Текст книги "Повесть об исходе и суете"
Автор книги: Нодар Джин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
11. Человек боится того, из чего состоит
Отказавшись думать о голодном персидском гусе, я достиг, наконец, пальцами самого раскалённого участка её плоти. От прикосновения к нему меня накрыло мягкой волной, под которой мне стало необычно легко и необычно тепло. Как в густом и огромном мешке мыльной пены в нашей восточной бане.
Я ощутил как во мне стала разливаться слабость, но она уже не пугала меня и не мучила, а, напротив, отцеживалась в какую-то странную силу…
Надрезанный в суставе палец напрягся, протиснулся дальше и упёрся в упругий скользкий бугорок. Перевалив через него, он ушёл вовнутрь, в тесную глубину, пропитанную вязкой влагой, которая потекла по пальцу к запястью. В ранке на суставе стало щипать, и тут я услышал из-за двери хриплый кашель деда.
Отскочив от персиянки, как ужаленный, я оказался под репродуктором:
Если бы любить друг друга и беречь мы не могли, –
Верь пророку Иэтиму: нас бы сбрило, как щетину,
Опалило, как щетину, как никчемную щетину,
Прочь с лица земли.
Спиной к Сильве и к деду, в изумлении и в страхе, я разглядывал свой покрытый кровью палец, – не моей, а густой кровью персиянки. Волосы на запястье слиплись в засыхающей влаге, от которой несло тошнотворным духом. Стоило мне догадаться – что это была за влага, как меня передёрнуло от стыда за всех людей в мире, за всё живое и смрадное. За то, что всё, наверное, в этом мире внутри ужасно.
Потом я удивился тому, что раньше этого не знал: никто мне этого не говорил. Говорили разное, но не то, что даже без ужасов всё внутри так ужасно. Почему же никто не говорил мне об этом? А не может ли быть, что этого ещё никто не знает, – только я? Нет, рассудил я, такого быть не может. Может, однако, быть другое: это ничуть не ужасно, и кажется это ужасным только мне, потому что я знаю меньше, чем все. Может быть даже, что мир не только не ужасен без ужасов, а, наоборот, чудесен без чудес…
– Выключи радио! – прервал меня резкий голос деда.
– Почему? – насторожился я, скрывая кулак.
– Сейчас приведут быка, – и погладил лезвием ножа камень.
– А где Сильва? – забеспокоился я.
– Пошла за скотиной.
– У меня вопрос, – сказал я, не торопясь счищать кровь.
Дед не возразил, и я добавил:
– Почему человек боится крови?
– Это глупый вопрос. Кровь напоминает о смерти.
Я качнул головой:
– А может ли быть, что человек боится того, из чего состоит.
– Выключи, говорю тебе, радио! – рявкнул дед.
12. Самое трудное – нелюбовь к близкому человеку
Бык, которого ввела в помещение персиянка, не чуял близкого конца. Таращил, правда, глаза, но делал это то ли из любопытства, то ли оттого, что думал о себе как о ком-то постороннем.
Как о постороннем, думал о себе и я. Я думал о том, что хотя быков видел и раньше, но только сейчас осознал, что их убивают. Понятия в моей голове, объяснил я себе, разобщены меж собой. Поэтому, хотя я уже знаю, что мир един, я забываю видеть в нём вещи как они есть – не отдельно друг от друга, а в их единстве…
Бык на лугу в деревне и говядина в обед представлялись мне всегда разными вещами. Бык на лугу – это бездумность летних каникул и свобода от времени. Говядина стоила дорого, и в Петхаине ели её только в субботние кануны. В наш дом наваливали обычно родственники, и дед – живо, как собственные воспоминания – рассказывал за ужином библейские предания, наполнявшие меня чувством причастности к чему-то несравненно более значительному, чем моя жизнь.
И вот, сказал я себе, эти два разобщённых мира впервые сошлись предо мной воедино. Когда Сильва ласково подталкивала быка ближе к сточной ямке для крови, – тогда я и осознал, что быки, которых мне приходилось видеть только в деревне на лугу, существовали для того, чтобы превращать их в говядину.
Убиение, прекращение жизни, с чем я столкнулся в ту ночь впервые, сводило воедино два разных пленительных мира. И это не удивило, а возмутило и надолго отвадило меня не только от шумных субботних застолий с их праздничными запахами и не только от библейских легенд. В ту ночь впервые в жизни я познал самое трудное – нелюбовь к близкому человеку, к деду.
Я не примирился с ним даже через три месяца, когда, случайно порезав себе вену на запястье, он скончался от заражения крови. К миру с ним, раввином и резником Меиром, я оказался готов не раньше, чем однажды сам ощутил в себе готовность умертвить напугавшего меня пса…
13. Близость соучастников каждодневных закланий
Окинув помещение скептическим взглядом, бык остановился у назначенной черты и свесил голову, принюхиваясь к запаху крови на кромке отверстия в земле.
Персиянка и дед не переговаривались. Только перекидывались немыми знаками. Сильва накинула животному на копыта два верёвочных узла, один – на задние, другой – на передние. Потом сняла с гвоздя на стене конец резинового шланга, опустила его в ямку, вернулась к стене и открутила кран. В ямке зазвенела вода – и быку, как мне показалось, звук понравился.
Дед мой ещё раз проверил ногтём нож и остался доволен. Забрав его у деда и тоже чиркнув ногтём по лезвию, Сильва вдруг приложила свободную ладонь к своему горлу и стала поглаживать его, как сделала это раньше со мной.
Ни она, ни дед меня не замечали. Не обращали они внимания и на быка, бездвижно стоявшего между мной и ними.
Сильва подступила вплотную к деду и, заложив нож себе между зубами, закрутила ему рукава. В ответ он прикоснулся бородой к её мясистой щеке и шепнул ей что-то на ухо. Эта сцена всколыхнула во мне едкое чувство ревности, хотя тогда мне было трудно представить, что дед может снизойти до вожделения к женщине. В голове мелькнула зато ужаснувшая меня догадка: эта их близость есть близость соучастников каждодневных закланий.
Дед осторожно вынул нож изо рта персиянки, заткнул его себе за пояс передника и, зайдя к быку спереди, обвил его правый рог своей левой кистью. Сильва же обошла скотину сзади и – спиной ко мне – присела на корточки, вцепившись пальцами в концы верёвочных узлов.
Раввин Меир приподнял за рог бычью голову, заглянул скотине в непонятливые глаза и зашевелил губами, уговаривая, должно быть, либо Господа, либо же самого быка отнестись к предстоящему снисходительно. Потом размахнулся правым кулаком и со всею силой стукнул скотину по лбу.
Звук был глухой. Звук смертоносного удара по живому. Бык сперва и не шелохнулся, но через несколько мгновений у него вдруг подкосились ноги и, уронив голову на грудь, он коротко вздохнул и грохнулся наземь – копытами ко мне. Произошло это бесшумно: послышался лишь хруст треснувшего от удара в пол рога.
Сильва затянула узлы и дёрнула верёвки вверх, отчего ноги животного сомкнулись под брюхом – как если бы он приготовился вернуться в утробу. Женщина животом навалилась скотине на рёбра и, поддев свободные концы верёвки под повреждённый рог, потянула их на себя. Голова у быка завалилась по полу назад, к спине, – и обнажила светлую шею…
Пока персиянка возилась с поваленным животным, юбка на ней задралась вверх, к основанию оголившихся ног. От их белизны у меня в глазах зарябило. Женщина стала льнуть к животному плотнее, отчего её ляжки, тесня друг друга, раздавались шире. Время от времени они подёргивались: из глубокой толщи на поверхность выскакивали острые дольки бедренных мышц, но, померцав, тотчас же исчезали в массивной ляжечной мякоти.
Некуда, однако, было исчезнуть мышечным шарам на тонких голенях. Резко подпрыгивая, они медленно сползали вниз, напоминая мне – из какого-то фильма – скольжение страусового яйца в змеином туловище.
Когда я, наконец, оторвал взгляд от Сильвы и перекинул его на быка, убийство уже подходило к концу: нож в бычьем горле скользил на выход и дымился горячим паром. Медленно, чтобы не запачкать себе бороду, которую прикрыл ладонью, дед вынул нож из зияющей раны, положил себе в зубы и пригнул бычью морду к отверстию в земле. Кровь била ключом и, смешиваясь со струёй из шланга, пузырясь и сверкая, звонко булькала в ямке.
Скотина недоуменно хлопала глазами: мир перед нею, наверное, стал терять свою силу и мерцать – то существовать, а то вдруг – нет, исчезать. А может быть, скотина просто удивлялась, что не способна была издать никакого иного звука, кроме приглушенного хрипа. Потом догадалась, очевидно, что горло у неё уже перерезано, – и смирилась. Заторопившись упрятаться в небытие от убивавших её людей, животное прикрыло веки.
Мною при этом овладела не жалость к нему, а странное, никогда ранее не испытанное любопытство. Я попытался угадать ощущения скотины, и мне показалось, будто она – вместо моего общего с нею мира – уже наметила себе где-то надёжное убежище и от этого испытывает душевное счастье и физическое наслаждение. Она расслабилась, погружаясь теперь в тёплое и мягкое облачко пара, которым окутывала её струящаяся из горла кровь.
Брюхо быка – под голыми ляжками персиянки – сладострастно подёргивалось… Мне вдруг захотелось приблизиться к женщине и дотронуться до неё. Плоть моя забеспокоилась – и я с опаской взглянул на деда, заметившего, что я перехватил необычное выражение его налившихся кровью глаз.
Дед тоже испугался моего присутствия. Я собрался было покинуть помещение, но он опередил: выдернув из зубов окровавленный нож и опустив его на пол у ямки, забрал с подоконника точильный камень и хлопнул за собой дверью.
Сильва не оборачивалась ко мне.
Медленно отняв себя от бычьего брюха и не поднимаясь с колен, она на четвереньках поползла к изголовью скотины и подвинула нож под ослабевшую струю из шланга. Нежный звон воды и ленивое пофыркивание издыхающей жертвы вносили в тишину особое спокойствие, на фоне которого тревога внутри меня становилась невыносимой…
– Включи радио! – произнесла, наконец, персиянка, не поднимая глаз, и, обрадовавшись этой возможности, я осторожно воткнул вилку в забрызганную свежей кровью розетку:
Кто мой Бог и что мой свет – Моисей ли Магомет?
Я – Иэтим, я у Христа бедолага-сирота.
Рыбу на песке ловлю, бедную тебя люблю,
Солью-камнем крою кровлю;
Господи, пресветлым днём,
Ощупью, своим путём, пробираюсь, – но ни в чём
Я Тебе не прекословлю…
– Запри дверь! – добавила персиянка, поглаживая сочащуюся кровью рану на белом горле животного.
Накинув крючок на дверь, я вернулся на прежнее место.
– Нет, подойди сюда! – велела Сильва.
Когда, затаив дыхание, я приблизился к ней, она отпрянула от быка и вымазанными в крови пальцами дёрнула вниз змейку на моих штанах. Я подался назад, но властным движением руки она потянула меня к себе:
– Ко мне! Вниз!
Повинуясь, я присел на пол, коснувшись спиной животного – и в нос мне ударила сладкая вонь дымящейся крови.
Запах смерти неожиданно вскружил мне голову, и я, испугавшись этого ощущения, рванулся к персиянке, зарылся лицом в её широкой груди и тотчас же отыскал в ней спасительный дух сирени…
Сильва замкнула на моей шее пальцы и больно придавила ими кадык, словно проверяла его податливость на нож. Потом резко отодвинула меня от себя и уложила спиной поперёк горла скотины. Голова моя завалилась назад, на холодный пол. Лопатками и спиной я ощутил подрагивание слабеющих мышц на шее животного, а в пояснице стало горячо от крови, хлестнувшей – под моей тяжестью – из бычьего горла. В сумятице незнакомых ощущений я, однако, различил прикосновение женских рук к моему горлу и скольжение голых женских ляжек по моим бёдрам.
– Не закрывай глаза! – шепнула мне Сильва, и – хотя я её не послушался – очень скоро плоть моя стала онемевать в предчувствии той мучительной истомы, нетерпеливость которой нагнетается страх, что она сейчас завершится.
Впервые в жизни во всём моём существе поднялась тогда чтобы рухнуть неодолимая сила – единость начала, то есть любви, и конца, то есть смерти. Единость блуда и крови…
Когда через какое-то время я почувствовал, что, дёрнувшись напоследок, бык, наконец, испустил дух, я открыл глаза шире, вскинулся и в тусклом свете заляпанной кровью лампочки разглядел над собой лицо персиянки. Оно существовало, как показалось мне, отдельно от её прохладной плоти, из недр которой сочилась мне на живот горячая вязкая кровь.
Это её лицо, застывшее в уже познанной мною истоме боли и наслаждения, смотрелось неживым. Как лишённым силы издать звук показался мне раскрытый рот персиянки.
14. Люди умирают от жизни
В следующий раз это лицо мне привелось увидеть четверть века спустя, в Средней Азии, на еврейском кладбище в мусульманском городке у границы с Ираном. Я оказался там не случайно – в поиске «вавилонян». И не случайно же – на кладбище, где собирался фотографировать вычурные надгробия местных иудеев.
Незадолго до смерти Сталина этих иудеев согнали туда – сколько успели – из разных уголков страны. В том числе из моего Петхаина.
Жили они тут прижимисто, ибо деньги копили на день, когда им позволят вернуться в родные места. После Грузии, жаловались мне там бывшие петхаинцы, к Средней Азии привыкнуть может только дыня.
Хотя к тому времени Сталина давно уже выжили из мавзолея и скрыли от глаз под куцым базальтовым памятником, никто им возвращаться на родину не позволял. Накопленное добро они спускали поэтому на роскошные надгробия – высокие и остроконечные мраморные стелы.
В городок этот я прибыл утром, но первая же встреча с потомками «вавилонян» в местной синагоге меня раздосадовала так же, как огорчало обычно знакомство с ними в грузинской столице. На кладбище потому я прибыл раньше, чем следовало, – в полдень.
Изрешечённое сплошными стелами, солнце истекало густой светло-жёлтой краской, разлившейся над пространством, устланным сплошными же мраморными плитами. Я тотчас же принялся разыскивать подземный склеп, о котором мне успели рассказать в синагоге как о самом вычурном памятнике и единственном месте, где можно укрыться от зноя.
Наспех отсняв его снаружи, я спустился по лестнице. Оказавшись в тесной, но действительно прохладной камере из итальянского лабрадорита, я вздохнул и начал неспеша разглядывать портреты покойников на овальных фарфоровых пластинках, вкрапленных в стенку. Склеп был фамильный, и над портретами светилась надпись: «Семейство Галибовых. Каждый человек – как буква в алфавите: чтобы образовать слово, надо слиться с другими».
Под потускневшими портретами были выщерблены имена покойников и строчки из еврейских писаний. Над одним из овалов мерцало выкрашенное бронзой двустишие из персидской газели:
Лицо твоё – луна. Чтоб мир сиял земной,
Лица не закрывай завесою ночной.
Я поднял глаза на портрет.
С чёрной стены с сизыми прожилками глядело на меня обезображенное временем лицо персиянки Сильвы, которую – если бы там и не стояло её имени – я бы узнал по выражению глаз. Как и прежде, они излучали одновременно боль и наслаждение. И как прежде, зрачки не стояли в них, а покачивались.
Из текста рядом с двустишием стало ясно ещё, что «грузинскую персиянку Сильву Аджани в зените её рубиновой жизни взял в свои жёны бухарский иудей, инженер-мостовик Мошиях-Бакри Галибов», объяснивший миру причину её смерти в завершавшей текст строчке из Талмуда: «Спросили мудреца – отчего умирают люди? Ответил мудрец – люди умирают от жизни».
У меня возникло чувство, будто всё, что я знал прежде о жизни, о любви и о смерти, стало мне вдруг известно точнее. Как если бы что-то очень важное, но существовавшее всегда рядом со мной, проникло мне теперь в самое сердце.
Сразу же стало душно, но, выбравшись из склепа, я уловил в знойном воздухе запах сирени. Хотя её нигде не было видно, росла она, должно быть, там же, посреди обступавших меня со всех сторон душистых акаций…
15. Самое трудное для сознания – сдержанность
Самое трудное для сознания – сдержанность. Оно поэтому постоянно создаёт нечто из ничто.
Когда сиреневая «Дама Цезаря» с тонкими голенями, проглотившими страусовые яйца, свернула в подъезд, выложенный чёрным мрамором с сизыми прожилками, у меня возникло ощущение, будто я возвратился в склеп персиянки. Тем более что в тесноте подъезда веющий от незнакомки запах сирени осмелел.
Сама она осмелела не раньше, чем поровнялась с лифтёром в бесцветной ливрее:
– Как вас понять? – и развернулась ко мне сиреневым корпусом.
– Сам не знаю, – признался я и подумал, что еврей-мостовик Галибов не взял бы такую в жёны даже в зените её рубиновой жизни. В отличие от лица персиянки, круглого, как новая луна, это лицо бухарец закрыл бы «ночною завесой». Оно было узким, длинным и бледным. Как лунная долька на излёте месяца.
Я обратил внимание и на аналогичное несоответствие между пышным бюстом персиянки и робкими холмиками «Цезаревой дамы».
– Кто вы такой? – осведомилась она.
– Не знаю и этого. Профессии нету. Таких называют "интеллектуалами". Правда, в моём городе "интеллектуалами" называли себя и те, кто изменял жёнам.
– Те, кто где бы то ни было называют себя интеллектуалами, заблуждаются. А если нет, то совершают преступление! – и, выждав, она добавила: – Тем, что являются интеллектуалами.
– Вы их тоже не любите? А мне показалось, что вы сами, например…
– Интеллектуалы, – перебила она, – это те, кто ничего не умеют делать.
– Как «ничего»? – перебил и я. – А думать?
– Думать – это не делать. Вы умеете думать?! – удивилась она.
– Очень! – подтвердил я.
– Нельзя говорить «очень умею»… А что ещё умеете?
– А ещё умею не думать.
– Это важнее, и мне кажется, что вы преуспели в этом больше. Хотя и догадались, что я сама – из думающих…
– Вас выдал портфель.
– Нет, – сказала она. – Это не смешно. А вы перс?
– Русский. А почему вдруг "перс"?
– У вас не русский акцент – хуже. А хуже только у персов и арабов.
– Да, я из России, но не русский. А вы откуда? То есть куда?
– Да! – ответила она. – Вы араб! Персы воспитанней…
– Впрочем, не важно – куда: просто возьмите-ка меня с собой!
– Прощайте! – и скрылась в лифте.
Оставшись один в мраморном склепе, я захотел вернуться домой и поработать над акцентом. С согласными звуками – так же, впрочем, как и с гласными – всё было в порядке: не ладилось с интонацией. Я не раз откладывал в памяти интонационные образцы американской речи, но каждый раз, когда надо было их вспомнить, забывал – где именно в моей памяти они хранятся.
Впрочем, заключил я, стремление к совершенству является признаком безвкусицы. С меня достаточно того, что с гласными и с согласными всё в порядке.
Лифт вернулся, а разъехавшиеся двери открыли мне вид на лифтёра и сиреневую даму. Это меня не удивило, поскольку лифты способны спускаться. Увидев меня на прежнем месте, не удивилась и она, поскольку – прежде, чем лифт стал подниматься – там я и стоял…
– Я беру вас с собой. Меня зовут Пия Армстронг. Я диктор телевидения.
Назвав ей себя, я отметил молча, что дикторов считают тут интеллектуалами.
– Веду вас на званый ленч, – продолжила она. – Только – никому ни слова, что мы знакомы пять минут.
– Пять часов? – предложил я.
– Мало: скажите – пять дней.
– Я прилетел из России только утром.
– Кстати! – перебила Пия. – Там, куда идём, будут говорить о России – почему и приглашаю вас, поверив вам, что вы – интеллектуал.
– А другая причина? – спросил я.
– Другой быть не может: я замужем.
– А в России другая возникает именно если замужем: брак – скучное дело…
– Послушайте: мы идём в гости к Эдварду Бродману… Крупный деятель, король спирта, новый Хаммер, затевающий роман с Москвой и часто дающий званые ленчи для интеллектуалов. Сам говорит мало, слушает и любит новые лица: новое лицо – новая голова.
– Бывает – у лица нет головы, или у одной головы – два лица.
– А гости там серьёзные и не любят глупых шуток.
Я обиделся, стал серьёзным и вошёл в лифт.
В лифте она попросила меня рассказать о себе.
Рассказ вышел короткий благодаря тому, что – хотя Бродман жил на последнем этаже небоскрёба, в пентхаузе, – лифт был скоростным. А открылся он прямо в просторную гостиную. Гостиная оказалась набита интеллектуалами. Общим числом в тридцать-тридцать пять голов. Но все – с разными лицами.
Затесавшись в толпу, я услышал вдруг русскую речь.
– Здравствуйте! – сказал я в сторону речи.
– Здорово же! – ответила дама с усами, но без талии, и оттащила меня от Пии. – Кто ты такой?
Рядом с ней стоял худосочный мужчина её возраста. В советском пиджаке, но с ермолкой. А рядом с ним – тучный и рыжий американец. Я назвал своё имя, и усатая дама возбудилась:
– Так ты же грузин! Ты же кацо! Он же грузин! – повернулась она сперва к ермолке, а потом к американцу, для которого повторила фразу по-английски, перепутав род местоимения. – Ши из джорджиан!
– А вы, извините, откуда? – осторожно спросил я.
– Я? Как – откуда?! Я ж президент главного клуба! ”Творческие работники эмиграции“! Это у нас в Манхэттене, – и раскрыв пёструю замшевую сумку, она вынула оттуда провонявшую одеколоном визитку.
«Марго Каценеленбоген, президент. Манхэттен».
– Вы из Манхэттена? – не понял я.
– Да нет же, из Черновцов! Не читаешь газет? Про меня ж там всё время пишут! Я же сказала: я президент! А это Рафик. Тоже президент, только он – в Израиле…
Рафик сконфузился и протянул мне худосочную руку:
– Сейденман! А вы – давно?
– Утром…
– Он же только приехал! – опять занервничала Марго и стала искать на себе несуществующую талию. – Джерри, ши джаст кейм! Зис морнинг! – и принялась теперь нащупывать талию у тучного американца. Которого звали Джерри.
Джерри собрался было заговорить со мной, но меня отозвала Пия и представила хозяину, Эдварду Бродману, окруженному группой интеллектуалов. Пожимая им руки, я узнал по имени двух: профессора Эрвина Хау, литератора и бывшего социалиста, и Уила Багли, редактора консервативного журнала и правого идеолога.
– Пия уверяет, что вы интересный человек, – улыбнулся мне Бродман.
– Пять дней – маленький срок для такого обобщения, – заявил я, выбирая в памяти не слова, а интонацию.
– А разве вы приехали не сегодня, как сказала мисс Армстронг? – удивился Бродман.
Я переглянулся с мисс Армстронг и поправился:
– Поэтому и путаю слова: хотел сказать «пять часов».
– Со словами у вас, я уверен, наладится быстро: главное – великолепная интонация. Британская, – кивнул Бродман и добавил: – Ну, чем порадуете? Как она там?
– Кто? – не понял я.
– Россия?
– Спасибо! – ответил я.
– Пьёт? – снова улыбнулся Бродман и повернулся к профессору Хау: – Профессиональный интерес. Я предлагаю Москве свою водку, зато уступаю ей Южную Америку: продавайте там вашу ”Столи“ сколько влезет, а сами берите мою за бесценок. При одном условии – отпустите мне моих евреев. Понимаешь?
– Понимаю, – признался Хау, – но за твоих евреев, которые, кстати, не только твои, за наших общих евреев Москва, боюсь, потребует у тебя не дешёвую водку, а дорогую закуску.
– Извините! – обратился ко мне интеллектуал с крючковатым носом и волосатыми руками.
Оказался поэтом и приходился другом сперва просто сбежавшему, а потом уже и скончавшемуся в бегах персидскому шаху. Когда он сообщил мне об этом, я ужаснулся, ибо, если верить Пие, у меня был такой же акцент.
– Извините, – повторил он после этого сообщения, – а вы знаете, что у вас персидское имя?
– Ни в коем случае! – возмутился я под смех Пии. – Какое же это персидское имя?! Еврейское: «нэдер», то есть «клятва», «обет».
– Поверьте мне! – улыбался перс. – Я филолог: это персидское слово; «надир», то есть «зверь», «животное»…
– Нет, арабское! – вмешался теперь интеллектуал с более волосатыми руками и ещё более крючковатым носом, но с таким же отвратительным акцентом. Он был профессором из оккупированной палестинской территории. – Типичное арабское слово: идёт от арабского «назир», то есть «противоположное тому, что в зените». То есть, если хотите, «крайняя депрессия».
Я этого не хотел и стал протестовать:
– Нет, господа, это, если уж честно, старое и доброе грузинское имя! – и добавил вопиющую ложь: – А грузины никогда не водились ни с персами, ни с арабами!
– Как же так? – обиделся араб. – А как же мамлюки? Мамлюки, господин Бродман, – это грузины, которые когда-то служили в арабской армии… А что касается вашего имени, Назир, мы, арабы, даже говорим: «назир ас-самт»! Сейчас я вам переведу…
Перевести не позволил ему внезапный звон колокольчика, после чего Бродман всплеснул руками:
– Готово, господа! К столу!