Текст книги "Повесть об исходе и суете"
Автор книги: Нодар Джин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
29. Сегодня люди уже стыдятся плакать
Йоха была профессиональной плакальщицей.
Сыновья её погибли в войну, а после смерти мужа она стала зарабатывать на жизнь оплакиванием мертвецов. Петхаинцы звали её во время горя и платили ей щедро за умение вышибать слезу даже у гордых и сердитых. Йоха была одарённой старухой. Дело не только в том, что, приступая к плачу, она умела подбирать слова, которые разъедали душу, как разъедает рану соль. И которые ещё придавали частному горю силу всеобщей беды.
Дело и не только в том, что каждый раз она завывала по-разному и что в её плаче людям слышалось то нагнетавшее страх гуденье бараньего рога в Судный день, то саднящий сердце церковный набат, то жалобный стон мусульманина, сзывающего всё живое под купол своей тесной мечети.
Дело было в том, что Йоха вправду и глубоко переживала смерть каждого, кого знала. Талант её выражал себя не столько даже в любви к людям, сколько в нелюбви к смерти, хотя в каждом взгляде и жесте сквозила её собственная готовность к тому, чтобы не существовать.
Она помнила много старых преданий о смерти, а новые истории умела рассказывать так, словно они уже тоже были легендами.
Начинала одними и теми же словами.
– Когда умирает человек, – произносила она и выдерживала паузу, – плачет только тот, кто любил его. В этом плаче, дорогие мои, заключена большая тайна, которую невозможно узнать. Возможно другое: ощутить её присутствие, услышать её дыхание, но и это возможно только пока плачешь. А что, дорогие вы мои, случается потом? Потом просыхает песок на могиле, и тайное кажется уже простой и глупой правдой, которую знает каждый, кто не плачет. В прежние времена люди умели плакать, а сегодня нет, не умеют или – ещё хуже – сегодня люди уже стыдятся плакать. А что, дорогие и любимые мои, будет завтра? Завтра будет хуже! Поэтому я расскажу вам эту историю сейчас, пока ещё остались слёзы у тех, кто стесняется плакать…
Потом она умолкала на какое-то время и, вздохнув, приступала к рассказу…
Изо всех её историй лучше всего мне запомнилась та, которую знал каждый. История о Мордехае Джанашвили и Лие Зизовой. История, которая произошла в Петхаине и о которой я вспомнил в Америке в ту первую ночь, когда наконец сдался слезам и стал оплакивать своё прошлое.
Вспомнив эту историю, я содрогнулся. Мало того, что каким-то зловещим образом она сомкнулась вдруг с нараставшим во мне страхом перед исчезновением близкого мне человека и всего моего прошлого, – началась она в такую же ночь. Накануне праздника Исхода, в первом месяце весны. Когда воздух становится настолько прозрачным, что его как будто и нету.
30. Оглянись, оглянись, Суламифь!
Звёзды, большие и начищенные, висели тогда над Петхаином ниже облаков. Сверху, из-за пространства над облаками, дул тёплый ветер, припуская луну к крыше самого приметного из зданий, к кирпичному дому с кудрявым барочным фронтоном, который принадлежал Габриелу Зизову и его жене Лие.
Спали не только они: опьянённый весной, весь квартал дремал в той предпраздничной истоме, когда плоть не чувствует хода времени, а лицо застывает в улыбке. Во всей округе стояла такая тишина, словно с рассветом начнётся вечность и ничто уже впредь не изменится.
Прошло ещё несколько часов – и ничего не изменилось.
Но вдруг перед рассветом, растолкав мерцающие звёзды, блеснул почтовый самолёт с единственным пассажиром на борту. Это и был Мордехай Джанашвили.
Скоро будет рассвет, потом наступят сумерки, и в Петхаине начнётся праздник Исхода, а Мордехай пойдёт к Зизовым на пасхальный ужин.
Прильнув к окну самолёта, он увидел луну, сидевшую на черепичной крыше петхаинского дома, и вместо праздничного беспокойства его начала обволакивать густая печаль прикосновения к старой мечте.
Самолёт стал снижаться, но во всём Петхаине крепчавший гул мотора разбудил одну только Лию Зизову. Перед самым пробуждением она испытала привычное ощущение – как если бы кто-то прикоснулся ледяной рукой к её нагревшемуся телу.
Она открыла глаза и оглянулась: всё остальное тоже было как всегда. Рядом – с деловитым выражением на лице – посапывал муж. На комоде тщательно тикали часы в бронзовой оправе. Луна держала свой слабеющий свет на портрете матери против кровати. А в небе гудел первый самолёт. Почтовый. Так бывало каждый раз перед рассветом: Лия пробуждалась из страха перед новой дозой существования, но эту панику унимали привычные звуки и образы.
В этот раз возвратиться в сон не удалось. Её встревожило собственное тело, ибо мышцы вспоминают иногда время, о котором мозг приучил себя не думать: рука её потянулась вдруг выключить давно уже не существовавшую лампу. Та лампа тоже стояла возле кровати – но в другом доме. Отцовском.
Лия выбралась из постели и подошла к окну.
Ночь была свободная, как если бы в ней назревало счастье, но она внушила Лие чувство такой торжественной тревоги, что гул самолётного мотора напомнил ей глухой грохот колесницы, в которой когда-то прокатился по бугристым облакам грозный пророк Илья. Это потому, успокоила себя Лия, что сегодня праздник…
Самолёт летел из Киева, куда три дня назад знаменитый иерусалимский врач Мордехай Джанашвили прибыл пересаживать почку украинскому премьеру. После операции он попросил отправить его на день в Тбилиси, где Мордехай родился тридцать семь лет назад. И откуда уехал в двадцать.
Об этом возвращении он мечтал давно, но торопить нынешний день мешало ему не только то, что его запросы на посещение родных мест не удостаивали даже отказов. Просто Мордехай стал верить, что если мечте и суждено обернуться явью, сделать это дано не ему, а судьбе.
Так началось ожидание, одержимое сладким заблуждением, будто жизнь есть приближение к цели. Более важной, чем сама жизнь. Все эти годы, в безотчетной суете его существования, не случилось пока и дня, когда бы к Мордехаю не подкралась тишина, растворявшая в себе все звуки мира.
Эти минуты тишины принадлежали петхаинской девушке по имени Лия. Сердце Мордехая вдруг замирало, словно готовилось вытолкнуться наружу, – как внезапно во время любви смущается плоть в женском объятии и, выворачиваясь сладкой болью, выбрасывает в пространство сознание, наполненное страхом одиночества. А потом приходит тоска: «Оглянись, оглянись, Суламифь!»
Подобно Мордехаю, Лия родилась в Петхаине тридцать семь лет назад, но в отличие от него никуда не уезжала. У неё были чёрные волосы, зелёные глаза, прямой нос и острое лицо – из тех, с которых античные ювелиры резали профили на камеях. Ещё, как выражалась Йоха, Лия отличалась тем, что передвигалась по земле плавно, словно в воде. И несла с собой тишину.
Подобно ей, Мордехай провёл детство в Петхаине. Отец не вернулся с фронта, и мать Хава, прождав три года, вышла замуж за синагогального шамеса, одноногого вдовца Симантоба, огромного и волосатого, как старая пальма. У Симантоба была дочь Лия. Она походила на мать и, стало быть, считалась самой красивой девушкой в Петхаине.
Про Мордехая говорили другое: станет мудрецом. Возвращаясь со школы, он коротал время со стариками, набивавшимися в синагогу только потому, что никто нигде их не ждал, хотя мать и горевала, что сын тянется к людям, которым нечего делать. Симантоб, тем не менее, был убеждён, что из мальчика выйдет толк, пусть пока и не видно – в чём. Сидя во дворе синагоги и опираясь подбородком на костыль, он с гордостью посматривал на пасынка, который на потеху прихожанам вышучивал кантора, а на потеху кантору – старосту, не отрывавшегося, по слухам, от телевизора даже в Субботу, если по экрану скользили полунагие танцовщицы.
Первый называл центром земли Петхаин, где вместе с толстозадой учительницей пения мечтал учредить школу для канторов, а второй считал центром рай, где среди горбоносых пророков порхают прозрачные балерины, выражающие в танце неудержимое желание принять еврейскую веру.
Вопреки подобной ереси, к которой Мордехай относил также и учение школьного преподавателя географии, пупом Вселенной он называл Иерусалим. Такого же мнения придерживался и раввин Меир – что убеждало Симантоба в благомудрии мальчика.
Но однажды, когда Мордехай стал юношей, замкнулся в себе и вместо синагоги начал посещать клуб изящных искусств, Симантоб обнаружил среди пасхальной посуды в чулане ворох рисовальных листов, и на них – карандашами и чернилами, красками и тушью – была изображена нагой его дочь Лия.
Мордехай страдал уже давно.
Даже во сне его не отпускала боль, которая то сворачивалась комком в желудке или горле, то, наоборот, растекалась по всему телу, как тоска, а то, реже, била горячим ключом в мозг, отчего внутри наступал сперва холод, а потом – ощущение лёгкости. В такую минуту ему впервые и захотелось нарисовать портрет Лии, что, как ему казалось, его и вылечит. Боль, впрочем, не исчезала, и, не найдя ей названия, он согласился, что его настиг недуг, называемый любовью и описанный даже в Завете: «Ты прекрасна, подруга моя, ты прекрасна!»
Но это открытие его напугало, ибо Лия была ему не подругой, а сестрой, и потому любовь, не переставая приносить страдания, оказалась к тому же запретной.
Лия, в свою очередь, ходила озадаченная. Не заметить, что брат стал отворачиваться от неё, было невозможно, но теряться в догадках она перестала не раньше того дня, когда Мордехай, напившись впервые в жизни на свадьбе Рыжего Сёмы, вернулся домой перед самым восходом солнца. Он прокрался на веранду, где спала сестра, присел на корточки перед её тахтой и, растопырив пальцы, осторожно приложил ладонь к её обнажённой груди.
Лия проснулась, но не решилась открыть глаза.
Ладонь показалась ей сперва ледяной, а потом, когда Лия перестала дышать, – жаркой.
Мордехай же не чувствовал ни холода, ни тепла: рука его онемела и стала деревянной, зато внутри он вдруг обмяк и ощутил тишину.
С того дня он и начал рисовать Лию нагую. Запирался в чулане и при свете керосиновой лампы списывал с альбома обнажённое тело гойевской махи. Лицо срисовывал с Лии по памяти.
Скоро он осмелел и стал сочинять сам. Написал в красках полумрачный молитвенный зал; в глубине белел шкаф с распахнутыми дверцами, а в нём – свиток Торы; над шкафом, над Ковчегом Завета, свисала парчовая гардина со звездою Давида, а впереди, на помосте, лицом к себе, Мордехай изобразил Лию; она была нагая, руки вздёрнуты к Богу, и потому груди с тёмными сосками стояли торчком; в ногах у неё лежал семисвечник с огарками, а под ним мерцали еврейские квадраты – «Оглянись, оглянись, Суламифь!»
Когда Симантоб наткнулся на рисунок, его вскинуло, как от пощёчины, а костыль выпал из подмышки. Сославшись на бессоницу из-за громкого посапывания жены, он перебрался ночевать на веранду, на тахту дочери, а ей велел спать отныне в его кровати рядом с Хавой. Рисунок же забрал из чулана и запихнул под тюфяк на тахте, где Лия хранила фотографии родной матери, к которой Хава ревновала не только мужа, но и падчерицу.
Наутро после переселения в спальню девушка спохватилась и решила перенести фотографии под свой новый тюфяк. Так она и обнаружила этот рисунок, посчитав, что его подсунул Мордехай. Теперь уже гадать оставалось ей только лишь о том как же вести себя с братом. Ответить на вопрос оказалось трудно, поскольку страх не позволял ей разобраться в самой себе и решить: нравится ей это или нет. Ни до чего, между тем, она не додумалась, предоставив действовать не столько Мордехаю, сколько будущему.
Не предпринимал ничего и Симантоб, ибо уже через три месяца, после окончания школы, Мордехаю предстояло уехать на учёбу в Киев, о чём Хава вспоминала при падчерице со слезою в голосе. Не подавая вида, горевала и Лия, хотя держалась с братом то надменно, а то боязливо, чего Симантоб не видеть не мог.
31. Не будите, увы, и не возбуждайте любовь
Однажды к Симантобу с Хавой пожаловал в гости раввин Меир – поздравить с окончанием выпускных экзаменов у детей. Он не оставлял без внимания ни одного события в жизни общины, особенно печального, и петхаинцы дивились – откуда у старика хватало слёз для всех?
Новый раввин Рафаэл отвечал на этот вопрос словами Писания: «Сердце мудреца в доме плача, а глупца в доме веселья». Лукаво щурясь, Меир говорил умнее: «Если не придёшь к человеку на его похороны, он не придёт на твои». Что же касается домов, где что-либо праздновали, Меир, подобно Рафаэлу, ходил туда только если они принадлежали близким, но, в отличие от него, с подарками.
Изо всех помощников привязан он был только к Симантобу, и потому Мордехаю с Лией принёс особые гостинцы. Ему – двадцатипятирублёвую банкноту, а ей старое издание «Песни Песней».
Лия начала листать книгу уже во время ужина. Раскрыла и вздрогнула: «О, если бы ты был мне брат, то, встречая, я целовала бы тебя, и меня не осуждали бы!»
– Что? – насторожился отец. – Что это ты вычитала там?
Она ответила, будто удивили её иллюстрации: кто-то замарал их тушью.
Традиция запрещает изображать людей, заметил раввин, добавив, что во всех своих еврейских книгах он либо вырывает рисунки, либо заливает их тушью.
– Ещё бы! – воскликнул Симантоб и взглянул на Мордехая. – Рисовать людей нельзя, это приносит беду.
Мордехай вспылил: глупая традиция.
– А ты не смей! – вскрикнул отчим и стукнул костылём по полу. Глаза его налились кровью.
Хава встрепенулась и собралась было заступиться за сына, которого в последнее время Симантоб перестал жаловать, – но её опередил раввин.
Он стал внушать Мордехаю, что изображать людей запрещено, поскольку человек создан по образу и подобию Бога, и, стало быть, рисунки или изваяния лица и тела есть умножение божков и идолов. Всё в нашем мире, получистом и полуфизическом, повязано с двумя другими: с незримым миром, наверху, и со скверным, внизу. Человеку дана свобода выбора лишь между двумя из этих трёх миров. Между нашим, половинчатым, и низшим. В высший ему не попасть: оттуда, из рая, он уже был изгнан. Если, значит, кто-нибудь берётся за изображение человека, созданного по образу Бога, то он представляет Всевышнего как нечто наглядное и лишает Его чистоты. Поэтому, заключил раввин, рисовать или ваять людей есть нисхождение в мир скверны.
– Если человек свободен выбирать, – рассудил Мордехай, – и если рисуя людей он рисует Бога, то, может быть, через это он не только не отступает от Всевышнего, а наоборот, хочет вернуться в рай…
Раввин ответил не сразу:
– Зачем же тогда мудрецы запрещают? Зачем запрещать возвращение в рай? – и, хлопнув залпом рюмку, рассмеялся. – А затем, что в раю делать нечего: оттуда уже податься некуда!
Потом он повернулся к Симантобу и добавил:
– Мальчик не соглашается со мной. Стал мужчиной.
– Знаю! – насупился тот. – Скоро – в Киев…
– Я могу и не поехать, – буркнул Мордехай.
Хава обрадовалась и не заметила, что муж огорчился, – хотя не из-за самих этих слов, а из-за того, что в глазах Лии они высекли радость.
Ночью, когда все улеглись, Лия включила ночник над подушкой и воровато раскрыла «Песню» на загнутой странице: «Заклинаю вас, девицы иерусалимские, сернами и полевыми ланями заклинаю: не будите, увы, и не возбуждайте любовь, пока она не придёт!»
Потом – на другой, тоже загнутой: «О, горе мне, если бы ты был мне брат, сосавший ребёнком грудь матери моей! Тогда, встречая тебя, я целовала бы тебя, и меня не осуждали бы!»
Испугавшись, Лия огляделась по сторонам. Стояла тишина. Только как-то очень мокро капала вода в кране на кухне и рядом дремала мачеха, шевеля во сне сухими губами. Лия присмотрелась к движениям этих губ и ей послышалось, будто Хава пыталась вышептать холодящие душу слова: «Пришла, горе тебе, пришла к тебе любовь, дочь моя и девица иерусалимская! Но он брат, и потому тебе не целовать его!»
После этих слов в небе ударил гром, и Лие почудилось, будто по крыше прогрохотала колесница пророка Ильи. Утром у неё обнаружился жар, и в бреду она произносила фразы, в которых можно было расслышать лишь отдельные слова: «девицы иерусалимские», «полевыми ланями», «целовала бы тебя». К концу дня заявился врач, но не нашёл ничего опасного.
Закрыв за ним дверь, Симантоб поспешил на кухню и вытащил из шкафа водку. Разливать не стал – пил из бутылки. Прошёл на веранду и пошарил рукой под тюфяком. Не обнаружив рисунка, обомлел, а потом проковылял обратно на кухню. Осушив бутылку, кликнул жену, а когда та появилась в дверях, рыкнул:
– Дети уже выросли, Хава! – и вонзил в пол костыль. Как если бы поставил восклицательный знак.
32. Единственный выход – начать с конца
Через месяц Лию выдали замуж за сына почтенного Йоски Зизова, Габриела. Наутро после брачной ночи жениха с невестой привезли в синагогу и подняли на помост для благословения.
Кол са-а-асон векол си-и-имха
Кол ха-а-атан векол ка-а-ала…
Мордехай шевелил губами, вторя словам свадебного гимна. В горле стоял ком, а в глазах – слёзы, из-за которых всё вокруг сливалось воедино. Никто, кроме Лии, не посматривал на него, и никто в этом половинчатом – получистом и полускверном – мире не понимал его в эти мгновения лучше неё, ибо в эти мгновения они оба постигали одну и ту же истину: Люди живут либо как принято, либо – редко и в конце – как хочется, а счастье или несчастье зависит от того, с чего начинать. Начинают все, утверждала Йоха, с первого – и поэтому ещё никто не стал счастливым. Единственный выход – начать с конца.
Скоро женили и Мордехая. Симантоб сосватал ему свою племянницу, двоюродную сестру Лии, Рахиль. Хава слезилась на свадьбе не останавливаясь, словно знала, что скоро ей предстоит умереть, выполнив свой долг перед погибшим мужем, родным отцом Мордехая, и перед Иерусалимом, хотя она и не знала что это такое.
Прошло ещё три года – и вдруг выяснилось, что отец Мордехая жив. Он попал в плен, слонялся после войны по свету и обосновался – где? В Иерусалиме! Ушёл в хасиды и открыл крохотный заводик по производству мороженого. Встал на ноги, навёл справки о семье и, узнав, что Хава вышла замуж, женился и сам на марокканской беженке. Марокканку убили в тот же год и месяц, когда скончалась Хава. Оставшиеся дни и силы отец отдал возне по возвращению сына.
Уехать к отцу Мордехай согласился сразу не только потому, что Иерусалим по-прежнему представлялся ему центром вселенной: с каждым днём своей удавшейся жизни с Рахилью он тосковал по Лие всё сильнее – и всё больше этой тоски боялся. Отца в живых не застал, но прижился к городу легко. Как если бы после тысяч прожитых им тут лет он отсутствовал в нём лишь столько, сколько ему было от роду.
Прошло ещё семнадцать лет, но всё это долгое время ушло на приближение к встрече с Лией. Приближение к тому чтобы быть счастливым хотя бы день. Прожив его как хочется, а не как принято.
Он знал, что этот день наступит, как знал, что торопить его нельзя: любое начало лучше любого конца, и ожидание начала лучше самого начала. Вмешалась, как он и надеялся, судьба – и Мордехай оказался в Киеве, откуда ему разрешили отправиться в Тбилиси почтовым рейсом, ибо пассажирского в ту ночь не было.
33. Аппетитный символ страданий
Пробудившись, Лия уже не смогла возвратиться в сон и начала жить. Оделась и поставила варить пасхальные яйца.
Вечером начнётся праздник.
Вспомнилось детство: отец Симантоб, его волосатые руки и зычный голос. Из глубокой миски на столе вздымается пористой горкой сочная смесь из перемоленных каштанов, орехов и фруктов – харейсот, аппетитный символ страданий на пустынном пути к свободе, на котором сорок лет не было ничего кроме знойного ветра, перегонявшего с места на место свалявшийся песок и бродячие кусты колючей травы. Лия не спускает с миски глаз. Глотая слюны, она с нетерпением ждёт пока отец завершит своё длинное, как исход, пасхальное сказание – и, забыв о сухих кустах, можно будет приступить к трапезе, открывавшейся щедрым мазком харейсота на ломтике мацы.
Голод, впрочем, начисто забывался когда отец приступал к тому месту в пасхальном молитвеннике, где всей семье предписывалось выкрикивать весёлое слово «дайену!»
Отец читал вслух: «Если бы Бог вывел нас из Египта, не учинив даже над ним суда, мы остались бы – что?»
И все, смеясь, кричали: «Дайену!» – «Довольны!»
Отец продолжал: «Если бы Бог просто учинил суд над Египтом, но не над его божками, мы остались бы – что?»
И все: «Дайену!»
«Дайену!» – хихикала Хава и утирала счастливые слёзы. «Дайену!» – рычал отец и стучал костылём. «Дайену!» – визжали гости и хлопали в ладоши.
«Дайену! Дайену!» – бубнил Мордехай, Мордехай, Мордехай…