Текст книги "Источник увечий"
Автор книги: Николай Кононов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)
Овечин ничего не замечал.
Говоря, он продолжал отстукивать нервный ритм костяшками пальцев.
А может, это стучало мое одичавшее сердце.
Он наставлял меня, словно дядя-извращенец одиноко гуляющего по ночам несмышленыша. Учил очень плохим вещам. Как, к примеру, можно из воздуха делать абсолютные деньги, а я, рохля, не делаю. Из любого эфира, лишь бы его подхватил зефир, – из чистого, загазованного, горного, степного, вонючего и благовонного. Из всего на этом свете. И я этого не делал. И почему?! Ведь такая переработка не составит никакого труда. Надо только знать правильные формулы, процентные соотношения и точные температуры. Всего-то ничего.
Он сидел в профиль ко мне, глядя вдаль, проницая все ближние планы, возбуждавшие мое зренье, скаредно проницая этот самый, обреченный паскудной переработке, дорогой мне воздух. Как усталый мистагог, утомленный распорядитель таинств невероятной жизни.
Его последняя бесконечная фраза, завиваясь, улетала от меня в чреве гигантского мыльного пузыря в сторону гениального дворца.
Пузырь, ударившись о розовую стену фасада, беззвучно лопнул черными плевками многоочитого алфавита.
По темным стеклам огромных окон запрыгали имена всполошившихся геральдических животных.
– Ураган в кабинете окулиста, – провозгласил весело я, словно нашел разгадку овечинской тайны.
Невидимые звери правили там темный бал, перекочевав с офшорных архипелагов.
Овечин подозрительно посмотрел на меня. Он сказал:
– Можешь не паясничать.
Глава восемнадцатая
Упражнения в геральдике
Бомжиха, материализовавшись из облака вони, позвякивая бутылками в пакете, попросила закурить.
Он грозно проревел. Словно с другой стороны жизни:
– Бог подаст!!!
Как тролль из балета, тетка рассосалась в порошке ночного сумрака, оставив шлейф.
– Во, сука, а пропила ведь как пить дать в три раза больше, чем я заработал, – трезво и вполне разумно по-человечески разъярился он.
Он стряхнул несуществующую перхоть с лацканов.
И он изложил полноводную историю русского беспробудного позорнейшего делирия, грубого пьянства, чистого убийства генофонда такого доверчивого и единственного на земле настоящего народа. Убийства, да-да, ты не ослышался, и цепкими лапами присосавшихся нехристей. Целого доверчивого и наинаивнейшего народа! Единственного в своем роде!
Но главное, главное, самое главное было еще впереди. Он просто вел на меня войско, фалангу за фалангой, используя весь арсенал отвлекающих маневров, чтобы я утратил бдительность. Но это было ни к чему, так как по какому-то сквозняку я почувствовал, – главное орудие заряжено и вот-вот даст залп прямо в меня без промашки.
– В общем, такая жизнь, такая жизнь, такая жизнь, – повторил он многократно, щелкнул пальцами, что у него всегда очень хорошо и звонко получалось, словно пробовал, насколько глубок и темен транс, куда он меня вогнал.
– Тебе надо жениться, ведь ты разведен, но ты должен жениться на этот раз так, чтобы это было на всю твою оставшуюся жизнь. Надеюсь, не короткую.
И он взял меня за руку, что было абсолютно несвойственным жестом. Он держал мою ладонь несколько на отлете, как гриф инструмента, – на нем, то есть на мне, вот-вот заиграют... Рука его была совершенно холодна.
Он внушал, как колдун Вуду, вошедший магическим образом в холеную плоть незнакомого мне господина, в дорогой европейский костюм, внушал, будто я уже стал для него зомби, будто я выпил снадобья и отведал особой страшной еды и в каком-то смысле умер, и уже готов безропотно исполнить все мановения его одичавшей воли.
Мне стало по-настоящему страшно. Будто я осознал, что окончательно заблудился и не могу вспомнить ни своего домашнего адреса, ни единой родной приметы, не говоря о номере своего телефона. Все цифры вывалились, как спички из коробка моего фанерного ума. И если еще немного поднапрячься, то пропадут и имена собственные. И вот-вот разлетится в труху слабый алфавит, из которого состоит вокруг меня все.
И я понял, что пропал.
В воздухе я увидел следы своего прошлого.
Тошнотворными фантомами дыбились тени другого, опустошенного моим отсутствием, обезумевшего от горя города, гнутые эпюры родного, стосковавшегося по мне скудного ландшафта, белые искры лучшего времени года, откуда я навсегда изъят!
Рядом со мной сидела одеревеневшая Олина мать.
На меня смотрел вовсе не Овечин, а мать Оли. Черными сухими губами она жевала воздух. Я не мог услышать ни единого ее слова. Черный обелиск преграждал мне все пути. К отступлению, продвижению вперед, обходу.
Будто я не переживу ближайшей зимы.
Я понимаю, это все как-то глупо получается, но мне привиделось, как я держал сто лет назад ладонь Оли, глядя на погасающий огонь костра, поселяя в раковине ее ладошки свой горячий отверделый срам, долгий прекрасный уд.
Особенное тепло этого мгновенного видения полонило меня. Между нею и мной протянулась нить, как тогда, лунной ночью у погасающего костра.
Будто сейчас между нами, то есть мной и Овечиным, что-то неизбежное и ужасное произойдет, будто бы уже нарушены законы, попраны запреты, позабыты все табу, и все смутными планетами неудержимо летит в сияющие тартарары.
Еще немного, и я не смогу противостоять его дикому натиску и паскудным домогательствам. Он растерзает и выпотрошит меня, бросит в ближайшие сиреневые кусты мое пустое, перегрызенное, изнасилованное им тело. В сирень вот-вот полетят клочья моей никчемной шкуры. Я вижу обрывки моей паскудной оболочки. Она опустошена сволочной, шкурной жизнью, жизнью, пережитой еще раз.
Он населял меня собою. Вселялся в мою новую свежую пустоту. Влезал в меня, как в носок.
О, зачем это мне?
Где он меня, податливого, на все согласного идиота, подцепил?
Я сам пришел.
Он меня будто не отпускал.
Но я и не имел сил вырваться.
Эти размышления были мельче маковой россыпи, но тяжелее... Боже мой, мне не произнести ни вслух, ни про себя, чего же они были тяжелее...
– Слышишь, да слушай ты, наконец! – он требовательно водил холеной ладонью перед моим лицом, будто протирал заплеванное стекло.
Он словно хотел поймать в жменю мой взор.
Словно мне пришла пора пробуждаться для важных дел.
– Ты! Ты слышишь? Меня? Ты! Ты должен жениться на нашей дочери! Я это сделал бы сам, но я теперь не могу. У меня много чего там понакручено, и я к тому же крепко заказан. В прошлый раз пронесло, договорился, но в этот, в этот – попались полные отморозки.
Разговор его был жесток и вульгарен.
– Отморозки-заморозки-снег... Отморозки-заморозки-снег... Отморозки-заморозки-снег... – забормотал я тихо, вперясь в тыл его холеной ладони, в дельту страшной чужой хиромантии. Как полный идиот. Поверхность кожи была гладкой, словно бы отлитой из отвратительной кукольной резины. А может, он уже натянул резиновые перчатки?
Я тупо замолчал.
– Я переведу львиную часть "Бажовки" – это медь и мышьяковые акции на тебя. Все уже готово. Мы никак и ничем не связаны с тобой. Тебя никто не вычислит. Ты сможешь быстро уехать. Бросишь свою дебильную школу. Кому ты там нужен. Педагог. Херов. Ты ведь хотел уехать. Но тебе надо жениться. Тебе придется это сделать. Слышишь? Она ведь осталась совершенно одна. Она теперь без нас – сирота. Оля умерла полгода назад.
Он приумолк. Подумал, вздохнул и прибавил, будто это что-то в этом кошмаре и бреде меняло.
– Зимой. Этой зимой. Слышишь? Она. Она очень странно умерла. Она замерзла. За городом. Нашли только через десять дней. И поэтому все надо делать быстрее.
Будто этой теплой ночью мы тоже могли замерзнуть.
Он перемежал свою речь вскриком "слышишь", не содержащим и тени вопрошения. Он мог так же кричать мне: "живешь?", "тлеешь?", "догораешь?". Все что угодно. Это слово сигналило, что я уже не смею ничего ему возразить, так как порабощен весь. Целиком и полностью.
Он твердил свою речь, как телеграфный аппарат, экономя на знаках препинания.
Жесткой медной проволокой всего меня опутывало магическое сообщение, что жизнь моя, невзирая на мои желания, неукоснительно изменилась.
И я баснословно на все согласен, и у меня нет и не может быть никаких вопросов. Ни к кому. Ни о чем. Тем более к нему, к этому господину, распорядителю грязных таинств, где замешано все – дерзкое клятвопреступление, ужасный инцест, осмеянная скорбь и глумливое совращение.
На дне моего транса действительно не было никаких вопросов. Спящего не одолевают сомнения, и я плыл по течению того, что происходило не со мной, а с другим, уже спятившим и впавшим в злокачественную дрему, персонажем.
Я только тихо пробухтел в этот серый дремучий воздух, как в чрево ритуального барабана:
– Ты. Понимаешь. Что. Ты. Наделал. Ты.
– В том-то все и дело, что понимаю, и всегда понимал, и рассчитывал свои действия до самого конца. До полной победы. Но тут такой лом, такой лом, слышишь, такой лом был, доходу – тысяча восемьсот процентов, и я рискнул, и вероятность-то была очень высока... И вот, целый год вижу мушку. Во второй раз они не промахнутся.
– Я. Не об этом. На это. Мне наплевать. На твой лом. Почему "наша" дочь?
– А чья еще? Наша и Оли. Тогда на даче все ночью и началось. А ты что, все позабыл? Вспомни, вспомни... Напряги память.
Он ничего не уточнил, он как будто знал, о чем я думал, точнее, о том, что мне мнилось. Я просыпался. Я возвращался к жизни. Взрослый плохой мужчина держал меня за руку, как мальчика, готового на все.
Я заныл:
– Но ты ведь плел, что ты девственник, что на тебе, как ты выражался, "печать".
Он зло выругался, как обитатель подворотни:
– Какая блядь "союз-печать" говна качать. У меня с ней ничего-то и не было...
Он заговорил, как приемщик в ларьке стеклотары. Грязно и взвизгивая. Как из норы. Что так случается, нечасто, но случается, он даже встречался с крупнейшим экспертом. Ведь в молодости все очень сильны, переполнены страстями. Он говорил общо, ничего не уточняя, будто стал меня стесняться.
Я проныл:
– А откуда "наша" дочь, скажи наконец. Почему "наша"?
Он характерно беспомощно хихикнул, и я вспомнил своего юного друга, никогда не держащего меня за руку, как сейчас.
Он замолчал.
Промчалась машина "скорой помощи" с оторопело мигающими огнями, как комета.
– Как комета, – сникнув, сказал он.
Он перешел на самый тихий невыразительный регистр, с которым так контрастировали его слова, а может быть, он их и не говорил вовсе. Я будто прочел текст, который мне подсунули.
Я воочию увидел его речь.
Мой очумелый взор скользил по зимнему листу, спотыкаясь о каждую скользкую букву:
"Повелеваю считать святым духом то текучее вещество, каковое здоровые парни сбрасывают в дачные умывальники и забывают за собой подтереть. К твоей лужице, дурень, я добавил свою. И оставил это общее, смешавшееся добро, шутки ради, тем более, – в дверь царапалась наша Оля".
На обороте было выведено корявыми гнусными литерами, каждая держала мерзкой ручкой дудку и издавала звук, так напоминающий рулады овечинского баритона:
"Шутка юмора. Юмора шутка.
А уж как она поступила догадайся сам.
Никто этого кроме нее не видел".
Но если она умерла, его убить должен был я.
Его убить должен был я.
Я лыб нежлод тибу оге...
Удивительно легко вывернул я строку приговора.
Но у меня не было ни пистолета, ни перочинного ножа, ведь пиво я всегда отворял о всякие углы и выступы, например, о чугунную, уже отвердевшую, боковину скамейки.
Я был безоружен перед ним как всегда. Да и руками я был слаб.
– Ну и на кого похожа двадцатилетняя отроковица? – тихий голос показался мне чужим. Но я быстро исчислил возраст общей дочери, все-таки небольшие числа еще со мной любезны.
Он выпустил мою онемевшую руку.
– Ты не поверишь.
– Почему не поверю, поверю. Поверю.
– Нет, ты не поверишь, но на нас.
Меня осенило. Я понял. Я разгадал. Я набрал полные легкие воздуха. Тончайшей струей я выстрелил в мозг Овечина:
"Сан ан он!".
Это же: "Сам Онан!".
Надо только поменять местами две жалкие буквы.
"Н" на "м" и "а" на "о"!
И все сойдется.
Это было мое фундаментальное открытие и, пробормотав его священную формулу, я вспотел, и меня обуял жар, и я чуть не подпрыгнул.
Овечин закатил глаза, глянул вверх, туда, откуда строгий Отец небесный посмотрел когда-то на Онана. Он повторил для меня еще раз последнюю фразу, как для особенного тупицы:
– Повторяю. По буквам: н-а м-и-н-я и н-а т-и-б-я. Сразу!
Он прибавил ничего не значащую фразу:
– Ты не поверишь.
Он меня из своего далека уже не слышал. Он продолжал:
– На Олю почти не похожа. Совсем, пожалуй, не похожа. Слушай, а что ты все время добавляешь какие-то бредовые фишки? Можно без этого, я понимаю, что ты обалдел. Но у меня есть ее карточка – вот, посмотри, убедись.
– Сидебу, – я отбивался от него, я поворачивал слова, а значит, и время вспять.
Он протянул мне прямоугольное небольшое фото.
На меня с гнутого прямоугольничка посмотрела моя чудесная тень, похожая на Овечина и длинной шеей, и посадкой головы, и испытующим взором, и выбившимся из волны коротких кудрей немного оттопыренным ухом. Ухом медепромышленника из-под волны кудрей, косо падающих.
Но падающих упрямо, по-моему, пока они у меня еще были, кудри.
На обороте было написано – "ОЛЯ", число, адрес и цифры телефона.
Вместе глядя на маленькое фото, мы сидели молча.
Глава девятнадцатая
Небосос
Тишину прервал я, хотя вопросов у меня уже не было. У меня была обида на обман столетней давности. Я ведь вспомнил все овечинские обидные подначки:
– А что ж ты, ползучий гад, говорил, "я запечатан, даже рукоблудие не для меня, моя девственность, тыры-пыры".
– Да, знаешь, ведь чем труднее, тем приятнее... – хищно осклабился он, гладя свой матерый галстук.
Моего "ползучего гада" он пропустил мимо ушей. Еще бы, он был так скользок. И я громко сказал, не глядя на него:
– Я тебя ненавижу.
– Юанз. знаЮ. Я тебя вижу насквозь, и мне на это трижды наплевать, уж не обессудь. Дело не в тебе... – Он на миг задумался, хохотнул: – Тебе. ебеТ. Понял? ляноП?
Он продолжал, преисполненный достоинства. Словно он уже разгадал все загадки:
– Но это мне совершенно безразлично. Это к нашему соглашению не имеет теперь никакого отношения. Мы четко, как я понял, договорились. ляноП? Тем более, почти все бумаги у меня с собой. Тебе надо только несколько раз аккуратно расписаться. Ты хоть на это способен?!
– Я! Не! Буду! Мы ни о чем с в-а-м-и не договаривались! Господин хороший! Я вообще не знаю вас! Я впервые вас вижу!
Я окончательно очнулся от собственного визга.
– Небосопс? Я не способен! Я знаю, кто ты! Я понял! Вот! Ты – небосос!!!
– Свой бред оставь при себе!
Овечин посмотрел на меня как гипнотизер:
– На! Ты! Перо! Ты! Меня! Слы! Шишь!!! – Он плеснул мне медным окислом прямо в лицо, в глаза, рот, нос и уши.
Белой ночью я ставил свои простые подписи с грустным хвостиком трусливого маленького животного на миллионе бумаг. Мои закорючки убегали от меня, как овечки по лужку.
Овечин, скрепляя какие-то своей, там и сям лепил печати трех сортов. Стремительно и быстро, как машина. Он боялся, что я убегу следом. Как трусливое животное, как неприкурившая бомжиха, в молодеющий утренний сумрак. Но это было невозможно, так как вполне рассвело, и ему не составило труда набросить на меня лассо и притянуть к себе.
Я чувствовал на своей шейке тонкую капроновую веревку. Я не мог даже заблеять.
Все стало реальным.
Вызванный по крошечному телефону лимузин через секунду домчал нас до моего дома, где судорожно под брезгливым овчарочьим взором боевого шофера я искал в полном мусоре и хламе своего жилья паспорт, а потом за две секунды – в отель.
"Как серый волк", – подумалось мне.
В невероятном, полном антиквариата, кабинете нас ждал омерзительный нотариус. Он измерил мою глубину очень нехорошим сканирующим взглядом.
Овечину он, подкладывая какие-то свои сшитые листы на подпись, все время кланялся. Почти в пояс, как половой в трактире, будто это очень старое кино.
Через час я стал богатым рантье. Мне оставалось только стричь купоны. Специальными купонными ножницами.
Финансовые и юридические тонкости интереса не представляют.
Стал. Богатым. Очень. Очень. Чересчур.
– Адрес! Адрес! Телефон! Телефон! – только и прокричал я ему, спешащему к немыслимому лимузину-волку, вплывшему на миг под козырек отеля.
– Что тебе еще?! – брезгливо спросил он, будто я клянчил у него на метро.
Потом театрально хлопнул себя по лбу, а у него, надо сказать, это очень звонко получалось из-за идеальной выпуклой формы лба, и он улыбнулся:
– Уф, черт, забыл совсем. Поклянись, что все исполнишь. Ну! Клянись!
– Жизнью.
– Недорогого стоит. Вот.
И он протянул мне ту самую фотокарточку. Уже из автомобиля, опустив серое стекло, он смерил меня взглядом, невеликий мой рост явно уменьшился.
Скользко хохотнув, он сказал, расставив слова, как кегли, которые мне никогда не сбить:
– Я – Небосос, – говоришь? Да – это – "способен" – с – одним – изъятием! Без – перестановок! Прощай, меринос!
...........................................................................
..............
"Меринос, меринос, меринос, меринос, сонирем" – раскручивалась пружинка в моей горячей голове.
Это же – "смирен" с одним изъятием и двумя перестановками!
Неужели он не понял, что тем самым подписал себе приговор?
...........................................................................
.
Глава двадцатая
Проницаемость смиренных тел
По дороге из аэропорта он был, само собою, расстрелян, разъят в клочья и разбросан по небольшой хорошо обозримой территории. Конечно, из всепроницающего хрустального гранатомета. Истерзан самыми ласковыми молниями, насыщенными прекрасным зимним звуком. Тело, точнее, сегменты останков, я увидал в сверхсекретных вечерних новостях. Я в них всегда прекрасно осведомлен, даже не включая телевизор. Самое главное, вовремя на них подписаться. В конце четвертой недели февраля високосного года. Правда, сумма цифр года должна делиться на число "пи" без остатка. Так сказать, насухо. "Пи", кстати, надо брать с точностью до девятого знака.
Картинка была как всегда выразительна: в приспущенных светлых штанах он, раскинув руки, безголово полеживал в мутной жиже в сени серебряного, ставшего горючей купиной, "мерса". Удовлетворенный. Неторопливо под слабым дождем возились безразличные эксперты, обряженные во флуоресцентное платье с крестами, как инопланетяне или монахи галлюценогенной конфессии.
Я почуял, что нагреваюсь.
И вот меня опалило.
Будто во мне лопнул тугой термос со светящейся расплавленной субстанцией. Ею малюют кресты на рясе эти прилетевшие к сегментам Овечина монахи.
И вот меня, как ракету, выбросило вверх.
Судорожной волной, распрямившей все мое тело, хотя я всего-навсего сидел в старом кресле перед допотопным мигающим цветным телеком.
Но, развязав шелковый бантик и сняв две резинки, я раскрыл папку.
Стопкой лежали немыслимые бумаги.
Но подписи мои разбежались, а печати само собой, как можно было догадаться, мгновенно выцвели. Да, чертовы чернила были симпатическими.
Мне, конечно, надо было действовать.
Тупо по плану боевой эвакуации.
Безотлагательно.
Ведь над моим милым домом промчалась первая эскадрилья.
Из ящика буфета я достал военный билет. Я прочел его от корки до корки. Моя военная специальность еще пригодится новым крестоносцам. Я выглянул в грязное окно. Над классическими фасадами вздымалось переливчатое зарево, видимое только мне. Вот моя первая военная тайная тайна.
Белое дымное факсимиле божественного Овечина таяло за последним аэропланом невообразимо прекрасного боевого порядка.
Мир источал волны милетантного восторга. Он залежался в одной и той же скучной мирной позе. Он сокращал здоровые боевые мышцы. И это было хорошо. По длинному воспаленному облаку кольцом проползла судорога. Я вспомнил противное слово "сфинктер".
Далеко с нарочитой физиологией прогрохотали первые разрывы.
"О, как сухо!" – подумал я.
Мне стало настолько легко, что я загрустил.
Я почти плакал.
Я должен был хорошенько немедля подготовиться. В своей загаженной ванной я перво-наперво побрился. Следом я щедро намылил венчик кудрей вокруг своей глупой тонзуры, и через минуту смыл и сбросил эту мусорную поросль на кафельный пол. Как давно надо было это сделать. Мне стало в сотни раз легче.
Из священника я сделался просто человеком.
Простым призывным чином. В них ведь – всегда недостаток.
Начиналась зима.
И я не положил бритву на полочку, даже когда обрил брови и подмышки.
Клочья прошлой человечьей омерзительной пегой волосни. Они застывали в снежных барханах пены. На полу, на стенах, на белом чудном полотенце. Я захотел обриться весь. Но хватит ли времени на это? Ведь на мне миллион миллионов волосков. Сады, леса, дебри, урочища. На руках, между бедер, на голенях, на лобке, на седалище, но там я не смогу достать. Да. Времени мне вполне хватит. Ведь я все-таки, если приглядеться, и не очень-то и волосат по сравнению сами знаете с кем...
О! Эта красота...
Из облезшего зеркала на меня смотрел кто-то другой.
Сначала залапанный мыльными пятернями гипсовый дегенерат.
Потом гадкий манекен, восковая персона с облизанным эпидермисом в редких сочащихся красным порезах.
Я не узнавал этого неприятного резинового субъекта.
Я стал похож на манекена, поднятого со дна кислотной реки.
Будто с меня сошла вся краска.
Я стал глобусом без суши.
Я уезжал.
Все-таки побрившись весь, как предписывают строгие монастырские инструкции воинам Господа нашего.
С полупустой сумой через плечо.
Кроме новой жизни мне ничего было не надо.
Прошлого у меня не осталось.
Мыльной пеной я начертал на своем прошлом времени большой аккуратный специальный тайный крест прощания.
Все-таки, все-таки я что-то должен был сделать еще.
Я вернулся в ванную.
О! Во мне кое-что оставалось! Это мне было ни к чему. Семя жутко меня тяготило. С ним я не мог, конечно, не только взмыть, но и слететь в балкона.
Но красивый член, ставший в моем боевом кулаке абсолютно прекрасным фаллом, мог сбросить несколько белковых крупных слез всем на прощание.
На этот мыльный снег, чтобы взошли низкие басовитые всходы.
Семя прогудело во мне:
– Ууууууууу!!!!!!!!!!!!!!!
– Стой спокойно! Ничего не делай! Изувечишься, стой спокойно, стой спокойно, стой спокойно!!! – вопили скучные сердобольные голоса глупых прохожих откуда-то снизу. Они доносились до меня, они делались смешными, нелепыми. Что они понимают...
Но мой взлет с широкого карниза был неукротим.
Машины "скорой" и спасателей пришли, однако, быстро...
Я эвакуировался.
Я ничего не взял лишнего.
Одеть меня им не удалось.
Глава двадцать первая
Плохо очиненный карандашик
Милый Овечин, друг мой разлюбезный, пишу тебе шутливую открытку, извини, что тупым карандашиком, ведь теперь в свои права вступают другие темные силы, и податливый графит, то есть мрачный углерод, как никто иной из хорошо знакомой тебе таблицы Менделеева, уместен для перечисления: и страшного клятвопреступления, и отвратительной измены, и богомерзкого кровосмешения, а также греха, грезы, любви и счастья, для которых я не могу пока подобрать по-настоящему красивых слов. Я сделаю это позднее, если мне хватит времени. И если я смогу заострить карандашик. Правда, пока с этим проблемы. Ведь тут, в этом замкнутом заведении, нет ничегошеньки острого. За этим, знаешь ли, следят. Неусыпно. Да и сам я боюсь пораниться. И еще я чую, как времени остается все меньше и меньше.
Глупо на таком безжалостном фоне описывать перемены, коснувшиеся моего уклада. Но могу заверить тебя, брат мой во отцовстве, что нет лучше профессии, чем богатый путешественник, перебирающийся с одного облюбованного курорта на другой, с одного спокойного острова мечты – с мирным видом из окна – на еще более упокоенный укромный темный островок. И все это вместе (вместе!) с непристойно молодой особью особой особы, которая, вполне может статься, ему и дочь, как, впрочем, и тебе. Дочь. Ночь. Похожие словааа. Слышишь меняяяяаааааа?
Кем тебе приходится ночь?
Ыбосо-йобосо-юьбосо.
Надо ли продолжать эту историю?
Интересно ли тебе?
Да и что в ней, впрочем, всем прочим поучительного?
Ничего?
Овечин!
Будь внимателен!
Прочитай-ка наоборот это слово!
ничевО!
Ошибки не считаются, важен смысл!
Кроме того, что я все время, когда сплю, бодрствую, принимаю процедуры, завтракаю и прочее, осязаю или вижу перед собой живой милый памятник, хрупкий и гибкий монумент тебе, любезный друг, брат мой по белковой субстанции, хоть ты и считаешься провалившимся в небытие (в полный еитыбен), в изваянии коего ты принял ровно столько же участия, как и я.
Если выдастся время, когда мне станет, наконец, муторно и скучно или я устану от шума, и если при этом у меня не закружится голова, я поведаю тебе еще несколько сюжетов, связанных с ревностью, страхом, двойничеством и самым настоящим психозом, ведь моя чудесная дочь, моя молодая любимая пава зовется...Ты вообще-то можешь прочесть имя на ее фотографии. Ведь она осталась у тебя тоже? Все ведь двоится, коль удачно делится? Хоть ты однажды и отдал мне последнее. Только старайся прочесть с лицевой стороны. На просвет. У луны хватит яркости высветить насквозь этот лепесток.
Прощай, не забывай меня, соотец.
PS. У меня вторые сутки, Овечин, ничевО не болит. Совсем. Кроме одной буквы, как ты сам понимаешь, – "О".
Ну, догадался ли ты, кто ты такой, мой непомерный, всеобъемлющий, лютый и дражайший?
Ну, понял ли ты хотя бы то – есть ли ты?