412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николя Фарг » Вот увидишь » Текст книги (страница 1)
Вот увидишь
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 00:25

Текст книги "Вот увидишь"


Автор книги: Николя Фарг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)

Николя Фарг
Вот увидишь

Посвящается Луи и Филиппу

Кажется, песня называется «Nobody wanna see us together» [1]1
  Никто не хочет видеть нас вместе (англ.).


[Закрыть]
. Только, может, покороче, более двусмысленно. Во всяком случае, в припеве парень по прозвищу Эйкон говорит: «Nobody wanna see us together / But it don’t matter no / I got you babe» [2]2
  Никто не хочет нас видеть вместе / Но оно не важно, ага / Ведь ты есть у меня, крошка… (англ.)


[Закрыть]
. Других слов не знаю. Никогда не старался запомнить. В первый раз, когда Клеман слушал ее отрывок в машине, меня это не заинтересовало. Я не поклонник слащавого стиля рок-энд-блюз и парней в обтягивающих майках и белых льняных штанах, которые изображают страдания разбитого сердца. Но удивился, когда сын попросил у меня ноутбук, чтобы записать песню на iPod. Пока приятели не подсадили Клемана на ненавистный мне, пожалуй, еще больше, чем тягучая жвачка R’n’B, французский рэп… Так вот, пока его одноклассники, черные и арабы из пятого «Б», не научили его восторгаться только именами Booba, Rohff, Sefuy, Sinik, МС Jean Gabin или Kery James [3]3
  Аляун Бадара Тиам, более известный под псевдонимом Эйкон, – сенегало-американский рэпер и R&B певец, композитор и музыкальный продюсер. Эли Яффа (Elie Yaffa), французский рэпер, известный под сценическим псевдонимом Booba. Rohff – «Rimeur Original Hardcore Flow Fluide», французский рэпер. Se-fyu – французский рэпер Youssef Soukouna. Sinik – французский рэпер. MC Jean Gabin – французский актер и рэпер. Kery James – французский рэпер, певец, автор песен, танцор и музыкальный продюсер.


[Закрыть]
, я наивно полагал, что мой парень всегда будет любить то, что давал ему слушать я. Тем более что, по его собственным словам (во всяком случае, до поступления в коллеж), эта музыка ему нравилась. И он даже то и дело просил меня записать для него «Бич Бойз», Дэвида Боуи, «Роллингов» и Ника Кейва, – короче, все то заумное старье, которое, честно говоря, в двенадцать лет можно любить, только чтобы доставить удовольствие своему папочке. Каковой папочка, поскольку речь идет не о Бахе, не о Брассенсе и не о какой-то там еще заведомой древности, всерьез полагает, что, если он слушает свою фигню на полную громкость на авторадио в допотопном «Пежо-206», когда катит по объездной, его пацан будет считать его вечно молодым.

Не понимаю, как я мог быть столь наивным, прямо-таки до идиотизма, чтобы впасть в амбицию, заметив столь резкое изменение музыкальных пристрастий Клемана. Как я мог забыть, что он входит в подростковый возраст, и так раздражаться, что даже испытывал потребность передразнивать всю эту шваль, этих рэперов. Я паясничал перед ним, в надежде вызвать у него отвращение к их музыке. А сегодня при упоминании одних лишь имен этих исполнителей внутри у меня все переворачивается, хотя я не стал лучше относиться к их творчеству. Ведь теперь я способен разразиться слезами при виде бейсболки «New Era» с золотистой эмблемой «59Fifty», массивной серебряной цепи на мощной груди качка, мешковатых джинсов с низко висящей мотней и баскетбольной майки размера XXXL. За весь этот маскарад хип-хопа я отдал бы свое здоровье, обе руки и ноги, согласился бы подвергнуться самым страшным пыткам, лишь бы вернуть Клемана, лишь бы видеть своего сына, вырядившегося, как и его приятели, в это шмотье. Это я, который в последние месяцы его жизни каждое утро орал в гостиной, чтобы он подтянул джинсы. А ему нравилось носить их спущенными до середины ягодиц, как все в школе. Я, который требовал, чтобы он прекратил гундосить дебильные и пошлые мотивчики, а заодно перестал весь день трепаться по телефону со своими дружками на жаргоне предместий. Этот жаргон, эти джинсы, словно выданные в исправительной колонии, и эти идиотские жлобские мотивчики – как это не шло ему. Ему, который вне школьных стен так любил ввернуть какой-нибудь изысканный цветистый оборот и забавы ради сказануть что-нибудь вроде:

– Предвидя твой возможный интерес, папа, торжественно уведомляю тебя, что в туалете закончилась туалетная бумага.

Он знал назубок полный перечень столиц и флагов всех стран мира. Он самостоятельно выучил, что в Афганистане говорят на фарси и на пушту, на Филиппинах – на тагальском, а в Эфиопии – на амхарском языке. Ему нравились увлажняющие кремы с приятным запахом и уютное тепло глаженой футболки, когда – не слишком-то часто – я по утрам заставлял себя взяться за утюг.

Так вот, в тот день мы с ним ехали по окружной на стареньком «пежо», а песню «Nobody wanna see us together» передавали по радио, и он умолял меня не переключать:

– Оставь, папа! – Он был взволнован, дергался, внезапно пригибался на своем месте смертника, где я лишь совсем недавно разрешил ему сидеть. Он склонялся вперед, несмотря на ремень безопасности, словно своим телом хотел защитить приемник, чтобы быть уверенным, что я не перейду на другую волну. – Оставь, папа, – повторял он, усиливая громкость, – я обожаю эту песню.

Уже вечером, когда мы вернулись, он попросил у меня ноутбук, чтобы скачать песню не знаю с какого там нелегального сайта музыкального обмена и добавить ее в iPod! Это был уже второй. Я только что купил его взамен первого, подаренного Клеману на одиннадцатилетие и потерянного или отобранного в школе (правды я так и не узнал). Бог мой, как я ругал его последними словами, когда он потерял этот iPod!

– Тебе плевать на подарки, которые я тебе делаю! – кричал я ему в гостиной. – Это просто невыносимо – видеть, насколько тебе все безразлично. Тебе нельзя доверять. Ты ненадежный человек. Строишь из себя взрослого, со своими торчащими из джинсов трусами и жаргоном предместья. А на самом деле ты еще ребенок и не заслуживаешь, чтобы я делал тебе такие подарки, – выговаривал я ему, складывая губы в презрительную и злую гримасу и стараясь, чтобы он ощутил унижение и вину.

С того самого вечера, из-за этой песни, слыша из-за двери его комнаты, как Клеман, который успел превратился в настоящего подростка, надев наушники, грустно вполголоса бормочет припев, я решил, что он, должно быть, влюбился. Потому что, уж конечно, не его дружки, любители французского рэпа, посоветовали ему, после Rohff, Sinik и им подобных, слушать этого тошнотворно-слащавого и слезливого Эйкона. Я подумал, может, все из-за Оверни, куда учителя повезли их в ознаменование окончания учебного года: после четырех дней в Ла-Бурбуль Клеман вернулся таким странным. А может, из-за прощальной вечеринки, организованной по инициативе учеников перед самым возвращением в Париж. Или виной тому июньская ночь, музыка, сумерки и несколько цветных прожекторов, делающих лица одноклассниц, а особенно Марии или Рании (я так и не узнал наверняка, которую из двух он находил более хорошенькой), еще прекраснее и нежнее. Может, благодаря одной из них Клеман впервые в жизни испытал волнение, и тогда же проявилась его тонкая восприимчивость ко всему этому: ночь, начало лета, музыка и все такое.

Только вот по тому печально отсутствующему виду, с каким, стыдясь перед своими товарищами моего присутствия и поэтому не желая слишком задерживаться, он вышел из поезда; по той безрадостной тайне, которая читалась на его лице, когда спустя три дня он заперся в своей комнате, заткнув уши наушниками, я понял, что этот «raggaslow» [4]4
  Букв.: будоражаще-тягучий (англ.).


[Закрыть]
Эйкон приносит ему как добро, так и зло. Разумеется, больше зла. Если рассматривать это определение с иронической точки зрения, поскольку, так же как столицы и флаги, Клеман любил английский. На уроках он с удовольствием старался говорить по-английски с хорошим произношением, ему не было дела до тупых насмешек всяких там Саидов, Бакаров и Кевинов. Так что, по всей вероятности, когда полагалось пригласить мальчика на медленный танец, Рания или Мария должна была выбрать другого. И именно с этой тягучей, но неумолимой мелодии, с этой ни с чем не сравнимой смеси смутного влечения к девушке и горечи понимания, что она предпочла другого, началось его вступление в подростковую жизнь.

Об этом я догадался не только по горькому одиночеству и смирению, читающимся в глазах Клемана, когда он заперся у себя в комнате, во всей беззащитности его еще по-ребячески округлого лица и в улыбке. Грусть, одиночество и смирение наложили свой отпечаток на детство этого маленького мальчика с толстым ранцем, невинно нависающим над спущенными на ползадницы джинсами. Того мальчика, который периодически с простодушным бесстыдством, оставляя за собой мокрые следы, голым заходил ко мне в спальню в поисках чистого и сухого полотенца в шкафу, выскочив из-под душа с наивно выставленным напоказ неоперившимся петушком. Щеки и улыбка Клемана еще свидетельствовали о его детстве. Но глаза, если уметь видеть… вот глаза Клемана говорили как раз о том, чего он не хотел показать, – обо всех безжалостных унижениях, которым в этом возрасте подвергают друг друга мальчишки и девчонки. А я-то знал, что эти глаза, глаза моего сына, говорят еще о его обостренной чувствительности и глубоком понимании событий и людей. Всех людей. И этих девочек тоже: девочек, которые на самом деле были совсем не теми, кем хотели казаться. Хотя от этого никак не зависит желание, вызываемое ими в вас. Впрочем, какая-нибудь Мария или Рания, слишком избалованная вожделением одноклассников, и не могла бы заметить этих глаз, заглянуть в них и вникнуть в их тайну. Мария и Рания, над чьими манящими попками в едва прикрывающих их обтягивающих джинсах не нависали тяжелые ранцы маленьких мальчиков. Эти Марии и Рании уже вовсю красились и играли в настоящих маленьких женщин специально для типов вроде Саида, Кевина или Бакара: ранняя поросль на лобке, разумеется, отсутствие тяжелого детского ранца за спиной и наглость по отношению к девочкам. И конечно, никакой тайны в глазах и лице.

С одной стороны, когда я осознал, что Клемана чрезвычайно будоражит этот Эйкон, в обтягивающих майках и белых льняных штанах, меня так и подмывало преподать ему добрый урок хорошего вкуса и доказать, что он ошибается и что мои старички-певцы гораздо круче. Но с другой стороны, в день его возвращения из Ла-Бурбуль я отказался от намерения властно показать ему школу жизни. Из уважения к первым тайнам отрочества, из вынужденного уважения к этому первому проявлению неприятия, когда он ушел и заперся у себя в комнате. Я не стал вмешиваться в то, что меня не касается, и не высказал ему всего, что думал о Мариях и Раниях, втиснутых в не по возрасту обтягивающие джинсы и размалеванных, точно две шлюшки. Я сделал над собой усилие, сдержался и не стал объяснять ему, что через двадцать лет высокомерная притягательность их молодости и торчащих грудей исчезнет и они перестанут быть деликатесом на танцплощадках. Тогда, со своими низкими задницами и невыразительной внешностью, они, как и все остальные, будут терпеливо томиться в очередях супермаркетов; все будет как у всех: детишки, которых надо кормить; денежные, служебные и семейные проблемы, как у всех. И что тогда у них, толкающих перед собой тележки с жалкими покупками для своих Бакара, Кевина или Саида – кто там у них будет в мужьях, – даже не хватит воображения, чтобы помечтать, чтобы вспомнить силу взгляда моего Клемана. Куда им дотумкать, что через двадцать лет, обретя растительность в паху и избавившись от круглых и слишком покорных щек, освободившись от толстого ранца и тупого влияния Джейсонов и Бакаров, короче, воплотив однажды муки своей непомерной возбудимости в чувственность, остроумие и хороший вкус, Очарованным Принцем окажется именно он, мой Клеман.

Еще немного – и я снова, как обычно, стану пользоваться метро. У меня не было необходимости приближаться ко входу станции, чтобы вспомнить, что лучше бы этого не делать. Станция вновь открыта для пассажиров, люди поднимаются и спускаются по лестницам. Как ни в чем не бывало пройти через турникет, словно ход событий никогда не прерывался, увидеть спрашивающих дорогу туристов, встречающихся возле газетного киоска влюбленных и семейные пары с чемоданами и детьми, направляющиеся на Лионский вокзал, чтобы отбыть в летний отпуск. Всего этого я не вынес бы. Нет, я осознал это в лифте, машинально похлопывая себя по боковым карманам спортивного костюма, чтобы привычно убедиться, что ничего не забыл: мобильник, ключи, голубая карта [5]5
  Carte bleue (фр.) – французская дебитовая карта.


[Закрыть]
, бумажник и проездной. И вот, когда мои пальцы коснулись закругленного уголка пластика, я вспомнил, что последнее, что мне предстоит сделать, – это, как обычно, войти в метро и вновь констатировать непоколебимое постоянство хода вещей и мира: люди, лестницы, турникеты, платформы и пассажиры, составы и движение вновь вступили в свои права. В глубине кармана я нащупал закругленный уголок моего проездного и тут же, с ощущением жуткого омерзения, глубинной враждебности по отношению ко мне времени и мира живых, отдернул руку. Я резко вытащил ее из кармана, желая лишь одного – вернуться в квартиру, выбросить карточку в мусорное ведро и взять ключи от машины. Но дверцы лифта уже захлопнулись, и мне пришлось ждать до первого этажа.

Внизу лифт открылся, кто-то вошел в кабину. Я потеснился и машинально пробормотал приветствие. Никогда прежде я не испытывал подобного безразличия, находясь с кем-то посторонним в тесноте кабины. И разумеется, мое безразличие и невнимание к присутствию рядом со мной человека были столь демонстративны, что этот последний – не знаю, мужчина или женщина – сам тоже не должен был ощутить ни малейшего стеснения, поскольку эти состояния передаются. И очевидно, из признательности за мою деликатность, из сочувствия к усталой растерянности, прочитанной им на моем лице, или из обыкновенной учтивости, но, выходя раньше меня, где-то ниже: на восьмом, десятом, одиннадцатом этаже – не знаю точно, – незнакомец бросил мне чудовищно невинное: «Хорошего дня» или, может быть, «Хорошего отпуска». Ответить мне не хватило духу.

Зато, не смогу объяснить почему, я ответил на приветствие охранника, махнувшего мне рукой, когда я, выбросив в помойку проездной и взяв ключи от машины, вышел из дому. Тоже привычка, как и метро. А может, опасаясь показаться чересчур надменным или расистом, поскольку парень черный, я инстинктивно не осмелился не поприветствовать его. К тому же он был обладателем гораздо более мощной, нежели мой попутчик из лифта, фигуры и значительным лицом миролюбивого колосса, что произвело на меня некое устрашающее и даже порабощающее воздействие, заставившее меня на мгновение позабыть о Клемане. Но тут я заметил темно-синий шерстяной свитер с характерной горизонтальной красной полосой и немедленно вспомнил о том, что в детстве Клеман спрашивал меня, почему у охранников в нашем доме форма как у пожарных. А заодно мне вспомнилась моя неспособность придумать что-либо иное, кроме поспешного «потому что они должны быть и пожарными тоже», не сделав даже попытки узнать об этом побольше. Ответив слабой улыбкой на приветствие добродушного и значительного черного гиганта, я почувствовал, как сжалось мое сердце. Ощущение повторилось в другом лифте, на котором я спустился в расположенный в подвале здания паркинг. Когда я вытаскивал из кармана специальный крестообразный ключ от подземного гаража, мне привиделся Клеман, который до поступления в коллеж всякий раз, когда мы брали машину, просил меня разрешить ему самому вставить ключ в замок и повернуть.

«Этак тебе придется избавиться от всего, все бросить в помойку, поменять квартиру, поменять город, поменять жизнь», – попытался я урезонить себя, вставляя ключ и поворачивая его в крестообразной замочной скважине. При этом я изо всех сил старался изгнать из моего воображения руки Клемана: он хватался за металлический ключик и, вооружившись соответствующими приспособлениями, в некоторых местах еще можно было разглядеть следы его пальцев.

Я заставил себя воспринимать ключ бесстрастно; лифт опустился на четвертый уровень, и я вышел в паркинг, который намеревался рассматривать так же холодно, как металл крестообразного ключа, убеждая себя, что это всего лишь бетонная подземная галерея, выкрашенная промышленной половой краской и освещенная неоновыми лампами. Она служит для защиты примерно трех тысяч двухсот автомобилей жильцов нашего дома от краж и непогоды. И это вовсе не пустырь без полицейских, специально выбранный мною две недели назад для первого урока вождения. Ноги Клемана уже достигли достаточной длины, чтобы он мог дотянуться до педалей сцепления и тормоза, не теряя при этом из виду дороги в лобовом стекле. В то самое утро, когда какая-то заштатная радиостанция в автомобильном приемнике передавала песню Эйкона, я подумал, что этот первый урок вождения, приведший его в такой восторг, – последнее, что я могу разделить с ним без усилий с его стороны. Ведь я не слушал Rohff, не носил мешковатых джинсов, над которыми торчали бы мои трусы. Он даже не хотел больше вместе ходить на футбольное поле, потому что стеснялся, когда я при его дворовых приятелях говорил «мой Клем». Они-то одни ходили на стадион, без отцов. Такой чокнутый старикан, как я, в футболках семидесятых годов, с замашками заботливого папаши, правильным произношением и выражениями, свойственными моему возрасту и социальному положению – чуть выше среднего, – должен был мешать ему. Клеман испытывал стыд, а я-то ощущал себя четырнадцатилетним и все так же боялся головокружительных проводок, походки и манеры двигаться этих мальчишек, которые обращались ко мне «Эй, мсье!». Ко мне, чувствовавшему себя их ровесником, на своем стадионе, в своем квартале, несмотря на то что с тех пор, как мне было четырнадцать, прошло уже двадцать пять лет. Он стеснялся меня, моих замашек молодящегося сорокалетнего дядьки. Точно так же, едва поступив в коллеж, он стеснялся, если я иногда, закончив раньше обычного работу, неожиданно являлся встречать его после уроков. Он делал вид, что не замечает меня, и продолжал идти по противоположной стороне, а вечером в гостиной умолял, чтобы я не вздумал повторить это еще хоть однажды.

Итак, я шел по паркингу, размышляя, не зря ли я предпочел машину, не окажется ли это еще хуже, чем метро. Я понимал, что моя боль не уйдет, когда, открыв дверцу, среди разномастного хлама, которым постоянно были усеяны потертые коврики и заднее сиденье, я обнаружу какую-нибудь бутылочку из-под вишневой кока-колы. Клеман ее обожал. Я вечно талдычил, что он слишком много ее пьет, что это вредно для здоровья, но не мог не покупать ее в супермаркете целыми упаковками по двенадцать штук. Потому что возможность доставить ему удовольствие казалась мне гораздо более важной, нежели его здоровье. Я даже предполагаю, что таким образом доставлял удовольствие себе, пусть даже в ущерб своим собственным рекомендациям и, возможно, его здоровью. «Странная штука родительская любовь, – порой думал я, глядя на Клемана. – Любить своего ребенка: означает ли это любить в нем другого или продолжать любить себя самого, не испытывая мук совести из-за собственного эгоизма? Можно ли всерьез говорить о духе жертвенности и великодушия, если делаешь добро своим близким?»

Да, значит, я открыл дверцу, сознательно стараясь сузить поле зрения, чтобы не наткнуться взглядом на пустую бутылочку вишневой кока-колы. Я сел в машину с твердым намерением при подходящем случае немедленно выкинуть из багажника весь скопившийся в нем хлам: пустые бутылки, непарную обувь, ломаные зонтики, забрызганные пластиковые накидки, колышек от палатки, а главное, кучу старого барахла, когда-то принадлежавшего Клеману. Все то, что долгие годы я ленился выбрасывать, полагая, что с этим отлично можно подождать, какие проблемы – никто же не умер.

Никогда не думал, что вновь зачем-нибудь вернусь на кладбище Пер-Лашез. Лет в четырнадцать-пятнадцать я пару раз совершил ритуальное посещение могилы Джима Моррисона [6]6
  Джим Моррисон – американский певец, поэт, автор песен, лидер и вокалист группы «The Doors».


[Закрыть]
: разрисованная граффити и заставленная пивными бутылками вместо свечей, она показалась мне скучной и грязной. Скучной, тоскливой и не вызывающей интереса. Однако я не рискнул признаться в этом своим тогдашним приятелям, которые приволокли меня туда, подросткам столь же скучным и грязным, как могила Моррисона. Но они имели на меня влияние, достаточное для того, чтобы я потащился за ними в их дурацкое паломничество, не способный в то время осознать, что, со своими жалкими попытками вырядиться и традиционными ритуалами, они в каком-то смысле были точно такими же козлами, как Саиды, Кевины, Джейсоны и Бакары Клемана. С той только разницей, что мои подростки заставляли меня слушать «Дорз» и английский Cold Wave [7]7
  Cold Wave, а также Coldwave (англ.) – Холодная волна, направление в рок-музыке, ответвление от постпанка и новой волны, очень близкое к готик-року, возникшее во Франции и в Бельгии в конце 1970-х – начале 1980-х. Основополагающее влияние на жанр оказала постпанк-группа Joy Division. Стиль характеризуется своеобразным «холодным» звучанием, отсутствием веселых мотивов в музыке, мрачными текстами, преимущественно на французском языке. К концу 1980-х жанр практически прекратил свое существование.


[Закрыть]
. Тогда я думал, что мне это нравится, совсем как потом больше года Клеману будет казаться, что ему нравится французский рэп, слушать который его принуждали Бакар, Саид, Кевин и Омар.

Пер-Лашез, когда тебе четырнадцать, вдохновляет мало. Впрочем, это кладбище не вызвало у меня интереса и в последующие двадцать пять лет. Я вообще не испытывал тяги к посещению кладбищ, за исключением разве что Лурмарена в департаменте Воклюз. Видимо, потому, что там, где среди зарослей розмарина стрекочут цикады, под очень простым надгробным камнем похоронен Альбер Камю. И еще потому, что в тот единственный раз, когда я его посетил, солнце жарило вовсю, а я был очень далек от мысли ассоциировать лето со смертью.

Следующие двадцать пять лет после моих двух или трех удручающих паломничеств на Пер-Лашез к могиле певца-поэта, почитание которого я старательно изображал, чтобы не прослыть среди своих самых унылых одноклассников кайфоломом, я полагал, что там уже никого не хоронят, кроме старых звезд варьете или бывших видных политиков. Никогда бы туда не поехал. Это название, Пер-Лашез, ассоциировалось для меня с отдаленной от центра станцией метро, случайным ориентиром, тем «Парижем», который необходимо увидеть туристам в Париже. Вроде Эйфелевой башни или Сакре-Кер. И уж конечно, не тем местом, где за двести четырнадцать евро вместо четырехсот девятнадцати по «взрослому» тарифу чиновники муниципалитета города Парижа произведут кремацию моего двенадцатилетнего мальчика.

Я прибыл в траурный зал самым последним. По лицам присутствующих, взирающих на меня, было понятно, что подобное опоздание неприлично для удрученного отца, каким мне, по их предположениям, следовало быть. Они скорее с осуждением, нежели с сочувствием, оглядывали мой спортивный костюм и мятую футболку. Особенно мой отец, который явился в сопровождении Кати, своей новой невесты, не то русской, не то украинки. Он вырядился обратно пропорционально тому малому интересу, каковой у него всегда вызывал Клеман: новая белая сорочка, которую он не заправил под ремень, чтобы полы скрывали раздражающие его (но не настолько, чтобы раз и навсегда отказаться от сливочного масла и пива) валики жира; легкие хлопчатобумажные брюки – светлые, но не слишком, хорошо подходившие как к обстоятельствам, так и ко времени года; изящные кожаные туфли, такие мягкие, что буквально обволакивали ступню от большого пальца. Этакий наигранно бесшабашный шик старого фотографа-соблазнителя, так и не решившегося стать дедушкой. Клеман никогда не знал, как его называть: дедуля, деда, дедушка, дедуся – или никак, разве что просто Клодом, как все.

Даже быть отцом оказалось для него столь обременительно, что он никогда не мог уделить Анне и мне каплю внимания или выслушать нас, не думая о чем-то своем: о женщине, фотографии, которую надо сделать или отправить в журнал. Он не был способен даже поиграть со мной: утомившись через полминуты, он прекращал игру. А когда я был в возрасте Клемана, оказался не способен уберечь меня от зрелища своего нагого тела с тощими ягодицами, совокупляющегося на песке крошечной пустынной бухты на Корсике.

– Побудь с сестрой в лодке, – сказал он мне с похотливой развязностью. – Побудьте вдвоем в лодке, а мы с Натали немного прогуляемся.

Или с Мирей, Региной, Катрин – уже не помню. Ему не могло прийти в голову, что после сорока пяти минут его отсутствия, забеспокоившись, я, по всей вероятности, оставлю Анну в лодке, тоже нырну и проплыву те тридцать метров, которые отделяли нашу посудину от побережья. И что, оказавшись на берегу и не найдя его, осмелюсь пойти на поиски отца чуть дальше, за скалы. И что через несколько минут, взобравшись на первые каменные уступы, окружающие бухту, ведомый опасным инстинктом, намереваясь двинуться в узенький проход – нечто вроде карманного пляжа, пляжа-уродца, кое-как угнездившегося среди крутых уступов берега, перед следующими скалами, в изумлении разинув рот, обнаружу тощую бледную задницу собственного папаши с парой мощных красноватых яиц, тяжело двигающуюся между раздвинутыми ногами какой-то Николь, Роланды или Шанталь. После стремительного знакомства этим же утром под предлогом пару часов неподвижно позагорать с обнаженной грудью на носу лодки, не одарив нас с Анной ни единым словом, улыбкой или хотя бы взглядом, барышня оказывается раскинувшейся на песке, задыхающейся и дрожащей столь же ощутимо, как почва при землетрясении.

Прошло больше четверти века после Мирей, Николь, Шанталь, Соланж или Мари-Жозе. А теперь Катя, по меньшей мере на тридцать пять лет моложе моего отца, так вот, эта самая Катя, поскольку я уже вышел из возраста, когда меня можно было не замечать, и у меня появилась растительность в паху и пара мощных яиц, вопреки тому что жизнь только что без предупреждения повернулась ко мне спиной, бросала в мою сторону взгляды, взывавшие к моему желанию. Эта русская, украинская, эстонская или литовская – уж не знаю – Катя, недовольная тем, что стоит в комнате ожидания крематория Пер-Лашез, накрашенная и одетая, будто собралась на танцы, прощупывала почву, несмотря на мое горе. «Отец, а почему бы еще и не сын, ну-ка, пока я здесь, – вероятно, вертелось в ее мозгах. – Сынок понеряшливей папаши, не такой богатый, но и не такой пузатый, и, уж во всяком случае, помоложе, чем не стоит пренебрегать».

Не менее осуждающий взгляд у Элен, матери Клемана, пришедшей в сопровождении родителей и своего огромного и прямого как палка Жан-Пьера, в темном костюме и черном свитере «Лакоста», заправленном под ремень серых брюк. Жан-Пьер создал линию туалетных принадлежностей для собак. Деньги и преуспеяние, коттедж в Этрета, «Сааб-900» с обитым кожей салоном и почетный гандикап в гольфе позволяли ему великодушное сочувствие. Однако он не слишком доверял мне, полагая, что я был не тем мужем, который нужен Элен, и почти не пытался скрыть недовольство, которое вызывала у него богатая гибкость моей речи, мое чувство юмора и искреннее безразличие ко всему, чем он обладал: «саабу», гольфу и каникулам в Сен-Барте или Хаммамете.

Так вот, осуждение в запавших глазах Элен, в ее взгляде, таком же угасшем, как мой, при виде меня сразу пропало, но не настолько, чтобы положить конец, хотя бы временный, нашей длящейся семь лет холодной войне. Недостаточно для того, чтобы броситься в объятия друг к другу и всеми слезами нашего сердца оплакать ребенка, которого мы вместе создали и начали воспитывать. Недостаточно для того, чтобы перестать злиться на меня за то, что в один прекрасный день в суде по семейным делам я получил право на опеку Клемана. Чего она, похоже, так и не простила Клеману, который сам попросил этой опеки в столь раннем возрасте. В глубине души она не смирилась с тем, что Клеман предпочел комнатку на пятнадцатом этаже безликого здания украшенным лепниной и резьбой ста двадцати квадратным метрам в османианском особняке в Венсенне, а заваленный пустыми бутылочками из-под кока-колы старенький «Пежо-206» – вишневой обивке пахнущего «Диором» «сааба» с кондиционером; отца-служащего, которого женщины водят за нос, – так удачно снова вышедшей замуж матери, новоиспеченной мамочке двоих столь хорошо воспитанных и образованных детей, слушающих Шопена и посещающих частное учебное заведение, слишком дорогое для всех этих Кевинов, Саидов и Омаров из южного предместья Парижа.

Я так увлекся, ловя разнообразные взгляды, которые взрослые бросали в мою сторону, что на несколько секунд почти забыл, что пять дней назад цвет и вкус мира изменились для меня до конца моей жизни. Потому что я не мог не знать, что, помимо меня, в этом зале крематория Пер-Лашез были еще люди. Здесь в течение всего дня, как накануне и все предшествующие дни, как назавтра и в последующие дни, семьи, к которым жизнь тоже по неведомой причине повернулась спиной, одна за другой заполняли зал прощания приливами и отливами горя; едва стихало одно горе, как ему на смену приходило следующее. Поскольку в этом месте, из которого я мог видеть в соседнем помещении деревянный угол гроба Клемана, я встречал лишь враждебные или равнодушные взгляды. Среди них я тщетно искал глаза сестры.

– Не надо, не приезжай, не стоит. Ведь не оставишь же ты работу, не станешь искать кого-то, кто посидел бы с детьми до прихода Лорана, и трястись двадцать четыре часа в самолете ради кремации Клемана, – сказал я ей по телефону, пытаясь казаться убедительным. Хотя я панически желал, чтобы Анна была рядом со мной как единственная поддержка перед этими взглядами, возле деревянного гроба, где, с безучастным и неузнаваемым лицом, лежал Клеман. Анна, которая относилась к Клеману с такой же теплотой, глубокой и безоговорочной, какую мы с ней с детства испытывали друг к другу. – Не приезжай, это слишком печально, – проговорил я в мобильный телефон, сдерживая рыдания.

«Если бы она была здесь, я бы заплакал у нее на груди, я позволил бы излиться своим слезам, и это немного смягчило бы мою боль. Без нее, – думал я, чувствуя, как к горлу подступает удушливый страх; я изо всех сил старался сдержаться, чтобы не завыть в трубку, – без нее я тут же покончу с собой, открою в кухне окно и – хоп! Пятнадцатью этажами ниже не о чем уже будет говорить». Хотя по причине моей болезненной, клинической боязни высоты никакой способ сведения счетов с жизнью до сих пор не представлялся мне столь нежелательным, как дефенестрация.

– Не хочу, чтобы ты видела его таким, его едва можно узнать, – добавил я, чувствуя, как липкий ужас ворочается у меня в животе. – Не стоит тебе совершать такой длительный перелет и тратить столько денег ради коротенькой церемонии, которая продлится двадцать минут, – добавил я почти игривым тоном, чтобы предотвратить взрыв, последнее пение птиц перед бомбардировкой. – Двадцать минут, чтобы все уничтожить, – настаивал я и внезапно сломался на «все уничтожить», буквально на последнем слоге, который я прорыдал, потом стонал, наверное, целую минуту. Держа в ладони невинный и безучастный мобильник, я слушал, как в нем, просачиваясь с другого конца планеты, эхом отдаются слезы Анны. Слушал и удивлялся, как быстро это рычание в моем голосе – как когда перед зимой прочищают долго бездействующий радиатор, – эти неприличные хрипы и слезы напомнили мне, что вот уже двадцать лет, как я не плакал.

Мои глаза, не задержавшиеся на глазах отца и Кати, Элен, ее родителей и Жан-Пьера, мои глаза, не желавшие натыкаться на краешек гроба за приоткрытым занавесом, мои глаза, не знавшие, куда деться, чтобы забыть, – мои глаза торопливо обшарили оставшуюся часть зала, по пути повстречавшись с силуэтами служащих погребальной конторы. Тоже в темных костюмах и галстуках, они стояли, слегка расставив ноги носками наружу и сложив руки одна на другую на уровне паха. Под наглухо застегнутыми манжетами дешевых белых сорочек среди их праздных пальцев встречались фаланги с нанесенной в тюрьме татуировкой, а на запястьях – толстые серебряные цепи, спадающие тяжело и небрежно. Деталь, которая навела меня на мысли о том, что после работы этот человек натянет футболку и будет непристойно смеяться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю