Текст книги "Бородин"
Автор книги: Нина Берберова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Нина Николаевна Берберова
БОРОДИН
I
Собственный дом матери – впрочем, матерью Бородин никогда ее не называл, а называл всегда «тетушкой», не то в шутку, не то всерьез, но так повелось с самого раннего детства, – собственный матери четырехэтажный, с чугунным подъездом и узорными наличниками, дом в Ротах выходил чисто вымытыми квадратными окошками прямо на двор Измайловского полка, и там маршировали солдаты. Он подолгу стоял и смотрел на их упражнения, не слыша команды за двойными рамами, но слыша барабан, звук которого очень любил – особенно, когда форточка была отворена и вместе с сухим морозом он сыпался в комнату. Под барабан он задремывал в сумерках на подоконнике. Челяди в доме было много. Экономка Катерина Егоровна и фрейлейн Луизхен искали его, а он не откликался за шторой. Не найдя его, обе садились в угол «зала» с вязаньем, подле свечи в бронзовом подсвечнике. Являлся буфетчик с разговорами. И однажды Саша услышал:
– А ведь подумать только: барыня-то ведь едва Сашеньку не скинула. И не было бы Сашеньки, спаси Бог!
Его не было бы? Как странно и страшно было представить мир без себя. Этот дом, с львом на чугунном подъезде, стоял бы, как стоит, и вот так же падал бы снег на последнего марширующего солдата. И масляный фонарь освещал бы вывеску «здесь бреют и стрегут». Так же Катерина Егоровна и Луизхен мыли бы в корыте братцев, а его не было бы, и кого бы тогда оналюбила? Он испугался при мысли, что другого кого-нибудь, сошел с подоконника. «Я сошла с подоконника», – сказал бы он, потому что всегда говорил о себе в женском роде, играя в девочку; он спрыгнул, побежал в спальню матери, и только там вернулось к нему блаженство, меры которому не было: всех краше, милей, умней, у зеркала сидела мать.
– Моя лапочка, сторублевый мой котик, – сказала она и поцеловала его в глаза, и он увидел нежный слой румян на ее щеках, ее тонкие, чуть начерненные брови, вдохнул запах духов, идущий от ее плеч и русых волос.
– Я хочу учиться на барабане, – сказал он, ковыряя какую-то баночку, – я бы тебе играла на барабане, тебе, Луизхен и Мари. (Мари была кузина, на которой он собирался жениться.)
Она весело захохотала, и из темного угла комнаты ей в ответ раздался медленный, глуховатый смех Луки Семеновича Гедеаношвили. Он сидел там, в синем сюртуке, расчесанный на пробор, с лицом почти оливкового цвета и зеленой своей сединой, сверкая чудной глубины глазами, огромными, как поверхность полного стакана. Таким он был изображен на висевшем прямо против него портрете, только там он держал в почти черных, правильных руках Евангелие и не смеялся. Луке Семеновичу было под семьдесят, и был он членом Библейского общества.
Он ездил каждый день. Серая в яблоках пара его полдня и полночи простаивала у подъезда дома. Кучер и выездной лакей – свои люди – выпивали по два самовара каждый в гостях у Катерины Егоровны. А «тетушку» из уважения к ее двадцати пяти годам и к трем ее сыновьям (приписанным к различным крепостным Луки Семеновича) никто давно уже не называл «барышней». Но самом же деле она именно была «барышней», Дуней Антоновой из Нарвы, красотой, умом, прелестью покорившей князя из рода Имеретинских.
Кто были эти крепостные люди, к которым приписывал Лука Семенович своих сыновей, рожденных девицей Антоновой? Бородин, Александров, Федоров – о них никто и не помнил в доме. Сашу по отчеству звали Порфирьевич, Митю – Сергеевич, Еню – Федорович, и все это было так просто и естественно, как и то, что старший сын, которому шел 12-ый год, был смуглым лицом, длинными глазами и ленивой повадкой схож и с Лукой Семеновичем, и с его таинственным синим портретом, висящим в спальне «тетушки».
Медлительный, безразличный к жизни, играющий в девочку, сонный над книгами, он рос в своем крепком детском раю, а с ним – Мари, тоненькая, некрасивая, легонькая, которую он сажал на печку и сам потом лез туда же, и там они ложились рядом и мечтали о том, что будет, когда они будут мужем и женой.
– Тетушка, можно нам жениться? – спрашивали они.
– Женитесь себе на здоровье, – отвечал звонкий, веселый голос.
Машка, Наташка, Нюшка – были их куклы, которых однажды он взял и перевешал, протянув веревочку от двери к окну.
– Луизхен, погляди, пожалуйста, я их всех перевешала за горлышко, – объявил он, и Луизхен ахала, а пришедшая в гости некая Элен (в которую он дико и пламенно был влюблен) сказала, что это с его стороны жестоко.
Он смотрел на высокую, с громадными ногами и руками Элен, которая была раза в три его старше, таял от чувств и, наконец, сочинил какую-то польку, – душа должна была вылиться во что-то, в песню, в танец. Польку сыграла на рояле Луизхен, и Элен протанцевала ее с ним – он доходил ей до пояса. А Мари сидела на печке одна и ревновала в слезах.
И опять – зима; опять барабан на казарменном дворе. Он хочет учиться играть на барабане. Но в дне, забитом уроками математики, латынью, физикой, немецким, философией, мать выкраивает всего полчаса – не для барабана, а – так и быть – для флейты. И с того самого двора, засыпанного снегом, где учится полк, является в дом, в скрипучих сапогах, пахнущий морозом и деревней, флейтист военного оркестра. По полтиннику за урок. Саша неистовствует от радости. Лука Семенович от его музыки зажимает себе уши, в своем узорном кресле, отложив Евангелие.
Атлас и кретон в гостиной; высокие свечи, зеркала. Гравюры на стенах – поход Суворова в Альпах. Детская, с братцами. Официантская, с таинственным, многоречивым миром прислуги. Весь дом наполняется внезапно ужасающими запахами, клубами зловонного пара, плавающего в комнатах: на лестнице, на подоконниках, на фортепьяно, на буфетах, на умывальниках стоят Сашины посудины, которые закрещивает экономка Катерина Егоровна, – это первенец «тетушки» занялся химией. Что-то вчера взорвалось и едва не лишило Луизхен глаза; что-то загорелось, вызвали пожарных. «Мой сторублевый котик, – говорит мать, зажимая нос платком, – старайся. Ничего понимать не понимаю в твоей ботанике, но позову лучшего профессора тебя учить. Сама ничему не обучена, но ты у меня непременно ученым будешь».
Так он ни в чем не знает отказа, но еще не чувствует себя ни мужчиной, ни взрослым: его, автора «Польки» и смелого исследователя по части йодистого этила, до сих пор переводит через улицу фрейлейн. Ростом он с дверь, темнеет под носом губа, срывается голос. «Тетушка» – звучит теперь нарочито, чтобы молодить красавицу-мать. И вот у него появляется товарищ.
Первое знакомство было схваткой – в вихры вцепившись, они катались по полу, стараясь тумаками оглушить друг друга. С подбитым глазом, с окровавленным носом они потом поклялись друг другу в вечной дружбе.
Его звали Миша Щиглев, он жил в Царском, а учился в Петербурге, и не стоило почти никакого труда уговорить «тетушку» взять к себе Мишу.
Оба стали учиться игре на фортепиано, оба, обгоняя друг друга, завязли в науках. Но Миша больше склонялся к музыке, а Саша – к химии, и иногда вечером, когда оставался час до сна, надо было выбрать: играть ли в четыре руки Бетховена или сесть за пробирки? Надо было выбрать, а он никак не мог этого сделать. Перед финалом «Восьмой» вдруг пойдет любоваться на то, как что-то там «киснет» у печки. «Да ты куда же пропал? Эй, химик!»
Он, с надменным лицом, выходит – стройный, возмужавший за этот год, с чем-то сосредоточенным во взгляде длинных, к низу разрезанных глаз. Сосредоточенность его от рассеянности: Луизхен однажды поймала его в подъезде – он вышел без брюк.
На фортепиано он играл с Щиглевым; самоучкой научился игре на виолончели; ночами просиживал над биологией Вюрца, а когда наступала весна, сдавал и сдавал экзамены (экстерном, мать не допускала его в классы). И все это был уже не детский, но все тот же крепкий рай, душивший его радостью: кругом было счастье – и шлянье куда-то к щиглевским родственникам на квартет (виолончель в байковом мешке за спиной, Миша шагает рядом, под мышкой – скрипка в газетной бумаге), и слова учителей о будущем его, об университете, об академии («Вам, Бородин, все открыто. Таких, как вы да Менделеев, в России немного») – в 14, в 15 лет. В 16 – мать записывает его «купцом третьей гильдии» и он поступает в академию, но одолевают концерты, опера, и не хватает долгой петербургской зимы, когда он в длинной, ловко сшитой шинели, с обожженными кислотой пальцами, непременно забыв что-нибудь по туалетной части, спешит куда-то, в буран, на лекцию профессора Зинина, – а в мыслях уже поет «соло для флейты».
– Бородин, поменьше занимайтесь романсами, – скрипит Зинин, – вас ожидают большие труды по алкалоидам, а вы все выводите ваши нотки. За двумя зайцами погонишься…
Это правда, правда! – твердил он себе, но невозможно пропустить премьеру новой оперы Серова (событие!), немыслимо не пойти на щиглевский очередной квартет, на концерт приезжей знаменитости, нельзя не проиграть еще и еще раз увертюру «Руслана».
Теперь не только весь дом, но и сам он «провонял»; от него несло просто-напросто анатомическим театром. Вольнослушателем – ему было всего шестнадцать лет – он поступил в медицинскую академию. Еще рано было решаться: на медицину или на химию? Жизнь катилась, несла его. Что такое было время,он не сознавал, ему всегда его было достаточно, никто никогда не видел его спешащим, а успевал он лучше и больше всех. Время текло, увлекало куда-то – в молодость, к новым людям и книгам. Иногда оно вдруг останавливалось: сели, например, за бетховенские квартеты как-то вечером (он – на виолончели, Щиглев – альт и еще два приятеля), сели в 8, а опомнились к вечеру следующего дня: что-то иногда брали пожевать с тарелок в столовой, запивали теплым пивом, остывшим чаем. А с календаря слетел листик – и что за это время случилось в лаборатории, о том лучше было не думать!
Как змеиная шкура слезало с него детство. Из женского окружения уходил он к мужчинам-товарищам, к студентам. Он был на редкость и удивление здоров, он был хорош собой, высок, с чуть-чуть сонливым и высокомерным выражением правильного лица. Женщины не беспокоили его, мать заблаговременно наняла по своему вкусу молодую горничную, Анну Тимофеевну; она была в доме, под боком, и ему незачем было искать бурь сердца.
Так наступала его юность, и уже, конечно, не было на свете человека счастливее его. Если кто-нибудь когда-нибудь намекал ему, что знает что-то о темном его происхождении, он не обижался, а ясно и просто объяснял все, как было. Если кто-нибудь в чем-нибудь (что бывало редко) опережал его – он радовался от всего большого и живущего полнотой сердца за соперника. Его тянуло к знанию, к искусству, его влекло к цельной жизни, которой он был частью, – цельной и прекрасной; некоторые товарищи, увлеченные модными романами, читатели Достоевского и Некрасова, с недоуменным восхищением и страхом всматривались в него.
А он вспоминал порой тот вечер, те сумерки, когда он слышал шепот прислуги о том, что «тетушка» могла его «скинуть». «И я мог не быть? – спрашивал он себя. – Так же звучали бы Гайдн и Мендельсон в мире; так же цвели бы эти розы в саду; так же весной ломалась бы и билась в льдинах Нева возле академии, под мостом, а я мог не быть?.. Нет, я не мог не быть!.. Не мог…»
II
Карета, запряженная шестеркой еще вполне бодрых, но несколько облезлых кляч, тронулась по Петергофскому шоссе, держа путь на Ямбург. Два пассажира дремали внутри, два – снаружи, на высокой скамеечке, скрытые, впрочем, от мелькавших красот северной природы кожаной занавеской. Кондуктор время от времени трубил над ухом в рожок, и тогда все четверо дремавших приоткрывали кто – один глаз, а кто оба глаза, произносили невнятное ругательство, мысленно проклиная и рожок, и жесткую скамейку, и погоду: дул сильный ветер с моря, и медленно бегущее время разматывало все тот же перед глазами плоский, туманный горизонт.
Внутри кареты сидели два немецких купца, ехавшие в Гамбург и Магдебург. На скамеечке, подле кондуктора – Бородин и некий молодой, подающий надежды ботаник. На шестые сутки, в Кенигсберге, наконец, все четверо сели в вагон железной дороги, а когда настал час разлуки, то даже как-то жаль было расставаться со спутниками, с которыми было выпито не мало кюммелю и съедено все, что было дано в дорогу «тетушкой» и «маменькой» (маменькой Бородин называл ту самую горничную, которая была взята в дом для его молодости).
Съедено, выпито, спето немало (в четыре голоса) немецких песен. Рассказана была друг другу вся жизнь. Ему рассказывать было нечего, жизни он, в сущности, еще и не видел, но ему было весело думать, что она впереди. Он теперь, ординатор Второго сухопутного военного госпиталя, ехал в Гейлельберг усовершенствовать свои познания в химии.
Профессор Зинин куда больше него заботился о его будущем. Его увлечение медициной смущало Зинина – он возлагал на Бородина большие надежды; в Гейдельберг он посылал его, считая, что Менделеев и Сеченов, молодые химики, близкие друзья Бородина, сумеют его целиком завязать в узел своих работ, оторвав его от практической медицины. Если бы Зинин знал! Но что же именно? Ведь Бородин и сам еще ничего не знал о себе, только то, пожалуй, что было еще что-то третье, что отчасти мешалои химии, и медицине. Это третье называлось «любимым досугом» – да, да, только и всего, но без него ужасно как тошна становилась его молодая, счастливая, какая-то гладкая жизнь. «Любимый досуг» не мог, конечно, стать делом его жизни: десять лет потрачено на другое, и что люди скажут? Ему 25, его уже знают в Париже, в Генуе, о Германии нечего и говорить. Его работами над бензоиланилидом заинтересовался недавно сам Шюценберг. «Любимый досуг» должен остаться досугом, но отчего так тревожит мысль, что не все рассуждают, как он, что есть люди, которые ломают судьбу, губят «карьеру» ради этого «досуга», делают его целью всего?
Тревожит мысль, не дает спокойно думать о гейдельбергском будущем ни в мальпосте, ни в поезде. Не зависть – этого греха он не знает, да и кому может он завидовать? – но какая-то смесь смятения, недоумения охватывает его при воспоминании об одной встрече (в гостях у доктора артиллерийского училища Ивановского), вернее – о двух встречах с одним офицериком. Никогда никто не говорил с ним так о музыке, вообще так не говорил, не играл ему такого, не смотрел так странно мимо него, словно зная что-то, чего он не знает.
В первый раз – на дежурстве. Хлыщеватый, совсем молоденький. Говорили, курили, послали за пивом. Потом начались разговоры – о Мейербере, о чем-то еще. «Хорошая вещь – музыка, но не ломать же из-за нее жизни?» Оба согласились на этом.
Во второй раз: «Э, батенька, да мы с вами встречались». Но перед Бородиным был уже другой человек: его звали так же – Мусоргский Модест Петрович, и те же были глаза, и те же нервные руки, но то, как взглянул он, как отошел, как потом вернулся от кудахтающих дам (просивших вальса), как отказался играть и как вскользь бросил: «Да, я вышел в отставку, да, я все сломал. Я решил быть композитором», – было ошеломляюще новым. Бородин тихо попросил: «Так сыграйте же что-нибудь свое». Усмешка: «Да вам будет неинтересно! Скажите лучше, вы такого Шумана знаете?» Нет, Бородин о таком не слыхал. «Ну, так послушайте!» И это тоже было ошеломляюще, и каждое слово, каждое движение «отставного» будило в Бородине сумбур влюбленности, восторга, любопытства, желание сделать что-то, чтобы удержать при себе эти речи, эти звуки, весь стройный облик небрежного, вероятно, совершенно равнодушного к нему человека.
«Послушать бы еще», – думал Бородин о Шумане, вспоминая, как Модест Петрович сидел за фортепиано и как после Шумана начал что-то свое, такое новое и чужое, и сейчас же бросил. «Послушать бы!» Но Гейдельберг стлал перед ним тихие, ясные улицы: было утро; немки мыли швабрами дома; студенты в разноцветных кепи шли ему навстречу.
– Герр Менделеев? – спросил он, конфузясь, у толстой хозяйки пансиона. А Дмитрий Иванович, в широкой блузе, лохматый, гологрудый, уже неуклюже бежал к нему, разверзая объятия.
Нельзя ли в баню? И его повели в заведение, где вместе с мылом и мочалкой можно было взять напрокат музыкальный инструмент. Вечером того же дня ему из бани привезли на дом фисгармонию.
«Будьте спокойны, душенька, я не женат, – писал он через несколько месяцев матери (была нежная, солнечная весна, все цвело, благоухало, сверкало), – я не женат и уж если очень приспичит, сиречь, если майский воздух и хорошая погода напомнят о том, что «всякое дыхание» и пр., так у нас под боком – Франкфурт. Четыре гульдена (и дешево, и сердито)».
Но за платною любовью он не выезжал.
День его начинался рано, он вставал в 5 часов, гулял, работал в лаборатории до обеда, после обеда опять работал и вечером шел в гости в русское семейство, где собирались русские гейдельбергцы, – уж очень там была «милая барыня», а особенно милая к Бородину: помадила ему голову, повязывала галстук. Там музицировали, ставили живые картины, беседовали до ночи; там составился даже квинтет, где он играл на флейте. С Сеченовым они вместе нажирались вишен – по шести фунтов в день, объедались простоквашей…
– И это все? Ох, какие же вы здесь провинциалы! – не выговаривая букву «л», воскликнула Катя Протопопова, близоруко щурясь, играя зонтиком. О ней, только что приехавшей, уже бежала по Гейдельбергу слава: замечательная пианистка, девушка, слышавшая «абсолютную тональность». О ней бежала слава, но и слава Бородина дошла до нее – слава будущего великого химика, весельчака, красавца, лучшего гейдельбергского жениха.
«Что же вам сыграть?» – обычно спрашивала она, усаживаясь за фортепиано и поворачиваясь миловидным лицом прямо к нему.
– Того самого, – отвечал он, и она играла того самого Шумана, а он «чумел» от восторга.
– Знаете, матушка Катерина Сергеевна, – говорил он потом, – ведь вы мне с вашим Шуманом спать не даете, – а она смеялась, покашливая, и требовала, чтобы он шел с ней на Schloss. Хорошо, он шел на Schloss; перепрыгивая через канавки, он ждал, что она попросит подать ей руку, но она не просила. И вот однажды (работа о бензидине была дописана) они сидели в пивной, у Вольфсбрунна. Был летний день; в бассейне играли форели; до этого они катались на осликах и теперь собирались пешком возвращаться домой. Он рассказывал ей какую-то чепуху, смешил ее и думал, что она есть сочетание всего, что есть хорошего на свете: и этого дня, и музыки, и всей радости, которая только возможна. Но она, нахохотавшись вдоволь, вдруг сделалась серьезна: «Вы должны бы узнать не только Шумана да Шопена. Вы должны бы по-настоящему заняться музыкой. Ну, хорошо, я понимаю, вы человек ученый, вам все остальное пустяки…»
У нее был хороший вкус в музыке; ее учитель – ученик Листа – открыл ей современных музыкантов. Она была нервна, хороша собой, со слабыми признаками туберкулеза, с ясными поисками совершенства, с отчетливым чувством власти над тем, кто должен был стать ее мужем, с немного истерической требовательностью к нему. Но во многом она была с ним доверчиво и безоговорочно согласна, например, в том, что в свадебной процедуре есть что-то «пошленькое и натянутое», в том, что быть женихом и невестой – «глупо и неловко». Она была не совсем обыкновенной барышней, она в Москве обучала музыке дворянских дочек, и среди ее друзей был Аполлон Григорьев, писавший ей длинные, пьяные письма.
Он слушал ее рассудительные речи, ему было так хорошо, как никогда; если бы она вдруг смолкла, может быть, ему было бы еще лучше. Хорошо было бы иметь ее всегда при себе, с ее разговорами и ее молчанием, с ее улыбкой, с ее шепелявостью… «Сергеевна, дорогая голубушка, – сказал он тихо. – Я сейчас скажу вам что-то страшно смешное. Приготовьтесь: будьте вы моей женой!.. А больше ничего».
Накануне у нее шла горлом кровь, он это знал, но ведь для чего же и существует Италия? Хорошо, она согласна ехать туда, и чтобы он ехал тоже (работать в Генуе). Она согласна лечиться. Она согласна… нет, подождите, не на то, что вы думаете. Это так скоро не делается.
На обратном пути через канавку он вышиб из ее руки длинный, с серебряной ручкой, голубой зонтик и обнял ее. «Сейчас сию минуту жениться. Нельзя? Простите. Извините. Нечаянно… Маинькая, маинькая», – говорил он, передразнивая ее недостаток речи. Она смеялась, клала руку ему на руку, смотрела в лицо. Он повел ее к себе и почему-то показал большой бельевой шкаф у себя в комнате – от смущения и счастья он не знал, что предпринять.
Румяный, высокий, слегка за этот год пополневший, в пикейном костюме и таком же галстуке, он долго ночью гулял по берегу реки. Ему пришла в голову тема, он несколько раз напел ее про себя. Она немного напоминала тему Тангейзера, недавно слышанного в Магнейме. Но записать этого он бы не сумел. Он заспешил домой, чтобы наиграть ее. Вот она (он уселся за фисгармонию), но что же я с ней дальше делать буду? Куда ее дену? Что из нее сделаю? Как заставлю существовать?.. Э, там видно будет. Видно будет, как вообще сложится все – и как это у меня будет жена, «профессорша», и зининская кафедра, и чем кончится давний, горячий с Бутлеровым спор…
«Мне нисколько не странно, что ты будешь моей женою, что мы будем совсемвдвоем. Все это как-то очень естественно», – говорил Бородин невесте, и правда, когда в его квартире в академии, где он теперь жил, появилась Катя – Зозо, Клопик, Кокушка, Любовка, Пуговица, Пип, Мозойка, Синенькая, Точка, как он называл ее, – ему показалось, что она давно-давно тут, в пыли его бумаг, в пару его колб, за его старым, скверным фортепиано, в свете газовых рожков, в беспорядке и уюте его безалаберной и трудовой жизни.
Она немного боялась всего этого: постоянного присутствия каких-то студентов, просителей, девиц, неустроенных родственников, кухаркиных кумовьев, ночевавших в коридорах, на полу в столовой, на лестнице. Она много и попусту беспокоилась: о хозяйстве – хотя вовремя никто не обедал, о гостях – хотя все здесь считались своими. У нее был вечный страх: кривых потолков, воров, собак, воробьев, тараканов, пьяных мужиков, трезвых мужиков, грозы, простуды, баб, разбойников, темноты и многого другого. Но она была счастлива его счастьем, полна его полнотой и в вечной своей нервической хлопотливости, в каких-то предчувствиях, знала, что вошла в жизнь человека, кроме этой именно жизни не любящего ничего.