Текст книги "Источник увечий"
Автор книги: Николай Кононов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Но и правда, кто, в конце концов, кто, кто из нас просил ее чиркать маленькой бритвой себе запястья? В ванной, небось, заперлась? По самые уши в кровище перемазалась!
Ну, выпишется уже через неделю и всю эту муру позабудет.
Шрамы зарубцуются.
Рубцы рассосутся.
Будет носить широкий веселый браслет.
Вот, невоспитанная неотесанная дура!
Вот, незатейливая истеричка!
Ну, чистая, блин, идиотка!
Ну, тупица! Поди ж ты! Богомолка!
То-то она все время молчала, только пялила свои голубые беки!
Безумная особа! Сучка! Сама! Виновата! Ети ее мать!
Я говорил эти краткие заклинания громко вслух жестким голосом офицера, не терпящим возражений. Я куражился перед несуществующим строем провинившихся неврастеничек. Я покромсал прошлую жизнь на кругляши, и они покатились впереди меня колбасными ломтями – по покатой дорожке в сторону остановки трамвая.
Прогулки, взгляды, зимняя лунная история, морок и оползень.
Вдруг увидел все, куда я безвозвратно впадал.
Жизнь моя устремилась вспять.
Вот, кажется, что-то грязное проорал.
Совсем не хотел туда возвращаться.
Тетка, шаркающая впереди, с омерзением обернулась.
Глава одиннадцатая
Трагедия
Но ведь случилась рядом и самая настоящая трагедия, угрожающая своим страшным рокотом равновесию выстраиваемой жизни молодого человека, его занимающейся карьеры, всему миропорядку.
Овечин потерял где-то комсомольский билет и дубликат получил только после строгого, наистрожайшего выговора с занесением в учетную персональную карточку. Запись была сделана черной несмываемой тушью позора.
Его священному горю не было предела.
Можно легко представить, как, оставшись наедине с самим собой, он заламывает над головой длинные руки и рыдает во весь голос, словно корифей хора в ужасной, безвыходной трагедии Еврипида.
Под угрозой в один миг оказалось все – публикации в архипрестижном академическом журнале в соавторстве (и страшно сказать, с кем в со-ав-тор-стве), и целевая, уже приуготовленная многими усилиями аспирантура, и перспективнейшие полставки ассистента, и волшебная поездка, первая зарубежная, с миллионом проверок и тысячью характеристик, на конференцию молодых ученых в Пловдив... Персональное приглашение с дракуловой красной печатью на гербовой немыслимой бумаге и длинный фирменный белейший конверт можно было порвать к е... матери, в клочья, словно судьбу, отделившуюся от него в одночасье. Судьба Овечина словно находилась в колебании перед окончательным уходом в недостижимые дали.
Прекрасные беломраморные пропилеи колонн, вдоль которых шествовал молодой человек, обернулись вмиг отвратительными непроходимыми руинами и завалами мусора. Вокруг него возбужденной стаей закружились полные посредственности и затхлые ублюдки. Четыре дня он люто пил с ними. И полный конец земного бытия предстал перед ним в обратном сиянье. Оно эманировало весь блеск, без которого немыслима жизнь не наружу, а в себя. Овечин по-настоящему ужаснулся своему будущему. Будто над ним уже был занесен ритуальный нож. Только это его и отрезвило.
Это сейчас вышеприведенный список потерь выглядит смешным и дешевым антиквариатом. А тогда Овечин в оставшиеся до защиты диплома календы стал рыть глубокие жирные ходы в античной почве. Отросшими за одну жуткую ночь когтями. Рыть в прямом и переносном смысле.
Время вокруг него сплющилось, и он, как трагический герой, взошел на котурны и нацепил маску ужасной скорби по себе самому. Он стал как бы своей раскрашенной тусклой копией – гипсовым жестким слепком с того задорного младого весельчака, в чьем обличии пребывал раньше.
И не было такой общественной нагрузки, которую он жадно и торопливо ни взвалил бы на себя, не было такого душного собрания, где бы он самоотверженно и азартно ни выступил – ну, если не с заранее подготовленным сообщением, так с развернутой репликой в искусственных прениях. Решительно, членораздельно, с чувством непопираемого достоинства, невзирая на роковое несчастье, случившееся с его билетом, точнее, беспричинно обрушившееся на него, на этого лояльного, безукоризненного, приятного человека.
Он отбирал очки у жадного азартного рока. И рок потрафлял ему. Может быть, они и заключили где-то в волосатой тьме гнусную сделку. Теперь всех обстоятельств не выяснить.
Он, Овечин, осуждал судимых, негодовал, наказывал, порицал, выносил чудовищные вердикты.
Вокруг него все рокотало, и воздух в амфитеатрах больших аудиторий, где шли собрания, шипел в его ореоле магическим электричеством.
Он образовывал зияние. Он выжигал кислород. От него делалось кисло.
И где появлялся он, там становилось тесно от трех, помимо него, жутких персонажей – соглядатая, судьи и исполнителя наказаний. Люди вокруг этой мифической квадриги расступались. И он шествовал к заветной цели един в четырех лицах. Это был явный стилистический перебор.
Он был уже готов почти ко всему, даже к отвратительной кровосмесительной связи. Если бы это от него потребовали инстанции.
Я сказал ему наедине, что пора бы это все прекратить, ведь он и так набрал слишком много козырей, но жесткая нравственная отповедь, лекция, словно заготовленная загодя и прочитанная мне тут же, была сопровождена таким глубоким сканирующим взглядом неподвижных, словно выгоревших очей, что мне стало не по себе.
Я, признаюсь честно, испытал самый настоящий ужас, будто в меня мстительный бог прицелился стрелой с близкого расстояния. Так страшно, что уже и не стыдно.
Еще мгновенье, и мне бы не уклониться от поражения.
– Да, – процедил он, брезгливо выслушав меня, он умерит свое рвение, но только когда с него снимут этот строгий выговор, эту печать рокового позора, эту подлую шутку судьбы.
Что и произошло, в конце концов. После долгих майских праздников, когда в нашем южном городе грохочут первые настоящие грозы и проливаются первые мощные неукротимые ливни. Небеса становятся театральными задниками. Их прорезает немыслимый свет разрядов. Как в каком-то древнем театре.
К этому времени он подверг себя минутному воздействию "малой хирургии" и утратил связь с коронованной особой.
Он так и выразился двусмысленно:
– Я сходил под гильотину. Легко.
В этой реплике мне почудилось глумливое презрение смерти.
И речь его утратила многословную геральдичность.
Об Оле никто не вспоминал.
Это оказалось на удивление легко. Иногда она мелькала вдалеке, не задевая меня, как трудно различимая тень. У бесконечно далеких кулис, где путалось прошлое, которое совершенно очевидно для меня прошло.
Глава двенадцатая
Отменное здоровье
Он больше не рисовал мне графиков веточкой в пыли, как и не царапал их камушком на асфальте, когда мы вдвоем, уже навсегда без Оли, шествовали, перекидываясь редкими репликами, из университетской библиотеки. Это стало случаться совсем редко.
Про перешедшую на самую простую специализацию нашу боевую подругу он, как и я, не вспоминал, будто мы заключили пакт о неупоминании ее. Да и у него, наконец, бурно началось другое – правильное увлечение, возымевшее серьезные последствия для всей его недолгой, но сияющей тусклым блеском жизни.
Он осветился безразличным здоровьем, по-особенному – как-то из себя, из недр, покрытых сложной оболочкой клетчатки и плоти, из самых своих глубин, тускло, как медь.
Да-да, медь, которую надо было все время полировать, – вот что было в нем сияющего. И тусклого, когда он забывал об этом вечном трении. Хотя эпитет "медноголовый" ему не подходил. Чтобы он блестел, его должны были видеть, лицезреть, ему должны были внимать.
Глава тринадцатая
Полный сбор
Вот мы, весь наш курс, на каком-то политическом собрании.
Тихо уйти мне не удалось. У выхода из аудитории стоял сам декан. Волна выходивших схлынула снова на свои места.
Это было собрание по важному случаю. То ли кто-то нагло напал на нашего вассала, то ли поднималась новая волна всеобщего порыва, почина и зова, и прочее и прочее. И мы должны были на это и за это отвечать.
В амфитеатре за пюпитром третьего ряда сидел Овечин. Темным упругим идолом из гуттаперчи. Нарисованными глазами он сканировал дугообразный синклит президиума. Он будто ждал какого-то особенного знака. Но знака не было.
И в какой-то момент он весь подался вперед, хотя был недвижим, только лишь невысоко поднял руку, словно собирался пожать десницу, видимую только ему, протянутую из воздуха именно к нему. Этот сдержанный жест в огромном тихом амфитеатре мог остаться незамеченным, но он был замечен, будто драматург заранее назначил его.
– У меня вопрос к уважаемому представителю нашего горкома.
Голос его был полон покоя и достоинства, он был скромным корифеем нашего молчащего хора.
– Да, пожалуйста. Это наш многообещающий студент-дипломник, можно сказать – уже молодой ученый Овечин, активный общественник, – был он выразительно представлен серому скрупулезному бонзе.
Скромнейший облик и особенная сытость смягчали омерзение, исходящее от этого персонажа. Хорошо поставленный баритон Овечина пролился чистой водой из кувшина, которым, в сущности, и было его узкое длинное тело.
– Я вот что хочу спросить, если речь зашла о моральном кодексе. Возможно ли совмещать успешное изучение основ научного коммунизма с посещениями собраний секты баптистов?
– Что вы имеете в виду, вернее, кого именно, товарищ?
Возникла пауза, бонза не запомнил фамилию.
– Овечин! Нет, вы ответьте на поставленный теоретический вопрос, товарищ Адамов, – неожиданно требовательно провозгласил он.
Тут пошел улыбчивый треп о том, что у нас все религиозные институции отделены от государства и член нашего общества, конечно, свободен как в исповедании религии и отправлении культа, так и в придерживании атеистического мировоззрения, которое отличается от миросозерцания тем, что априори активно. Но странно в стенах университета, его, извините, есе-сена-на-уч-на-ва(!) факуль-те-та, предполагать, что есть люди, вводившие целых пять лет в заблуждение своих товарищей, честно не открывшиеся перед ними, не показавшие на честных свободных диспутах свое инакое представление о бытии и т.д. и т.п., и т.д. и т.п.
Фамилия прилюдно названа не была. Но одной тихой, как яблочная моль, уже ни на что не претендующей персоны, я на общеуниверситетском фотоальбоме выпуска этого года не досчитался...
И это был мощный поступок, так как этой тихой молью была Оля, иногда показывавшаяся из сумрака своей неизвестной неказистой жизни в гулких рекреациях, в тесном лабораторном корпусе или тихой библиотеке. В этом, как ни странно, не было ничего удивительного, того ведь требовала рифма. Ведь настала очередь Овечина назвать ее, будто жизнь играла с ним в буриме. Просто пришла его очередь.
Но зачем он это сделал? Неужели он не мог сказаться больным или увечным или что-то там еще. Я спрашивал себя об этом. Почему я не одернул его, не заткнул ему рот? Не ущипнул за медное бедро? Но я сидел в другом конце совсем другого ряда. На галерке, где и положено пребывать пассивным бездельникам, сачкам и лодырям.
Может, он и так бы стал и аспирантом и ассистентом.
Ведь выговор с него и так сняли.
Такая тяжесть...
Как жить дальше?
Но вот слова "дальше" с его грамматической неопределенностью для Овечина не существовало. Были строгие дискретные этапы, преодолеваемые, как горные плато, в срок и желательно без ощутимых потерь. Время – форма существования неисчезающей материи (так думали тогда) – работало на блеск и лоск той самой материи, из которой состоял и он. А это, в его случае, была медь, как уже говорилось. И в этом нет ничего странного.
Его медные доспехи сияли в солнечных лучах.
И век, приняв его, сулил ему успех и процветание, и мне даже казалось, что он, Овечин, и не умрет вовсе, ведь его невыносимая полнота и завершенность попирали саму идею изъяна, вычеркивания и порчи.
Неужели он, такой сиятельный, может быть изъят и отозван?
Кем и куда? Какая ерунда!
В его чрезмерной удачливости заключалось что-то чудовищное. Он будто сам, своим наличием обездвиживал время, закупоривал сумеречную духоту.
Глава четырнадцатая
Термопара
Не буду распространяться о линии собственной жизни, не во мне интерес, но вот видеться мы стали гораздо реже, но я все-таки встречал его, и мы пивали пиво, и он что-то рассказывал мне свежее. В основном кудряво повествовал о своих новых девушках, женщинах, бабах, тетках и телках.
Самоочевидные успехи на научно-карьерном поприще обозначались двумя-тремя беглыми чертами. Обычно это были известнейшие фамилии соавторов и названия прекрасных далеких городов. В географические частности, столь волновавшие меня, он, как видавший виды утомленный путешественник, не вдавался.
Только подолгу слушал его и ловил тусклый блеск, излучаемый им.
Успехи у женщин подавались им как героический эпос, переведенный на язык наглого блядуна. Ведь давняя магическая операция, ставшая своеобразным "снятием", недаром была одномоментна снятию выговора. В тот же день, после полудня, после заседания синклита, он лег под вострый ножик с совершенно чистой биографией.
В его мужских соленых россказнях всегда присутствовали образы, связанные с чистыми металлами.
То – роковая девка, едкая, словно загорающийся на воздухе сам по себе калий, в чьем нутре он просто шипел и пищал, истирая в девкиной химической ступке свой расцветший пест.
То – тяжкая на веселье, тусклая непомерная бабища, но плавкая, как свинец.
То – крепкая ядреная молодица, ковкая, как золото.
А то – необразованная телка, кобыла, совершено не поддающаяся на уговоры, равнодушная к его ухаживаньям, хрусткая в своих солдатских принципах, как цинк.
Встречались и редкоземельные изысканные артистические экземпляры.
И даже уникальные персоны с дырочной проводимостью, якобы изысканные декадентки и наркоманки.
Он им всем пел каноническую песню о мчащемся в тартарары последнем троллейбусе. И этот ход срабатывал. При входе Овечин щелкал простым безотказным компостером. Каждой он говорил одно и то же: лю-блю.
Ведь он победил и глупую электрическую машину, нагнав ее на подъеме и приспустив как-то поздней ночью ее дуги, дернув свисающие вервии. И троллейбус ждал неспешно бредущую, его редкоземельную проблядь, – с ней он состоял в то время, как он выразился, в "тесной термопаре".
– Не слабо мы, знаешь, клеммами искрили.
Да, я это знал.
Эти новеллы вызывали во мне металлический привкус, словно бы я понюхал гвоздь, подержал на языке свинцовое грузило или лизнул сосочки батарейки.
Когда он выплескивал вот эти истории, все-таки переполнявшие его, то уже не взглядывал на меня, вопрошая одобрения или восторга. Он уже в этом не нуждался, он был способен сам по себе на тавтологическую работу.
Овечин смотрел куда-то перед собой. Вдаль. Из его жизни исчезло все, в чем он мог нуждаться, так как он стал самодостаточен. И никто, как показалось мне тогда, ему не был, по большому счету, нужен. Все видимые признаки успеха осеняли его молодую жизнь – и отдельная квартирка, и пристойный автомобиль, и повалившие партикулярные чины с рангами.
Его жизни были принесены жертвы, но их не жаль, они ведь были нежизнеспособны. А все нежизнеспособное должно быть вытеснено – если не вообще, то на периферию, где они, этой своей жалкой немочью, никому не смогут мешать.
– Ты ведь знаешь, я системный sapiens эпохи научных революций, – говаривал Овечин.
В подтверждение этого тезиса он протянул мне визитную карточку на двух языках, выдавленную в болотной ряске верже. Словно следы небольшого, но тяжелого животного с коготками.
Я тогда глядел на него, на его перипетии, как будто был вообще исключен из бытия. Как некий инертный наблюдатель, как насекомое Босха с высокого жесткого шестка.
Именно таким он, видимо, и воспринимал меня. А сам он был широченной неукротимой рекой, где есть место и раздольному подвигу, и разгульному приключению, а оно, в некотором роде, тоже подвиг, да и простому благодарному труду.
Мне казалось почему-то, что он сам себе произносит надгробную речь, где перечисляют заслуги покойного. И он, безусловно, был уверен, что я тоже верю в этот панегирик, где все предательства, низость и подлость проходят по самому высокому ранжиру общественно-государственных заслуг.
"Да может ли такое быть?" – воскликнет недоверчивый читатель.
И я грустно кивну ему: может, и еще как.
Был ли Овечин человеком?
И да, и нет.
Глава пятнадцатая
Несобственное время
Теперь завеса времени так уплотнилась, что на этот главный вопрос мне не ответить. Я еще могу подтолкнуть себя к воспоминаниям о его речах и о его позах, которые он принимал, попирая завершенностью своих резких рассчитанных "корпоративных" движений всю прелесть и очарование близкой беседы двух старинных знакомых, попивающих вино или пиво.
Я вдруг обнаружил, что в нем не было ничего воскового и текучего, – только резкая сочлененность крепко сбитых хороших блоков. Но не суставов и сочленений, а особенных серий движений, провоцирующих речь – как в недобросовестном мультфильме, где переходят от мизансцены к мизансцене рывками, разрушая текучее правдоподобие. Лишь выдувая в бумажные небеса белые пузыри с трухой завершенных сентенций.
Не стану их приводить, так как мне очень стыдно. Стыдно потому, что я их слушал. Мучительно. Через меня, как через тесную раскрытую фрамугу форточки, просвистели все ветры и сквозняки того паршивого времени. Оно, это время, упиралось в его овечинский парус, раздувало и бодро несло куда-то вперед.
Скоро он стал абсолютно невидим и даже теоретически недостижим.
Только слухи о нем.
Переехал в Москву. Закрытое колоссальное отраслевое НИИ. Свой туманный сектор. Скорая закрытая защита докторской. Новая туманная жена – дочь засекреченного замминистра или самого министра сами понимаете чего. Это уже была настоящая золотая элита. Без дураков. И я только наивно догадываюсь о качествах и свойствах отдаленной жизни на том тропическом архипелаге чистых выгод и неотвратимо исполняющихся желаний.
Все.
Он пропал из поля моего зрения.
Я о нем забыл.
Глава шестнадцатая
Summary
Потом еще прошло очень много лет. Потом, кажется, еще.
Время сделалось абсолютной разреженностью, но с каждым годом оно каким-то образом еще более и более уплотнялось. И я входил в его отупевший от тишины шорох все с большими затруднениями.
Надо признаться, что я болел. Иногда замедленно, легко, но подолгу, иногда серьезно, но искрометно и кратко.
В моей жизни, кроме переползания в самый прекрасный город, не произошло абсолютно ничего интересного.
Дивный город надо мной явно потешался. Я ему не подходил, точно так же, как не подошел и жене.
Может быть, потому, что полысел я еще сильнее. Ну просто больше некуда.
Потом, она все же утомилась от меня. С абсолютно здоровым мною ей тоже было невесело, а какого веселья взять с больного.
И вот мы встретились с Овечиным. Как будто настало специальное время для этого. Я ведь вообще-то его ждал. Не Овечина, этого специфического времени.
Иначе все, сказанное ранее, да и пережитое, лишилось бы смысла.
Глава семнадцатая
Смысл не проистекает из звука
Мне снился совершенно необыкновенный по тому состоянию, что я во время него испытывал, крепчайший сон. Его глубина простиралась на целый год.
Вот он.
Я голый и веселый гуляю по мягчайшему снежному полю. У меня совершенно гладкое тело, то есть процесс облысения завершился наконец-то к этой поре оглушительным успехом. И я этому необыкновенно рад. Это грозит невероятной экономией. И нервов и средств. Успех столь велик, что я совсем оглох. Слова, упираясь в прозрачный зимний воздух, ласково окружающий меня, до меня не доходят. Поэтому движения мои величавы и замедленны. Мне ведь всегда мешала чужая речь. И все встречные любезные люди жестами и киванием головы поздравляют с окончанием моих мучений. Они, судя по их радостным лицам, тоже очень ждали этого. Шествие в полной тишине. Ведь бриться больше не придется, счастливо осознаю я. Только иногда обтираться чистым снегом, а его в наших краях навалом. И идея бесплатного омовения ободряет меня чрезвычайно.
Среди гуляющих встречаю старых знакомых, с кем бывал близок в юности. Они не изменились и тоже легко узнают меня.
Навстречу в костюме охотника и в болотных сапогах шествует бодрый Овечин. Он очень хочет со мной говорить. Но речь невозможна. Он держит тяжелую телефонную трубку с болтающимся шнуром. Кто-то мягчайшим движением вкладывает мне в руку такую же. Неторопливо подношу ее к уху.
В ней звучит овечинский голос...
...К вечернему часу я, как обычно, задремал, развалившись в мякоти драного кресла перед хреновым телеком. Футбол уже кончался, наши опять лажанулись. Им уже ничего не могло помочь. Меня захлестывала волна равнодушия. Надо отметить, что после развода, размена и разъезда я здорово опустился.
Кажется, уже метров на пять ниже, чем надо.
Телефон стоял на полу, на самом дне моей однокомнатной норы. В нем дотлевал разговор с супругой. Мы что-то в очередной раз устало пилили, какие-то последние бездревесные тени совместной жизни. Мы запыхались.
Неутешительный итог распила таков: ей – все щедрые запахи нашей древесины нашего прошлого, мне – все постыдные пятна настоящего.
Я, кажется, на этот раз предложил ей забрать, наконец, все. С пятнами заодно.
Ведь пора ей догадаться, что и настоящее станет отстоящим.
Другого звонка определенно не было, просто в моих руках сама собою материализовалась тяжкая трубка с его речью, забившейся зверушкой в черный корпус.
И я сразу признал непостаревший театрально-выпуклый и выразительный баритон неисправимого монологиста. Речь сносилась в мою сторону жесткими пузырями. Будто их выдули уста мультяшки, а не реального персонажа. Мои вставные реплики, конечно, не подразумевались.
Также не было и гудков отбоя. Звук исчез, как и возник. Будто из ничего. Он просто исчез, опустившись в тяжелом коромысле трубки на рычаг. У меня старый-престарый телефонный аппарат, я храбро отбил его у жены. Точнее, мне его оставила она – не взяла в свою новую лучшую жизнь моего черного и тяжелого дружка. И его ни за что не променяю на новомодный.
Я не запомнил, назначил ли Овечин во время нашего разговора встречу. Но неким образом мы должны были сойтись для чего-то важного на знаменитом поле. Я был ужасно заведен, будто выпил лишнего, но не опьянел, а размазался, потек.
Редкие охапки ленивой зелени по периметру лучшего поля наливались прохладным сумраком. Они вопиюще отдыхали от дневных трудов. Ведь сейчас никто не расталкивал их листву жадными глазами, не трепал руками поросль. Они замерли, словно томный апофеоз знаменитому городу, где я теперь обитал. Ведь мое обитание в нем было единственным неотъемлемым достоянием.
Дальние фасады дворцов дыбились.
Будто намек на кульминацию, которая непременно последует.
Они крепко подпирали свод классической белой ночи.
Они по далекому периметру рампой обступали сцену, куда я опасливо вступал. Странно, но на сумрачном поле язвящего света будто бы прибавилось.
И некий редкостный для этих мест и позднего часа джентльмен, сидя на самом краю скамейки, манерно курил. Поза его была чересчур жесткой, словно я застиг его за переживанием брезгливости. Слишком светлый костюм, темная рубашка, вычурный пестрый галстук, отменная обувь были свежи, сияющи и безупречны. Но абсолютно неуместны для открытого пространства этой сырой сумеречной пустоты. Нафабренный плейбой вышел глотнуть свежего воздуха с VIP-пати, клубящегося во дворце. Молодчик, стекший с обложки липкого наимоднейшего журнала.
Все, что случилось позже, находится в неком безоценочном континууме. В смутной выемке, которую невозможно проградуировать. Я не могу с этим разобраться. Но навязчивая кажимость произошедшего вовсе не уменьшает его достоверности.
Итак, он несколько глуховато, откуда-то с другой стороны звука, окликнул меня первым. Негромко, я насилу его услышал.
Мне стоило труда и времени пробиться к изменившемуся образу Овечина. Он был сильно покалечен очевидными удачами и невероятной тропической сытостью, а может быть, чем-то еще, о чем я пока и не ведал.
Мы смотрели друг на друга, словно через толстенное аквариумное стекло. Через остекленевшую муть слишком позднего для свидания двух мужчин часа.
По пробежавшей по его губам полуулыбке я почувствовал, что еле-еле получил слабенькое "удовлетворительно". Или просто – "зачет". На большее я и не рассчитывал.
Терпкий нездешний дух этого человека опрокинулся на меня и разошелся дальше пылкими невидимыми сферами.
Он заговорил о себе, словно обращаясь не ко мне, а к кому-то еще. Ведь он всегда умел смотреть как бы в глаза, но на самом-то деле проницал тупую кость переносицы. Я вспомнил об этом, как он сам меня когда-то учил имитировать пристальный интерес к собеседнику. И обидное чувство, что я участник спектакля, о сюжете которого меня никто не предупредил, не покидало меня.
Он стал "заниматься" металлом, цветной металлургией. И, конечно, попутно многим еще. Многим. Но так же успешно.
Наука?
Давным-давно побоку, так как нашему с ним государству теперь эта фундаментальная, не дающая никакой отдачи лабуда, не нужна, а не-об-хо-ди-ма русская торговля хорошим русским цветным металлом. Быстрая прибыль!
Он постепенно принимал реальные земные формы, словно вливался холодным расплавом в форму живого человеческого тела. И оно заговорило на понятном мне языке.
– Медью? – не удержался я.
– Да, все-то тебе известно, и медью тоже... – многозначительно помолчав, сказал он с особенной значительной расстановкой.
У него появилась манера ставить слова в сложные фигуры, на расстоянии друг от друга, как кегли, чтобы никому не удалось их сбить с первого прицельного броска.
Я не в счет, шаров для этой игры у меня не было отродясь.
– Я нынче, выражаясь высокопарно, – хозяин медной горы. Помнишь Бажова, корифея русской сказки?
Прилагательное "русский", существительное "Россия", эпитет "великая" в его речи вспыхивали, как габаритные огни автомобилей, огибающих на повороте классические места, где проистекала наша непонятная мне беседа.
Несколько настороженно он спросил меня о здоровье. Но я эту тему определенно не люблю. Здоров, здоров. Ой, как я здоров. Только волос на голове поубавилось.
Я смолк. Ведь повествовал только он, – все о себе, о своей невероятной карьере, несколько нервно – о кульбитах своей восхитительной судьбы, о гигантских деньгах, шедших ему в руки шелестящими стадами, как агнцы на закланье. Но всего я не стану тут вываливать, так как это не представляет теперь никакого интереса. Чересчур типично. Это то, что все знают и о чем все, начиная с телевизора, говорят. Тем более что и вспомнить не могу, так как при всем напоре хвастовства и краснобайства слова, используемые им, были сухи и невыразительны. Как деревянные балбетки. И мне совершенно нечем выразить их сухой жалкий смысл.
Вот микрореферат его истории: "партийно-ученый чин, скупивший несколько рудников, что называется, с потрохами".
И самое неправдоподобное было то, что он со мной, каким-то потрохом, встретился.
В этом была загадка.
Овечинская речь лилась не прерываясь, будто белесый гений этого места снял с него еще одну печать. Слова убегали стройной кавалькадой вдаль. После долгой витиеватой великолепной саги он замолчал, и пауза тоже была великолепна.
Он подумал и прибавил, придвинувшись и вперясь мне прямо в зрачки, в самые зрачки, не в переносицу:
– Знаешь, я давно хотел с тобой серьезно поговорить.
Очевидно, что на отказ он натолкнуться не мог, тем более, что он уже давно со мной беседовал. Я вымолвил:
– А сейчас чем ты занимаешься? Или ты здесь говорил не со мной...
– Нууу, – подытожил он успокоительно-философски, как дед-сказитель, – это, знаешь ли, мил человек, все о минувшем, а теперь потолкуем-ка с тобою, паренек, – о насущном. Все это были присказки, как в русском народе судачат.
Он улыбнулся удачной шутке.
От этих посконных слов, произнесенных поджарым богачом в немыслимом костюме, всех этих "мил человек", "паренек", "потолкуем", "судачат", "присказки" на меня дохнуло глухим безумием, синильным скопидомством и мировой пошлостью.
Я хорошо их знал. Жизнь не раз давала мне возможность наблюдать их воочию, в лечебных заведениях, у моих соседей по палате, хотя я попадал туда каждый раз по сущему недоразумению, стараниями моей доброй женушки.
Но его сказка оказалась леденящей.
Оказалось, что у нас с ним есть сказочно прекрасная дочь.
Он все время ласково и нежно, словно врачебно успокаивая меня, участливо произносил: "наша с тобой", "там у нас", "сейчас далеко от нас".
Наша, у нас, от нас...
Это был уже совсем не простодушный сказочный сюжет, а опасный бред сбежавшего из закрытого учреждения неизлечимого психа. Я, надо признаться, в своей несладкой жизни видывал и таких. Опасного. Очень. Он всех там наконец-то, притворясь смирным, обманул, убил десять санитаров, потом первого попавшегося богача, переоделся в его дорогущий прикид.
Я даже испугался.
– А ты белены случайно не объелся? – спросил теперь я. Строго, медленно и разборчиво, как многоопытный диагност.
– Тут такие пироги, что впору мышьяк ложками есть, – горько произнес он голосом разумного здорового человека, преисполненного спасительных сомнений.
Впрочем, как он только что поведал, им, мышьяком, он тоже "занимается". "Рынок мышьяка сейчас очень плотный", "тут один мышьячный король, карликовый олигарх..."
И тут же, позабыв о сказочной дочери, он перешел без паузы к достоверной истории мышьячной биржи, к азартным мышьяковым торгам, все сделки идут через офшоры на каких-то там островах.
Он опять нырнул куда-то.
Его речь, точнее, лекция об офшорах, запестрела чудными животными.
Вот они, милые симпатяги.
Добродушные мальтийские болонки, глядящие на мир через челочку.
Ленивые каймановы кряквы, склонные к аутизму.
На удивленье прыткие галапагосские тортиллы.
И, верх совершенства, – совершенно равнодушные к ласке игуаны с ветреного острова Кергелен.
Он словно погружал меня в вязкий галлюценогенный транс, сначала ведя, а потом цинично волоча, и наконец, грубо таща, как меланхолика, обуянного болезнью, поверженного чужой волей. За собой по этому невероятному фосфоресцирующему зоопарку.
И я увидел, как чугунная литая боковина скамейки, где мы сидели, стала мягкой и податливой, как кошка, потом и вовсе сжижилась и стекла толстенной змеищей, сияющей золотыми искрами, на дорогие туфли продолжавшего вкрадчивую речь Овечина.
По законам обычной физики скамейка должна была веером развалиться, а мы упасть.
И мы действительно упали.
Упали.
В пропасть чистого бреда.
Дна у нее не было.
Куранты за десять тысяч мутных лье пробили триста тридцать три раза подряд.
И счесть их удары было невозможно.
Сбиваясь, я делал мысленные, но ярко светящиеся во мне, обжигающие мое внутренне зрение, краткие засечки на длинной воздушной лавочке, к которой мы оказались прикованы, как гребцы галеры. Они вспыхивали наглым анилином.