355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Кононов » Источник увечий » Текст книги (страница 1)
Источник увечий
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:15

Текст книги "Источник увечий"


Автор книги: Николай Кононов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)

Кононов Николай
Источник увечий

Николай Кононов

Источник увечий

Повесть в двух неравных частях

Часть первая. Здоровье

Глава первая

Ведение

Теперь это просто череда наблюдений, неким образом представших предо мной в совокупности через многие-многие годы. Вот они стали помимо меня, моей воли, особенным связным повествованием. Связность эта особого рода – она одновременно точна и необязательна. Как ни странно, но мне теперь представляется, что в этом совсем нет противоречий. Кто, впрочем, спросит меня о правоте? Тут лучше приуготовить совсем иные каверзы, задать другие вопросы.

Итак, начинаю я еще раз, это не обрывки приснопамятных монологов моего героя, перемежаемые редкими репликами каких-то неглупых собеседников и неких румяных собеседниц, а внятная речь вменяемых молодых прекрасных персонажей... Об этом следует помнить во время чтения!

Не их действия и рывки, не мелочные целенаправленные потуги, а завершенные, простирающиеся в чудное невозвратное далеко деяния.

Вот ведь как здорово – время действительно все расставляет по своим местам.

Вопрос только в том, что такое – место во времени и каковое из всех возможных прозывают странным местоимением "свое".

Вереница положений, союзов, ситуаций. Их объективная связность и нерасторжимое сродство. И они все в липкой специфической целокупности будто преследуют меня. И я тщетно хочу от них оторваться, опасаясь быть изуродованным и окончательно погребенным под их невидимым спудом.

Им управлял категорический императив. Но совсем не тот, что чудесен и желанен, как звездное небо, а совсем другой. Необъяснимый, вызывающий недоуменье и одновременно тупо рассудочный. Его управляющую им силу можно даже прорисовать схемой простых противовесов – аккуратно и завершенно, словно рыбий скелет или гирьки-подвески Кольдера. Все застыло в опасном опрокинутом равновесии, но чудесно предрасположено к колебаниям.

Единственно чего я опасаюсь в этой истории – быть ироничным. Если так – то он все-таки всех победил. Всех, начиная с себя самого. Обо мне речь не идет.

Хотя, может статься, так оно и есть, ведь что-то саднит и мучит меня, если я уделяю ему, не значившему до определенного момента почти ничего, внимание через столько лет.

Единственное, что я не могу отрицать, так это то, что, глядя на череду его образов, я испытываю не смутную тоску, а подлинный страх перед смертью – его, в частности. И сейчас в моей памяти он предстает в некотором смысле под слоем краски, загримированным, как актер ритуального театра, где наряду с тихими пьесами разыгрываются и кошмарные действа. Он, как фигурант, вполне цел и невредим, но целостность его подозрительна.

Значит ли это, что я тогда уже угадал в нем мертвеца, с которым мне будет назначена встреча?

Одни видимости, за которыми почти ничего нет, кроме того, что я могу их постичь. Но, видя в самом себе хаотический рост не его образа, а особенных эпизодов с его участием, то есть срежиссированных им, я сейчас не испытываю ни раздражения, ни неприязни, ни брезгливости. Хотя, по большому счету, есть в его бессовестном и бесноватом размножении в моей памяти что-то от озверевшего сорняка. И я, по принуждению описывая все эти истории, их из себя выпалываю. Это не так трудно сделать, так как все, связанное с ним, видится мне начисто лишенным интриги – простым, голым, дистиллированным и конечным. Это потому, что жизнь многое из того, что он сделал, – выкипятила и обессмыслила. Тупые случайности, собранные вместе, – как-то потускнели сами собой, хотя все начиналось с очаровательного юношеского блеска, вводившего в заблуждение не то что многих, а без исключения всех и каждого.

Тавтология поденного человеческого времени прерывалась чередой острых соблазнительных восторгов – есть, мол, друг мой, все же ценности (он так восклицал). Ну, какие же? А, вот, возьми, к примеру, – правда и искренность, преданность и благодарность? Чем тебе не хороши? И честность, в конце концов! Да-да, особенно, – скрупулезная порядочность и добродетельная честность.

А он любил проявлять их ярко и выпукло, чтобы все заметили и молча оценили. С младых ногтей он знал, что с ним будет и как, в каковых пределах он может добиться желаемого. Его механика была проста и сбоев не давала. Одним словом, – светлый непротиворечивый человек, можно положиться почти что во всем. Во всяком случае, если он слышал подобное от других, то эта оценка вызывала в нем тихий свет. Сначала он, свет, виделся мне какой-то эманацией искренности и открытости, но потом я понял, что это просто плохо скрываемый лоск самодовольства.

И мне, конечно, вовсе не хотелось бы, чтобы возникло впечатление, будто я описываю обуявший меня непростительный пароксизм брезгливости к этому человеку, точнее, к его тени. Нет и еще раз нет. Я вовсе не свожу счеты. Это и невозможно.

Теперь-то я понимаю истинную химическую природу того лоска. Но тогда этот тихий блеск виделся мне в нем как абсолютный гарант его существования среди оставшихся в живых.

И если бы он перестал так тлеть, то наверняка бы умер.

Еще тогда.

Глава вторая

Встреча с Овечиным

Я, так сложились обстоятельства, такая выстроилась их сумма, стал чем-то вроде его поверенного. До меня доходило, что это суррогат дружбы, но мне было все равно.

Случайно встретившись в университетском коридоре, мы, поболтав, выбрали одну специализацию и проучились три года, встречаясь почти ежедневно. Но некоторое время, предшествовавшее встрече, мы, как говаривал он, не взаимодействовали.

О, мне есть что рассказать о нем, у меня есть слова, чтобы теперь показать его прошедшее небытие.

Это не так уж и трудно, так как ему самому его действия и поступки однажды предстали чистым галлюцинозом.

Я еще приведу пример, доподлинно доказывающий это. Ведь, в общем-то, по большому счету, реальность его почти не коснулась. И что скажешь о нем теперь – ведь нет уже и времени, в котором он существовал, и всей своей жизнью он сделал так, что вспомнить о его существовании там невозможно. Не пестовать же мне свою мстительность. Она уже ни к чему не приложима.

И вот меня не оставляет саднящее чувство, сопутствующее этим воспоминаниям. Будто он все же остался непроницаем. Ясен, легко представим, но недоступен.

Я долго размышлял, – почему так получается.

После всей череды предательств, совершенных им.

И тогда я понял: это были предательства особого – стерильного рода. Они имели странный признак завершенности, словно металлические сосуды, прикрытые крышкой. Они и сейчас предстают сияющими в своей завершенной полноте. Ужасающими настолько, что вместо отвращения я испытываю восторг. Перед полным расщеплением и абсолютной пустошью.

Ведь те, другие, кого он предавал, подставлял, после его обескураживающе прямых оправданий думали и даже откровенно говорили, не стесняясь своего ничтожества, вслух, что вот, нет и не было иного выхода, так и надо, наверное, и поделом нам, и, вообще-то, жизнь жестокая штука. Во всяком случае, две его подружки, с кем он меня по-товарищески знакомил в разное время, именно так и полагали.

Они своим особенным женским чутьем сумели оценить его обескураживающую рациональность. Таких встреч у них больше не будет никогда. Ни с кем. Есть что вспомнить. Детям рассказать.

Весь вопрос состоит лишь в том, зачем он меня с ними так настойчиво знакомил, чего ради он на моих глазах выворачивал свое сияющее нутро, а мы гуливали втроем – по садам и паркам, на концерт, в театр, на танцульки, на вернисаж, в микропоход? По снегу и жаре.

Овечин, девушка и я.

Почему я не избегал его? Может, мне просто было его жаль. Этого прагматика.

Но он сакрально усерьезнивал мной, моей несимпатичной куцей персоной, разговоры с ними, довольно бессмысленные. Ведь у него на все про все была теория тотального материализма. И он все ладно объяснял, доведя увиденную на выставке картину, прочитанную недавно книгу, увиденный спектакль до тяжелого убогого смысла. Мне во всей его завершенной логике всегда чудился мрачный конец. Я будто оттенял и очеловечивал его скрупулезный бред, последовательный и весьма напыщенный, и, кстати, совершенно неотличимый от общего здравого смысла тогдашнего времени. И общая картина этого примитивного, как мне порой казалось, человека представала перед юницами более сложной, романтичной, сумеречной и даже в какой-то степени полузапретной.

Глава третья

Критик разума

Одна из этих них, этих юниц, красивая, лупоглазая милая Оля, девушка очень простая, слушала его целых полтора года. Он так за ней, как говорится в народе, "ухаживал".

Странный термин, какой-то деревенский. За кем ухаживают и ходят?

Мы странной троицей вытаптывали убогие куртины старой части нашего саморазрушающегося города. Но, что за диво, – из-за его философических ризиньяций, которыми он засорял времена года, наших следов там не осталось, и этот сюжет мне сочинять довольно трудно, так как я почти не помню частностей. Особенных частностей, таких душевных редкостей. Которые и редки и редкости. Ну, милый взгляд, положим, добрый сердечный жест. Не думаю, чтоб он на такое был способен. Нет. Он был полон идеями методичного экспансионизма. Угулять, скажем, скромную, добрую, уютную Олю так, чтоб она влюблялась и не сводила с него своих глупых голубых луп. Сквозь густую сень ресниц на него лилось сияние из оптических приборов, прозываемых очами. Этот отраженный свет падал и на меня.

А он нес – и из чего состоит мозг, ее нежный на ощупь мозг (кстати, подмигнул он, – нечувствительный к боли, так как там нет нервных окончаний), эманирующий особым способом именно эти лучи, и как он, Овечин, выглядит в ее милом глуповатом мозге – сплошное электричество, между прочим. И спектрально не очень сложное, кстати. И как предстает она, такая чудная и голубоглазая, с виду легчайшая пэри, пугливая менада, сильфида, в его сером мозговом веществе младого ученого, естествоиспытателя. И как выгляжу я – недалекий, вечно сомневающийся и к тому же рано начавший лысеть от своих сомнений подозрительный агностик – вот тут на лавочке, слева от Оли курящий дрянную сигарету. Мой дым полз всегда на Овечина дешевым руном, как бы я ни садился рядом. Будто специально. Он так и не смог никогда внятно объяснить, почему так происходит.

Угулявшись и наслушавшись бодрых россказней Овечина, девушка влюблялась в него не на шутку, а меня, так как я был все время рядом и мешал, наверное, по ее разумению, предаваться любови, начинала тихо, а потом и люто ненавидеть. Во всяком случае мне, дураку-агностику, так казалось. И я отирал тыльной стороной ладони свою вечно мокнувшую пегую плешь. Что делать, но я "потел головой". От "излишков" сомнений, как провозглашал хитро улыбающийся Овечин.

Над нашей троицей все время клубилась красивая грозовая туча, и Овечин трещал, как радиоточка, куда может вот-вот шиндарахнуть неумолимая молния.

– Нет, ты посмотри, ты только посмотри, – звал он громким прекрасным баритоном меня, тыча стилом веточки в чистую снежную шкурку, прикрывающую асфальт бульвара. В том месте, где наш принципиальный политический спор достиг апофеоза.

– Неужели ты думаешь, критикан несчастный, что эта вот наша крестьянка, так сказать, великая русская женщина-хлебороб будет на себя одну-одинешеньку работать лучше-больше-вдохновенней, чем в большом коллективном хозяйстве сразу на всех?!

Он уважительно кивал на матерую десятиметровую тетку-жницу, остервенело тискающую букет колосьев. Она редко колебалась на тяжко дышащем кумачовом гигантском плакате. На фасаде некоего учреждения. С расстояния в три метра на нас смотрела старая ворона. Оля кидала ей клочья булки. Птица хищно склевывала девичьи подачки.

– Если работать, то на общее благо! – провозглашал он в унисон жадному птичьему крику.

– Ведь это всеми классиками доказано как дважды два. У единоличника не может быть никакого энтузиазма. У него иная сквалыжная психология. Только голый, неискоренимо циничный расчет сволочи! Единоличный энтузиазм – это вопиющий абсу'д. Вот, 'исую специально для вас, батенька, г'афик.

– Не 'азбаза'ивай на'одное достояние, хлеб наш насущный, това'ищ ба'ышня! – обращался он к девушке, ловко вырывая у нее поуродованную булку.

И он, как древнеегипетский писец, сломанной веткой розового вереска рисовал на снегу плавные непересекающиеся дуги производительности труда лютой, воображаемой, уцелевшей не знамо где единоличницы и простой матерой нашей колхозницы, а их, учти, хлеборобок (говорил он мне, важно вздымая свои густые брови), – пруд пруди.

Графики расходились в разные стороны. Один взметался над другим. Убедительно? Убедительно...

Крыть мне было нечем.

Ворона, встав в профиль, с укоризной поглядывала на нас. Овечин быстро дожевывал ее насущную булку.

Плотный февральский снег искрился в лучах восторга, излучаемых Олей. Она, как линза, концентрировала их.

Только эта смешная картина, деталь далекого прошлого, этот случай колеблется где-то на дне моего сознания, совершенно лишенного к сегодняшнему дню и искры умственного электричества, лишь преисполненного особенной мягкой фокусировки зимнего сфумато. Как незаполнимый ничем другим пробел.

Вот – нежная румяная девушка, вперившаяся в снежный график расширенными линзами очей. Словно под действием легкого наркотика. Словно она преисполнилась обворожительного возбуждения, как Наташа Ростова накануне своего первого взрослого бала. Белая кисея снежка у ее черных ботиночек завивалась неподшитым подолом волшебного платья.

Вот Овечин скользким дельфином ныряет в этом зимнем чаду.

И я видел, что чувствовать такое для него – ни с чем не сравнимое наслаждение – очевидное и пьяное.

Итак, в этих отношениях было много для меня странного. До тех пор, пока я не понял, что необходим ему лишь для того, чтобы посредством меня удвояться, чтобы он был как бы еще и мною, смотрел чрез меня, слушал моим слухом и чувствовал моей неэлектрической душой.

Дело дошло до того, что и я стал смотреть на него глазами девушки Оли. Я будто начал ждать, что щуплая растительность на моей, так рано полысевшей и вовсю лысеющей голове закурчавится и пустится в обратный рост. Как у Оли.

Будто я пытался понять, что доподлинно испытывает эта простодушная русская красавица из скромной семьи (не совсем обычной семьи, дома у них, по ее словам, не было даже телевизора и газет!), слушающая краснобая и глядящая на его жестикуляцию, как на пассы гипнотизера.

В какие грезы и галлюцинации она погружается?

Сколь высоко восходит она?

Или отвесно опускается?

Я уже не задавался вопросом – зачем она, не получая ничего, кроме бесконечных провожаний (втроем!), ходит с нами. Это было какой-то нерушимой очевидностью. Непопираемой истиной.

Меня интересовало другое. Как она, легкая и доверчивая, хоть и недалекая, уживается с фальшью и безразличием, витавшими, как дым и чад, над месмерическими действиями этого человека? Чувствует ли бедняжка их? Болтая пальчиком в светлой кудряшке своей челки, выбивающейся из-под шапочки-шлема.

Вот это – настоящая интрига настоящей истории, первый, так сказать, узел. Не рискну употребить слово "закрут".

Лучше – просодия.

В ней еще окажутся связаны аморальность и девственность, искренность и цинизм, вера и глумление.

Глава четвертая

Зимний путь

Итак.

Мы иногда отправлялись вместе, как говорится, "ходили" устойчивой неколеблемой троицей в недалекие лыжные походы. Самой низкой группы сложности. На сутки – днем ушли, на следующий день пришли. "Променад менады" – называл я их про себя. Воздушная Оля чудилась мне необъяснимым мифическим существом, и мы, так сложилось, должны были ее выгуливать.

Мы тащились туда, на ту далекую холмистую окраину за самой Молочкой, где начинался наш нетрудный маршрут, с двумя пересадками больше часа. Трясясь в холодных полупустых трамваях. В этом была своя куртуазия, нищая изысканность, упертая вычурность. Я ведь не знал, зачем мы это делаем, я ведь не спрашивал ни Овечина, ни Олю в отдельности – доставляет ли им это удовольствие. Мне нет. Но обо мне речь отдельно. Точнее, не обо мне, а о моей скорбной воле, которая, по всей видимости, существовала уже тогда отдельно от меня.

По прямой ветке мимо тоскливо загаженного редкими многоэтажками степного стылого шоссе наш путь пролегал. Столь уныло и простодушно, что о движении в какой-то момент забывалось.

Зимнее перемещение делалось для меня полной иллюзией. Ход трамвая напоминал о себе лишь качанием и тряской на стрелках и полновесными клубами липкого воздуха, вламывающегося в открытые двери на необъявляемых остановках. Район Молочки почитался хулиганским, но, честное слово, нам никогда никаких опасностей подобного рода судьба не подкидывала.

Сидя рядом с Овечиным, напротив Оли, я сравнивал про себя эту поездку с незаметным ростом ртутной жилки термометра.

К какому градусу мировой прохлады мы приближались?

Ртуть, термометр, подмышка...

"Он совсем не тает в твоей сладкой светлой подмышке, не брей там, ладно?" – мысленно бормотал я девушке, сидящей напротив. Вовсе не моей девушке. Я старательно не смотрел на нее. Я обходил ее моим взором, словно чертил вокруг нее невидимый оклад особенным бенгальским огнем, попаляя себя совершенно невидимо для нее.

Я смотрел на нее особенным взором, но не выпускал его за границы себя. Смотрел, не взирая на нее, таким взором, что вызывает ответный взор, и по нему можно аккуратно перебраться из одного человека в другого, обменяться частью мягкой анимы, еще не ставшей к тому времени твердой душой. Ведь, как оказалось, это вполне возможно и, что удивительно, в моих силах.

Я слушал воздух, колеблющийся вокруг Оли, едва нагреваемый ее скромно одетым телом, и, уставившись в окно, незаметно пил тонкий пар, мягко окружающий ее, выдыхаемый ею.

По наступающей на меня особенной теплоте, что уже крутилась воронкой в моем солнечном сплетении, я подозревал, что она, не моя Оля, мне очень нравится. Если бы я тогда знал Давидовы псалмы. То я бы понял, что это мое сердце плавится во мне.

Она нравится мне. Сильно, все сильнее и сильнее.

Но также неукоснительно я удостоверял себя в том, что не могу, не имею права даже во сне ее хотеть, так как это было бы страшным предательством по отношению к Овечину. Все-таки моему лучшему, единственному другу.

Моему другу, Овечину, пестующему свою девственность.

И эта непонятно на чем замешанная верность другу дорогому была перемешана с любовью к Оле. С особенной любовью, о которой тогда никто, даже я сам, не знал. Так как я не говорил об этом.

Я ведь любил ее особенным образом. Будто уже потерял навсегда и вся она далекое воспоминание о невосполнимой горестной утрате. И я не говорил об этом даже самому себе. И она стала не моей любовью, а моей болезнью. Которая меня не оставляла, не покидала.

И получилось так, что и я сам от нее не излечусь никогда.

Хотя бы от ее имени, которое будет меня преследовать как наказание. За что?

И я полон особенным осязанием, внятным до покалывания кожи, что живет, может быть, неизмеримую обычными часами особую минуту после того, как перышки никогда не бывшей ее ласки совсем от меня упорхнули...

Она напоминает мне молчаливого скромного ангела, воплотившегося в глупый день, спустившегося к зимним путникам с благой смутной вестью.

Ангел, ангел в чистом оперенье.

– Господи, Господи, Господи... – бормотал я.

– При чем тут еще какой-то Бог? – серьезно и строго вопрошал услышавший мои вздохи Овечин, отворачивая манжет охотничьей перчатки, чтобы подкрутить часы.

Этим движением, всего-то легким вращением заводной головки, он упразднял мои мысли, вернее, поползновения к осмыслению моего странного двойственного положения. Будто он держал меня под неусыпным контролем, будто он специально предъявлял мне свой справный швейцарский (трофейный!) хронометр. Будто он говорил мне сурово: ну-ну, не надо забываться, ведь я осуществляю неусыпный хронометраж всей твоей жизни.

У разрумянившейся, взволнованной Оли подростковый горбик рюкзачка с незатейливой снедью, у меня перелитые во фляжку пол-литра водки у пояса и всякая ерунда в сумке через плечо, у него, у Овечина, портативный магнитофон и снедь в настоящем туристском вещмешке, в навершии – скатанный спальник и прочие важные атрибуты. Он всегда носит все самое тяжелое и неудобное, так как именно он – настоящий мужчина, берущий, взваливающий на себя ответственность. Без раздумий.

Мы уходили от утробного городского гуденья.

Шум шоссе стекал в ложбину города, смешиваясь с тусклой маетой дня, который на глазах становится вчерашним, и с тщетой всей моей жизни.

За околицей выселок угомонилась последняя невеликая рыжая шавка.

Трусцой, как-то боком она потрусила восвояси, словно почуяла зону волков.

Время высвобождалось от городских звуков. Его словно выпотрошили из прохудившегося пригорода. Оно словно расстегивало на себе ватник.

Оно выходило к нам пустым и однозначным.

Глядя в спину зашагавшей впереди меня лучшей горбуньи, я бессловно понимал, что эту полость непременно предстоит наполнить некой новой очевидностью, думать о которой я еще не смел.

Время делалось для меня чистым и поэтому опасным.

Над прекрасным легким ландшафтом невидимым фронтом простирались томительные муторность, неразрешимость и тоска.

Мне казалось, что я свидетельствую этому впервые, и никто из людей до меня подобного никогда не видел и не осязал. Вторичность моего бытия, скаредность моего утлого времени отпускали меня, и я скользил по свежей лыжне, обреченный на нового самого себя, могущего по мановению своего желания переиначить все.

Итак, мне надо было только пожелать перемены.

Голенастый Овечин выразительно шествует впереди ровно и ритмично, как метроном. Он пробивает собой новую штольню в запорошенном жестком дне.

Потом аккуратная с маленьким рюкзачком Оля торопится за ним тесным семенящим шагом. Будто она по особенному уговору должна сжимать бедра, чтобы не дать до конца распахнуться своей женской сути. Словно боится просыпаться.

И вот я, замыкающий. Я вижу и себя со стороны, нелепо бредущим по лыжне. Я переполнен небывалыми смыслами своего предстоящего бытия, очевидно подступающего к самому моему сердцу. Я неотрывно смотрю на Олины бедра, глухо обтянутые синими трениками. Она кажется мне обряженной в людское русалкой, вставшей на жалкие битые лыжи.

По весеннему плотному снегу глубокий след лыжни синеет. Прямо за нею.

Я вижу это с высоты полета слабой занемогшей птицы.

Вот уже ничего не осталось от затхлого большого города и дневного времени, в котором мы пребывали. Мы попадали в новый незнакомый слой, где, по всей видимости, должны существовать бесконечно долго.

Пересекая, мы проходили покатые поля, возбужденно набегающие на горизонт.

Среди посеревшего к позднему часу марева – одинокий старый дуб. Он мрачнеет от сырости, обуявшей его. Ведь почти весна.

Мы за смелым Овечиным опасливо съезжали в глубокие и смутные, как непристойность, урочища, поросшие орешником и тальником.

Мы жгли робкие, как мои поползновения, костры на плотном слежавшемся снегу у незамерзшего ручья. Он темной веной змеился по дну выемки. От его вида мне становилось тревожно.

От молчаливого высокого кустарника шел неслышимый шум. Особенная тревожная вибрация кончающейся зимы.

Глава пятая

Селенитовый обелиск

Овечин, надо отдать ему должное, был заправским туристом. Правда, турсекцию "Дерзание" он оставил после какой-то смутной истории, доподлинно неведомой мне.

И вот поломанные нежные ветки вереска, обломки сушняка трещали, как учебные стрельбы игрушечными патронами. На снедь, разложенную на коряге, слетались волшебные снегири и зимородки... По небесам удивительно медленно, зависая на месте, кто-то протащил на невидимой бечеве принуждения самолет.

Новая тишина ничего не проясняла во мне. И мы редко перешучивались, изображая себя отрядом оперных суворовцев, отставших от армии, заблудившихся во времени, пропавших в альпийском редколесье. Где-то вдали еле-еле разворачивает нотные листы оркестр. Нет, это дышит лес.

И вот наша безукоризненная, наша скромно одетая Оля. Наша боевая честная подруга. В случае чего она нас перебинтует и утешит. Доведет под руку до эвакуационного пункта. Мне представлялось, как я хромаю рядом с ней. Моя рука на перевязи.

Нежный огонь рисовал в вечернем воздухе химерические силуэты самопальных декораций.

Мы смотрели сквозь них как завороженные, замирая. Мы попивали огненную воду из стопочки-наперстка, венчающего мою пузатую фляжку.

– Почему в этом пламени так много синего цвета?! Неужели в этой дубине есть процент лития? – возбужденным натуралистом восклицал, ворочая палкой пылающее тело затрещавшего костра, Овечин. Почему он сказал "в этом пламени", как будто было еще какое-то другое.

Ведь ум его двигался по однажды и раз навсегда выбранной металлической директории, вернее, он с нее не сворачивал.

Как радио, настроенное на одну волну, на скучную образовательную передачу.

Чудная девушка Оля смотрела в снег, и мне чудилось, что ее потемневшие очи выражают печаль и высокие, невыразимые словами, серафические думы. Словно она проницает будущее и отвечает за тяжелую судьбу – свою и двух молодых людей, еще юношей, сидящих поодаль.

Ее молчание и вся она – абсолютный трансцендентный антипод неумолчному Овечину.

Ее немота так выразительно упраздняла его.

Белесая ранняя луна прикрывала лепестком слюды самое стыдное место на посеревшем небе. Так бывает только в русской литературе.

Этой сумеречной картины, состоящей теперь в моем сознании из одних прекрасных слов, в основном эпитетов, я не забуду никогда. Будто мне прочли этот отрывок по радио безупречным голосом Сивиллы.

Нам с Олей была прочитана содержательная лекция о простой и очевидной всем, кроме нас, природе солнечных и лунных затмений. С бодрым рисованием на синеющем покрове аккуратных наглядных рисунков кеплеровского круговращения планет и их сателлитов.

Я замечал боковым зрением, как Оля, словно стыдясь, взглядывает на него, а он искоса обращал вопрошающий взор на меня, будто волоча тяжесть по снегу.

Ну, понимаю ли я, чудак, про луну, про ее сумеречный мир?

Вижу ли я в отсветах тихого огня Олины взволнованные красноречивые взоры, обращаемые на него (на него! на него! на него!)?

Неужели я не понимаю, что она от него просто впадает в настоящий экстаз?

И я действительно чувствовал экстатическую силу этого, переполненного до краев странной речью моего друга, раннего вечера.

И Оля была его сумеречным атрибутом.

И у нее, как у океанической глади под воздействием невидимой мощи, распространяемой светозарной луной, должен был вот-вот начаться необоримый прилив.

И под разумные мерные речи о приливных волнах, о замечательной электростанции, вырабатывающей чистый, ничем не обремененный ток где-то на севере в темных незамерзающих водах Гольфстрима, благодаря лишь приливу и отливу, она, наша нежная Оля, начала как-то пугающе глубоко, упруго дышать через нос, словно медиум, входящий в глубокий, беспробудный транс.

Она сидела вытянув вперед сжатые по-русалочьи бедра, не оставляя и щели между ногами, которые, может быть, уже и сплотились.

Струйка воздуха вырывалась из ее нервных ноздрей тихим звуком. Не образуя пара. И мне нечего было бы взять в ладони, если бы пришлось коснуться руками эфемерной Оли, не задевая ее здешнего тела.

"О, из самой-самой теплой-теплой нежной-нежной живой-живой утробы-утробы..." – подумал я, ритуально удваивая слова.

Ведь я тоже хотел ее, совсем не мою Олю, намагнитить, возбудить и притянуть к себе. Как Луна волну прилива. Провести рукой, пусть даже не снимая перчатки, по ее плотному бедру, по икре и лодыжке.

Овечин будто проводил с нами публичный сеанс гипноза, где амфитеатром затаившихся испуганных зрителей был я – в единственном числе...

Он словно ждал, что я вот-вот возьму Олю за легкую обмякшую руку, повисшую под его голосовыми пассами обмякшей плетью. И я воскликну, как трепетный молодой тенор на оперном просцениуме, в полный зал, за границу огненной рампы костра: "О силы, силы небесные! Я чую, чую, разумею, разумею – вы уже здесь! Я верю вам, в ваш высший разум и все такое".

Он ведь явно хотел быть для нас этим самым высшим разумом, могущим победить все на этом свете. Не говоря о моей слабой воле.

Я, как во сне, снял с нее тонкую варежку и нежно сжал сухую прохладную податливую ладонь. Я смотрел сквозь Овечина. Он будто не замечал меня. Он говорил.

Она не отдернула руку и легко и жалко сжала мою. Я коснулся ее в первый раз. Оборотясь, она посмотрела на пятно луны, будто это было мое лицо, будто она видела все в последний раз в своей жизни, и понурила голову.

Затылок, трогательная линия, стекающая в устье тесного свитера, мягчайшие завитки светлых волос были видны мне из-под детской шерстяной шапочки-шлема. Я принимал это зрелище как непомерный дар, не предназначенный мне.

Ничего сильнее, чем то смутное чувство жалкости, вдруг обуявшее меня, превратившее всего меня в мякоть, мякиш, в простую человеческую мякину, я не испытывал больше никогда.

Будто мне привиделось знамение, не пообещавшее мне чудное будущее, а одарившее сейчас этим невероятным, близким и пугающим переживанием.

Моя тяга к ней будет вот-вот утолена, но так, что я не буду исцелен этим утолением, а заболею, покалеченный ею, Олей, еще сильнее.

Мне казалось, что я декламирую любовный монолог перед залом, где сидит сотня тысяч девушек, абсолютных копий девушки Оли, равных ей в бесконечной понурости и нежном обаянии, принявших такую же позу.

И я был еще только в самом начале большой речи. Мне надо было еще сказать так много. Каждой из них.

Но я молчал. Я вбирал в себя все, что окружало меня, все окружавшее меня глубже и глубже. Я будто транслировал весь мир в свое молчание, и оно победно простиралось и опрокидывалось внутрь меня. Его дна я не мог не только нащупать, но даже подозревать, что мое падение будет хоть чем-то остановлено. Я просто лишился уст и, если бы провел рукой по своему лицу, там, где должны были бы быть губы, то ничего бы не обнаружил. О! Какой рот... Какой еще род...

Я беззвучно умолял ее и сразу их всех. Я унижался перед каждой из них. И перед строгой подругой каждой из тех, перед кем уже унизился. Я на все лады без единого слова клянчил великого утоления.

Как еще мне описать тот зимний аффект алчбы?

Неостановимый Овечин был преисполнен сумеречных смыслов. Он перешел к известным ему народным поверьям, связанным с жестокой луной.

Он подбрасывал эти истории одновременно с ветками в костер и говорил-говорил-говорил – то понижая, то плавно повышая голос. Мне казалось, что я нахожусь под необоримым поршнем его речи. И он то сдавливает меня, то, высвобождая, возносит выше, выше и выше, разрежая. Но что мне делать со своим одиночеством?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю