого пионерчика, спросил Витька.

– Во мне типа никакого нет. Я в Пилорамске одна с таким отчеством, так зови как все, Октавиевной. Я не к тому, что тут ходить нельзя, а вижу, ты на пустоши все один-одинешенек, и на погост тебя бесперечь завернуть тянет. У тебя ведь тут только прадедушка лежит, да и у того могилка вконец заросла. К чему один на скорбное место норовишь? Товарищи где? Не со школы, – так хоть с улицы вашей?

Здесь уж воровжейка наконец открыто пустила в ход стариковские нравоучения и замечания. По словам отца, все, кто старше пятидесяти, без этого ну никак не могут. Так их воспитали еще пионерия с комсомолей – на уравниловке, обязаловке и усредниловке всего и вся, – хлебом их не корми, дай человека проработать. Витька учуял попытку подтянуть его до образа былого юного ленинца, исполненного товариществом и оптимизмом – таких должно было тянуть к ясноглазой сознательности и белокрылым походным палаткам. И Витька врезал уже на полном ненаказуемо-учтивом измывательстве, обгоняя ожидаемую совковую нотацию и, по учению отца, доводя ее до абсурда:

– Я вас понимаю, товарищ Октавиевна, не годится мальчику одному по кладбищам и помойкам, если он не упадочник и не отсталый. В группе, конечно, намного веселее и любознательнее, как на экскурсии, спасибо вам за науку. Только вот наши здесь как-то не оттягиваются, не нашел я никого, кто бы со мной в ваш регион пошел. Я, понимаете, как раз в вашем лице надеялся найти такого старшего друга, какой жутко нужен каждой растущей личности, чтобы он мне все показывал и рассказывал, вроде как экскурсовод по краеведению, и песни для бодрости со мной пел. Давайте, товарищ Октавиевна, попробуем, – эту вы, конечно, знаете. – Зашедшись ёрничеством, Витька затянул песню, – отец звал ее ископаемой:

Песню дружбы запевает молодежь, молодежь, молодежь!

Эту песню не задушишь, не убьешь, не убьешь, не убьешь!

Октавиевна молчала, и Витька закруглился:

– А вообще-то мне тут и одному ничего себе, ну, как будто все это мое, вот только мое, – Витька широко обвел рукой пустошь с Погостровом. – Я даже про себя это все зову Моевым-Помоевым, от двух слов – мое и помойка. Хоть на помойке у меня что-нибудь мое может быть, как по-вашему, товарищ Октавиевна?

Витька ожидал безобразной ругани и изгнания метлой, но воровжейку не проняло и теперь, – наоборот, ей вроде что-то тут понравилось.

– Кровное это у тебя, Витюшка, – серьезно объяснила она, обнаруживая, что знает имена и генеалогию Дреминых. – Места ведь тут – ваши, вот она и усадьба ваша погорелая, только не Моево, а Монпарадизово, охальники его еще Монпердизовым кликали, – она указала на останки дома и конюшни, – и после последнего барина Дремина, твоего прадеда Бориса Викторыча, по делу-то она дедушке твоему Виктору Борисычу – в Москве похоронен – достаться бы должна, а потом уж и Борьке, а по нему и вам с Серафимкой. Вот тебя Помоево твое и завлекает. Свое кровное ведь будто завораживает человека, манит, даже и несведущего. – Витька уже очарованно, уши развеся, слушал старуху. И впрямь ворожейка, и по речам ее выходит, что ей лет сто пятьдесят, хотя с виду она еле на шестьдесят тянет.

– А что до старшего друга, что нужен растущему-то ин-ди-ви-ду-ю, – протянула она с такой издевательской интонацией, что он чуть не подпрыгнул: воровжейка была своя! – так коли двоим, как хоть нам с тобой, одиноко, то и черт с младенцем свяжется, будет ему показывать-рассказывать. Хочешь, жилой склеп покажу?

Еще бы не хотеть! Витька, как на поводке, пошел за нею в тенистый центр Погострова, где жались к храму старинные могилы и среди них – заросший безымянный, ни креста ни камня, бугорок, где, как укоризненно сообщила старуха, лежал Витькин прадед, а за бугорком – довольно новый аккуратный розовый домик с застекленными окошками, тюлевыми занавесками, резным крылечком и дверью с висячим замком. Приникнув вслед за Октавиевной к окошечку, Витька разглядел обыкновенную деревенскую горницу: обеденный стол, лавки, зеркало и электросамовар на комоде, образа в углу и алюминиевый рукомойник – в другом. Все это было густо запылено, а на полу возле рукомойника торчали из земли две небольшие могильные раковины с оголенными сучьями хвойных венков и надписями на цементных откинутых подушечках: СВИНЦОВ ГРИГОРИЙ КУЗЬМИЧ ( 1918 – 1982) и СВИНЦОВА НАСТАСЬЯ АЛЕКСЕЕВНА ( 1924 – 1986).

– Вот тебе и жилой склеп, – сказала воровжейка и плюнула: – В другую сторону переборщ, тьфу, язычники! У кого – ничего, у кого – чересчур всё. Налаживались, видишь, детки часто сюда ходить да чуть ли не обедать прямо над папой с мамой, чтоб тем уютней лежалось, да уехали вот уж лет десять, оба, и братец, и сестрица, в Голландию, и никто в этот домик не ходит, а мертвецам в такой всамделишной избушке только поди, пустее.

Витька смутно ощутил – а ему пустее будет, если он больше не придет к этой сторожихе мертвых. Вмиг обратала его Октавиевна. Он зачастил к ней.

Поминки по Борису были сытные, пьяные и долгие. Перед каждой рюмкой говорилось то же примерно, что и на кладбище, только с подробностями, которые постепенно становились все интимнее и веселее. То и дело звучало “а вот был еще с Борькой случай”, и случай этот излагался, свидетельствуя о душевной широте, щедрости и лихости покойника, в сопровождении оборота “раз, по пьяни”. Зам. Промельчинского Троерубчицын припомнил, что ушедший был настоящий компьютерный ас, ухитрялся верстать газету на убогой 386-й машине, и часто на свои кровные прикупал для нее в облцентре, в Свинеже, то память, то компьютерные игры, чтобы редакцию между делом развлечь, то клавиатуру, им же самим раздолбанную об голову какого-то московского выскочки-журналиста. При этих словах Промельчинский хлопнул себя по лбу, выскочил во двор к ритуальному автобусу, по договоренности дожидавшемуся, чтобы развезти по домам помянувших, достал из него два картонных ящика и торжественно внес в комнату.

– Это вам, дети, – отнесся он к Витьке и Симке. Симка тотчас сделала глазами серьезное внимание. – На память об отце. Его компьютер. С принтером, с играми и верстками “Пилы” за год. И утешит, и просветит. Старенький, а к настоящей машине все-таки приучит. Всей редакцией порешили вам вручить, нам в новый пора вкладываться. Если что неясно – почаще в справку Word’ а через F1 лазайте. Теперь вас учить некому. Да папа вас, наверно, при жизни получше чем нас успел натаскать. Помню, вы оба к нему в редакцию ходили, он вас в рабочее время и приобщал. Не забывайте папу. – Главред всхлипнул и запил хлип “Посольской”. Прочие зааплодировали. Симка, вскрикнув от радости, в тот же миг привычно выгнула рот книзу и опустила глаза, жалобно простонав “спасибо, дядя Эдик”, так что алчный ее взвизг вполне мог быть принят за выплеск безутешной скорби, которую не разрядишь никаким компьютером.

Компьютерное помешательство брат с сестрой пережили год назад. Они и вправду каждый день ходили на работу к отцу, и Борис охотно обучал Витьку набирать, пользоваться функциональными клавишами, устанавливать стиль и формат, выуживать рисунки из волшебного clipart’a или самому рисовать в Pain Brush и вставлять, где надо, в текст. Уча, отец на ходу придумывал для Витьки кровавый и таинственный ужастик “Битва Чавки и Хряпы”. Набранную сказку они заархивировали – Витька и разархивировать уже мог. Симка компьютерным умением не увлекалась. Ей, хоть и старшей, больше хотелось овладеть играми – как в них входить, как выходить, как управлять действиями героев, набирая на клавиатуре английские коды, а порой – заклинания, при помощи которых персонажи преодолевали страшные преграды в космических и мезозойских лабиринтах или ускользали прямо из жуткой пасти монстра. Борис недурно знал английский в установочных и виртуально-приключенческих пределах.

Но поняв, что все эти картинки, ослеплявшие ненатурально яркими красками и пленявшие вроде бы независимой своей жизнью на дисплее, – если разобраться, там отсутствуют, – Витька быстро пресытился и снова удалился на излюбленную свою Чвящевскую – стояли, как сейчас, каникулы. А Симка продолжала прилежно посещать отца, пока он не получил от Эдуарда Семеновича втык за вечные игры в рабочее время, после чего выставил дочку. Похныкав пару дней, остыла и она. И вдруг машина игр становится ее собственной! Теперь только дождаться, когда эти все разойдутся, и – хоть ночью! – припомнить уроки отца и войти в любимую игру “Terrible Swamp” – “Ужасная Топь”, где юный травоядный игуанодончик Гвинни должен пробраться к маме-игуанодонихе через топь, на которой за каждым кустом его подстерегают плотоядные звероящеры.

Так она и сделала. Пришлось только помочь матери и Клаудии вымыть посуду, вытащить с ними на кухню раздвижной поминальный стол да втащить из супружеской спальни свою и Витькину кровати: они всегда стояли в большой комнате, служившей всей семье столовой, детям – спальней, а покойнику – кабинетом. На отцовский письменный стол Симка и взгромоздила компьютер с принтером, и, едва мать ушла к себе, а Витька уснул без задних ног, погрузилась в мнимый, но как живой, мир динозавров и динозавриков.

Глубокой ночью Витьку, тряся за плечо, разбудила мать. Аня не спала сегодня ни минуты. Именно сейчас, на четвертую ночь, снова не ощутив рядом горячего и плотного тела мужа, она словно очнулась и вдруг отчетливо поняла – больше его тут никогда и не будет. Умер. Исчез. Одна.

– Пойдем, Витька, – чуть слышно шепнула она, боясь разбудить заснувшую за компьютером Симку.

– Куда, мама? – изумленно прошептал он.

– К отцу. Он там один, ночью, на Погострове-то, как можно?

– Ты что, мама? Ему же все равно теперь.

– А мне вот не все равно. К нему хочу. Ты же все там наизусть знаешь, и в темноте место сыщешь. Веди.

Пришлось подчиниться. Витька оделся и повел мать по Центральной к Гусевицам, а оттуда – своей заветной тропкой через пустошь к Погострову. Шли почти в полной темноте, спотыкливо и долго. Луна пряталась в тучах – может, завтра, наконец, дождь. Посветлело лишь у самого кладбища – до него доползал свет с аэродрома. Но и при свете Витька не сразу нашел между однообразными стелами свежий отцовский холмик с цветами, мокрыми от росы и сока обломанных стеблей.

– Вот он.

– Он?! – вдруг по-сумасшедшему вскрикнула мать. – Какой это он?! Глина это да цветы!

Она рухнула на эти самые цветы и завыла – слава Богу, никого кругом не было, не светилось даже окошечко Октавиевны.

– Ты? Ты это?! Только всего и есть?! А кто ж меня бить теперь будет? Кто – любить?! Боречка! Пропойца мой желанный! Встань! Пей, бей, гуляй, подонок, только встань! Хоть часы мои на тридцатилетие от библиотеки пропей, всего у нас на пропой и осталось, только с нами будь, изверг! На кого нас оставил, тиран, алкаш ненаглядный? Где твое тело белое, сивушная ты харя? Душа где твоя, вонючка перегарная? На кого покинул? На воскову свечу, на гробову доску, сволочь? К кому приклонюсь? К камню твоему цементному, так и то разве весной, как поставлю! С детьми куда, козел, прислонюсь? У чужих людей к дверному косяку, садюга? Ой, пропащая моя головушка, на кого ж ты осталася?! Ой, забери и меня, Господи, и сироток прибери, чем маять нас одних на мои-то четыреста тыщ без него, забулдыжного!

При всей ругани звучал в вытье матери какой-то ритмичный и жутковатый напев. Витьке и страшно, и стыдно, и временами смешно было ее слушать. А холмик, утром окруженный густой толпой людей со скучными речами, казался теперь таким безнадежно одиноким, что Витька и сам бы заревел, если бы не приметил, что мать, воя, творит неладное. Цветы она давно раскидала, и сейчас царапала пальцами, рыла еще не слежавшуюся глину, точно дорываясь до отца. Витька за ноги оттащил Аню от бугорка, закидал цветами борозды от ее ногтей на глине и поволок обессилевшую мать домой.

Витька проснулся, когда мать, совсем нормальная, словно и не бывало кладбищенской ночи, собиралась на работу, вычищала из-под ногтей красноватую могильную глину. Невыспавшийся Витька нарубил дров и сел к компьютеру – Симка еще не встала и не оспаривала. Припомнив, как входить в Word, Витька спустил из слова Файл длинное полотенце меню и прочел там внизу названия последних файлов, над которыми работал отец. Верхнего файла “news. doc” трогать не стоило – так отец обозначал газетные материалы. Но ниже стоял непонятный файл “prep.doc”, и Витька щелкнул по нему мышью. Это были какие-то отцовы выписки.

“Надевицы, у. г. Свинежской губ. на р. Свинежке, ж. д., пристань, 20 т. ж., 2 леч., 3 биб., 3 ср. уч. зав., 7 низш., 57 пр. зав. с 1, 238 раб., 4 кр. уч., винокуренн.., бондарн. и санный пр.; кустарные промыслы; Надевицкий у. – 4, 600 кв. в.; 172 т. ж..”

Энциклопедический словарь Ф. Павленкова, Спб 1914, стр. 1510

Надевицы, знал Витька – старое, до коммунячьих еще времен, название Пилорамска. Значит, в нем в 1914 году жило 20 тысяч народу, промышлявшего винокурением, бочками и санями, – АЭС и в помине не было. И значит, отец в самом деле собирал материалы по истории города.

После выписки из словаря шла отрывистая запись :

“Через тетку удалось достать в Гусевицах крутую совковую поделку года так 1972. Энтузиаста одного, – пенсионера, естественно, – Ильи Лебездина. Краеведческий фоторяд и самодеятельные соображения по пилорамской старине. Альбом достался теткиной соседке, когда расформировали поселковую библиотеку и сдали в аренду гусевицкому казино. Стиль – конфетка. Просто тащусь. Не пригодится, конечно, но выпишу кое-что – больно стёбный текст.”

ИЛЬЯ ЛЕБЕЗДИН

ПИЛОРАМСКАЯ ЭКСКУРСИЯ В АЛЬБОМЕ

(выписки)

Часовня возле больницы на ул. Художественной Самодеятельности построена в начале прошлого века богатеем Голень-Румяновым в честь Флора и Фауны. Удивляйтесь старинному творчеству и мастерству! Часовня повидала бед, а прочность кладки и отделки не сдались, несмотря что с 1917 были беспризорными, а после еще перенесли невзгоды фашистских погромщиков. Направо вы увидите многовекового дуба-великана. Подойдите к нему, может, этот старожил и поведает вам о далеком прошлом! Пошептавшись со старожилом, пойдем к Свинежке липовой аллеей, как туннелью. По дороге у нас будет школа 4. Во время оккупации фашисты в ней устроили военный госпиталь, много их здесь подохло от ран. Посмотрите на кряжистого вяза за школой – сколько ему лет, мы не скажем, но он одряхлел впоследствии пожара дома культуры, который погорел в войну. Близость огня повлияла на его могучие ветви, но устоял он и перенес фашистскую тиранию вместе с народом Пилорамска. Шумит наш старый вяз. Пенсионеры с дачниками ведут здесь беседы о прошлом и настоящем в жизни города. Пойдемте по улице Красных Интендантов к проселку на Гусевицы, тоже беседуя под неумолкающий гул пчел и шмелей, работающих вокруг на цветах.

ТАМ ТОГДА, ГДЕ ПИЛОРАМСК СЕЙЧАС

Разве не интересно, например – Гусевицы и Надевицы? Надевицами звался наш Пилорамск, будучи еще поселком не лучше Гусевиц. Но мы стали городом, а Гусевицы так на поселковом уровне и остались с носом. Гусевицы, всякому ясно, от гусей. Гусей там наш трудовой предок разводил. А вот с Надевицами не так просто. Со всей вероятностью название получено во второй половине текущего тысячелетия от блудных развратных монахов, проживавших в Преполовецком монастыре, которые тайно навещали здесь девиц, дочек нашего трудового предка.

А кто он, наш предок? В эволюционном развитии всего животного мира на Земле не за один десяток тысячелетий человек первым заимел руки, а руки дали ему ума. Ведь какой ход цивилизацмм будет в следующие 10-20 лет! Сверхзвуковой по скорости!

А тогда... Попала, скажем, искра в сухую труху гнилого пня. Народился тот самый огонь, который предок и взял руками в готовом виде ои грозы. Легче стало предку, губили его неурожай и хищный животный мир, у которого в то время был настоящмй разбой. Леса наполнялись тогда ревом, воем и рычаниями животного мира. Но это что. Еще до трудового предка и даже до хищного и нехищного животного мира всеми га вокруг Погострова – по самую Свинежку – владело огромное чудище Барахта. Это, может, суеверия и дамские сказки, однако, являясь ложью, сказка содержит в себе намек на правду. Потому расскажу, не обессудьте. Барахта была не хищная, она только громко барахталась в русле Свинежки и питалась тиной и другими злаками, особенно зонтиками, которые и в современности растут у нас вдоль шоссеек. У Барахты, как у черепахи, был громадный костяной панцирь, но сквозь кость к ней на спину вылазила жесткая вроде железа щетина, подобная дикобразу. Этот панцирь – со щетиной включительно – был размером с весь Погостров. Барахта была самка, но холостая. А размножаться-то надо. Тогда она стала тереться о валуны, валявшиеся в то время за Погостровом, у платформы Княж-Бурьян. И при помощи трения разделилась Барахта на двух чудищ, Чавку и Хряпу, – уже почти хищных. Чавка был мальчик, весь из щетины, а с виду – как большущая, больше слона, водоплавающая крыса с перепонками в области лап. Хряпа, наоборот, была крыса-девочка, сухопутная, вся костяная и таких же параметров. Невзирая что оба чудища были половые, они не оженились (хотя у животного мира брат и сестра могут вступать в брак), а затеяли спор за территорию и множество лет вели внутрисемейную гражданскую войну. В процессе и результате войн они вытоптали всю местность, снесли с земли ее черноземный слой и заболотили берега Свинежки. Все наши леса, луга, поля – это уже дело рук дальнейшего животного мира, а именно трудового предка, который поселился на такой неплодотворной почве. Ведь после вымерших крысозавров на всем Пилорамье было такое же безобразие, как теперь на Чвящевской пустоши, а предку там жить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю