Текст книги "Семья"
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
– О, Бабушка! Все было чудно!
– Сначала сними платье и туфли. Сложи аккуратно, не мни. Потом расскажешь.
– Бабушка, – шептала Лида, раздевшись, – я его очень люблю. Хотите, расскажу, как я его люблю?
– Не надо, не рассказывай. Я и так вижу. И помни, Лида, поменьше говори о любви. Слово унижает чувство.
– Он уезжает, и мы расстаемся. Через неделю. И мы не увидимся скоро. Год, два, три, а может быть, даже четыре. Бабушка, вы слышите это? Четыре!
– И хорошо. С любовью всегда лучше не спешить.
– Мы будем писать друг другу. Часто, Бабушка, часто!
И она заплакала. И у Бабушки в глазах появились вдруг слезы.
– Мы будем писать часто, – говорила Лида и плакала.
Горячие слезы брызнули, сверкая, из ее сияющих глаз; но тихие и медленные они катились из бесцветных глаз Бабушки.
– Он уезжает через неделю! – воскликнула Лида, и ее голова упала на Бабушкину подушку.
– Через неделю? Так ты его увидишь еще, по крайней мере, семь раз. Погоди плакать. Ложись и спи. Завтра вставай красавицей.
Особенной чертой Лидиной любви было то, что она с самого начала не имела никаких сомнений в прочности этого чувства. Ни на минуту она не сомневалась ни в себе, ни в Джиме. Для ее любви могли существовать, она думала, только внешние препятствия: пространство, время, деньги. Что, расставшись, они могут измениться, – такая мысль не приходила ей в голову.
Бабушка не утерпела:
– А какая у него семья? Как они тебя приняли?
– О, Бабушка, я забыла сказать! Они все – чудные! Когда я вошла, его мама сказала: «А вот и симпатия нашего Джима», а его папа сказал: «Рад вас видеть. Делайтесь королевой вечера!» И все мне улыбались. Папа, Джим и его старшин брат танцевали со мной. Были и другие, много гостей. Я им пела, и всем понравилось. Знаете, Бабушка, я вспоминаю этот вечер, и я ужасно счастлива!
– Теперь спи. Если не сразу заснешь, то повторяй молитвы. Благодари Бога, Лида. Ты видела счастье в жизни.
23
На другой день Ама, чьи мысли были все грешнее и все хуже, пришла работать для миссис Парриш. Она сидела на полу, на циновке, и, углубленная в свои мысли и работу, против обыкновения не разговаривала, а как-то зло молчала. Иголка, нитки, ножницы, наперсток – все металось и сверкало в ее руках. Лицо ее было склонено над работой.
Бабушка сидела около, подготавливая работу для себя и для миссис Парриш. На ее вопросы Ама отвечала кратко. Во время завтрака она отказалась от пищи.
– Ты сердита сегодня, Ама?
– Что ж, когда я сержусь, я работаю лучше.
– Но что с тобой?
– Я огорчаюсь. – Она ниже наклонила голову и стала шить с такой быстротой, что ее игла сломалась надвое.
– Постой, Ама, – уговаривала Бабушка, – отдохни немного. Поешь. Отложи работу. Посиди спокойно.
– Я не могу сидеть спокойно. Я огорчаюсь.
– О чем ты так волнуешься?'
– Об одной монашке. О той самой, которую я больше всех не люблю.
– Но это нехорошо. Как это так – вдруг не любить сестру монашку.
– А вот и не люблю. Эта сестра Агата как увидит меня, то и начинает размышлять вслух – христианка я или нет. Она посмотрит на меня кротко и скажет обязательно что-нибудь неприятное, и чем неприятнее, тем лучше у ней голос: «Сестра Таисия, – она скажет, – помнишь ли ты, что имеешь бессмертную душу? Старайся ее спасти». Потом вздохнет глубоко и скажет: «Работай с миром! Я помолюсь о тебе!» – «Что ж, – я как-то ответила ей, – давай вместе читать «Отче наш» наперегонки. Я прочитаю три раза, пока ты успеешь прочитать один раз». А она закачала головой: «Вот, вот… Это я и имею в виду».
Ама стала сердито почесывать в голове тупым концом иголки. Потом спохватилась:
– Я не должна этого делать. «Оставь голову в покое. Забудь, что у тебя есть голова», – сказала бы сестра Агата.
Ама вздохнула и продолжала рассказ о своем огорчении.
– Вот что случилось. Сестра Агата была послана в деревню, в миссию, с поручением. И вот она исчезла – и туда не пришла, и сюда не вернулась. Ходят слухи, что она и еще другие католики захвачены хунхузами в плен. Может, их мучили, может, уже убили. Мать игуменья распорядилась: для всех нас добавочные молитвы о спасении сестры Агаты и о ее благополучном возвращении в монастырь.
– А тебе не хочется об этом молиться, – пыталась угадать «грешные мысли» Бабушка,
– Мне не хочется об этом молиться? – воскликнула Ама. Она даже подскочила на циновке. В ее взгляде появилось даже презрение к подобной недогадливости: – Я молюсь вдвое больше, чем приказано, я постничаю: да вернется сестра Агата! Разве я ела завтрак? А ведь были китайские пельмени. Я ем теперь раз в день, Мои колени болят от молитвы. «Иисус, – я прошу, – да вернется сестра Агата. Верни ее невредимой. Пусть ни один волос не упадет с ее головы. Пусть вернется в прекрасном здоровье!» Я и сейчас молюсь. Шью и молюсь. Видели – сломала иголку.
– Но чем же ты огорчаешься, если так молишься?
– Чем? Если ее убьют, она – мученица и святая. Для нее не будет чистилища. Сейчас же на небо! И она там станет рассказывать обо мне. Хуже еще, – Ама даже закачалась от огорчения, – как только она станет святой, я должна молиться ей, игуменья прикажет. Я буду стоять на коленях и молить: ''О, святая сестра Агата»… А она будет поучать меня сверху: «Сестра Таисия, не так молишься! Ну как тебя взять на небо!»
Она стала мрачно и быстро шить. Но, начав говорить, не могла остановиться.
– Всю мою жизнь, – зашептала она горьким шепотом, – всю мою жизнь я мечтала попасть туда прежде сестры Агаты. Пусть бы она жила сто лет. Я бы встретила ее у Небесных Ворот: «Это ты, сестра Агата? Долго же ты зарабатывала вход в Небесное Жилище! Что ты такое сделала? Тайный грех?»
Бабушка уже и не знала, как на это ответить.
– Ама, Ама! – сказала миссис Парриш, появляясь в дверях. – Как твои мысли? Лучше?
– Хуже, – мрачно ответила Ама. – Недавно я спросила одну сестру китаянку, которая мне очень нравится: «Что мне делать, если у меня грешные мысли?» Она ответила: «Молчи, и никто не будет знать. Тут тебя будут любить, и там (Ама показала иглою на потолок) у тебя нет свидетелей».
– А почему, Ама, ты просто не выйдешь замуж? – спросила миссис Парриш. – Ты говорила, что игуменья тебе советовала это же самое.
– А за кого я выйду? За язычника? – Нельзя. За протестанта? – Нельзя. За белого? – Не возьмет. А как вы думаете, сколько в Китае молодых китайцев, холостых и католиков? Я еще не встретила ни одного. Если он хороший католик, то он – монах. Значит, не жених. Но я тем утешаюсь: редко замужние женщины делались святыми. Девство ценится очень. Были святые, о которых только известно: молчали и не вышли замуж. Но молчать мне труднее, чем не выходить замуж.
– Кто выходит замуж? – спросила Лида, входя. – Ама, это вы выходите замуж? Вы очень любите своего жениха?
– Шт… Шт… – зашипела Ама в страхе и даже отшатнулась, как будто бы ад с его дымом и пламенем раскрылся у ее ног. – Мне запрещено думать о любви. Мне сказано: попробуй начать думать о любви – и ты уже не сможешь остановиться.
– Довольно, – сказала Бабушка. – Мы достаточно наговорились на сегодня.
– Из-за Амы у нас у всех появились дурные мысли, – смеялась миссис Парриш.
24
– Миссис, – обратился Кан к Бабушке, – у калитки стоят три черные дамы. Они спрашивают, можно ли им войти.
Бабушка быстро поднялась со стула:
– Таня, это, наверное, игуменья приехала. Скорее постели белую скатерть. Кан, вскипяти чайник. Дима, уведи собаку из дома. Лида, не ходи в халате, оденься. Петя, ты – старший в семье. Пойдем со мной встречать игуменью. – И торопливо, но с достоинством она направилась приветствовать прибывших.
Три черных фигуры стояли в рамке раскрытой калитки. Впереди – игуменья, несколько позади – две монахини
В наружности игуменьи не замечалось ничего величественного. Очевидно, крестьянского происхождения, она была приземиста, с круглым и добродушным лицом, суетливая, любопытная, как бы постоянно взирающая на интересное и забавное зрелище. За ней, как тонкая черная свеча, возвышалась сестра Марионилла. Ее молодое еще лицо было поразительно, незабываемо. Бледное и тонкое, оно было классических очертаний, и на нем застыло выражение подавленного горького страдания. Глаза ее были опущены долу. Если изредка она подымала их, они обжигали, как пламя. Казалось, что огонь горел внутри ее тела, и от этого она и страдала. За три дня, что она провела в пансионе №11, никто не слышал ее голоса. Другая монахиня, мать Анастасия, была старая, полная, брюзгливая, и глаза ее выражали подозрение и недовольство.
При виде выходящих из дома Бабушки и Пети она только чуть сузила глаза, и стало ясно: где бы ни была мать Анастасия, что бы ни увидела, ничто никогда не заслужило и не заслужит ее одобрения.
Когда Бабушка подошла к калитке, три черные фигуры склонились в низком, безмолвном поклоне. И Бабушка поклонилась также низко и безмолвно. Прошло две-три секунды.
– Добро пожаловать, матушка игуменья! Милости просим, дорогие сестры! – И, снова кланяясь, она пригласила их в дом.
Медленно и торжественно все направились к крыльцу, где на ступенях ожидала их Мать с поклоном. И тут сразу же обнаружилось, что игуменья не умела долго сохранять спокойствие и церемониальное обращение, слишком для этого она была молода сердцем, жива и любопытна. За короткий промежуток – от калитки до крыльца – она несколько раз нарушила этикет, и всякий раз это вызывало выражение искреннего и интенсивного страдания на лице матери Анастасии. Казалось, они были связаны какими-то для глаза невидимыми узами, и все, что делала игуменья, сейчас же отзывалось! тяжкой реакцией в сердце матери Анастасии.
– Упадет горшок-то! – воскликнула игуменья, показывая пальцем вверх, где на перилах балкона действительно в опасном положении стоял горшок с геранью. Миссис Парриш дремала около, и локоть ее чуть-чуть касался герани.
– Да, как на голову кому горшок упадет-то, беда! – продолжала игуменья и посоветовала: – Убрать бы!
Из– за угла дома вдруг сверкнула пара кругленьких глаз. Высунулась собачья морда. Это Дима хотел хотя бы мельком показать Собаке гостей. Надо бы пройти мимо, но игуменья остановилась и защелкала языком:
– Иди сюда, собака. Да какая страшная! Ну, урод! А то, может, такая порода?
Собака вышла на зов и отплатила игуменье таким же комплиментом: понюхав ее одежду, пропитанную ладаном, она гавкнула и поспешила в сторону. Игуменья засмеялась. На лице матери Анастасии выразилась такая мука, как бы ее обожгли кипятком. Она была знатоком монастырских этикетов: игуменьи не замечают собак. И, уже подымаясь на крыльцо, вместо того чтоб поклониться Матери, игуменья обернулась и сделала высунувшемуся из-за угла Диме такую гримасу, что он фыркнул. Мать Анастасия заметила и это. На ее лице появилось даже какое-то угрюмое удовлетворение человека, который знает, что и как случится, не имеет ни иллюзий, ни надежды, что неисправимое вдруг исправится. Она была мизантропом, и сознание, что она всегда права, ожидая худшего, было ее единственным удовлетворением в жизни.
Войдя в дом, гостьи помолились на образа и еще раз всем поклонились:
– Господнее благословение дому сему.
Когда игуменья в первый раз и всякий раз впоследствии смотрела на икону Богоматери, ее лицо озарялось чудесной улыбкой: это была радость встречи; она как бы видела кого-то дорогого-дорогого, близкого сердцу. Казалось, икона оживала от этого теплого взгляда и тоже отвечала улыбкой. Они обе как бы неописуемо рады были вновь и вновь встречаться в разных местах земного шара.
Игуменья была необыкновенным человеком. Она не получила почти никакого образования и совсем не знала иностранных языков. Даже в Священном писании она не была начетчицей и, случалось, путала, что, где, когда и кем сказано. В дореволюционной России ей бы никогда не быть игуменьей, она бы осталась в монастыре на тяжелой физической работе. Никакой епископ не утвердил бы ее на посту игуменьи, если бы подольше поговорил с ней на религиозные темы. Она не сильна была в догматах, и ее слова иногда отдавали чуть-чуть не то ересью, не то прямо язычеством. Что-то было в ней стихийно-человеческое, что не укладывалось в рамку правил, в одну какую-либо систему мысли, а отзывалось, как эхо на звук, на все, что был человек. Чувствуя такое родство, она всех любила и не умела ненавидеть. Она как-то жила в человечестве и с человечеством, как бы не отделенная от него никакой индивидуальной, отрезанной формой. Ее отличительным качеством было удивительное понимание человеческого сердца, оправдание его в падении и глубокая к нему любовная жалость. Это, за неимением точного слова, называли в ней добротой. Накормить голодного ей было так же необходимо, как есть самой, и если бы она голодных не кормила, то сама бы давно умерла, как птица без воздуха. С озябшим ей было холодно, и согреться она могла, лишь согрев его. Эти качества фатально притягивали ее в среду бедных и нищих, а для сильных мира сего у нее не было времени, к горькому сожалению матушки казначеи монастыря. Короче, она имела – в высшем развитии – то качество, которое отличает именно русскую душу и которое является причиной многих русских исторических успехов и неудач: слепая, нерассуждающая человечность.
Может быть, за это ее и выбрали в игуменьи. В бурю революции тридцать монахинь, беззащитных, испуганных, голодных, остались в одном монастыре. Нужен был кто-то, чтоб их согреть, накормить, поднять в них бодрость – и кто же это мог сделать веселей и лучше, чем эта игуменья?
За пятнадцать лет игуменья уже основала и поставила на ноги еще три монастыря. Не имея никакого регулярного дохода, она кормила триста женщин-монахинь, послушниц, сирот и бездомных, всеми покинутых старушек. Ее единственным доходом было то, что она получала при личных обращениях к людям, и то, что молящиеся сами приносили в монастырь. Главное, чем она держала в постоянном изумлении лиц как светских, так и духовных, было то, что в ее монастырях совершались чудеса, – ив этом невозможно было сомневаться. Ее чудеса происходили именно тогда, когда свидетелями были неверующие, или когда вокруг было много разных людей, часто и язычников. Чудеса, как, например, исцеление, приводили в трепет верующих и в ужас – неверующих. Игуменья же к ним относилась как к чему-то естественному, вроде хорошей погоды после бури.
Но была и другая сторона этих чудесных событий. Получивший Божию милость в монастыре должен был, по мнению игуменьи, честно расплатиться. Тут же она цитировала из Евангелия: «Не десять ли очистилось? А девять где? Почему они не пришли воздать хвалу Богу?» И она рисовала ужасы, ожидавшие девять не пришедших. Ее условия были таковы: во-первых, испытавший милость чуда обязывался молиться, как требуют правила церкви, и, во-вторых, сообразуясь со средствами, вносить посильную дань на содержание бедняков в монастыре. Она, бывало, долго обсуждала, какая дань на монастырь являлась посильной, входила в детали в отношении и дающего и получающего и затем сама всем охотно рассказывала, насколько увеличился доход монастыря. Это приводило в смущение духовенство. Это не вязалось с духом христианства – но что было поделать с игуменьей? Она была единственным духовным лицом, творящим чудеса. К ней они и отсылали всех, нуждающихся и в чуде и в хлебе. Она же никогда никому не отказывала, по крайней мере в хлебе, и о чуде тут же начинала молиться.
Иногда случалось, что, например, пятьдесят две сиротки играют во дворе монастыря. Возвращаются в помещение их пятьдесят четыре. После расследования оказалось, что какие-то две неизвестные женщины открыли калитку монастыря и втолкнули во двор еще чьих-то двух сирот. Такие неизвестные лица никогда не возвращались за детьми. Сиротки оставались в монастыре: еще два рта и два пустых желудка. Возрастали расходы, возрастала и нужда в чуде.
Сила ее веры, простой и радостной, была поразительна. Сомнение в существовании Бога было единственным человеческим состоянием, неизвестным игуменье. Она говорила, что все люди верят в Бога, хотя многие и не догадываются об этом, и что без веры никто не мог бы жить даже и минуты – до того бы ему, неверующему, страшен стал мир. Отрицание веры и Бога, она рассматривала как одну из злых детских шуток, злейшую из всех, правда, но все же шутку. Сама же была полна какой-то неиссякаемой энергии и радости, и это притягивало к ней людей, как магнитом. Ее трудно было увидеть одну, все она была окружена людьми.