Текст книги "Нежный театр (Часть 2)"
Автор книги: Николай Кононов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Эта мысль, идея особого странного равенства, будет теперь надо мной главенствовать.
Я должен ее разрешить.
Не как задачу на противопоставления меня и ее, Буси. А как воплощение особенной задачи, у которой есть ответ, но он ищется иначе. Не натиском раздумий, а бесконечным перебором подобий, почти равенств. И они, воплотившись, станут навсегда моей зияющей, ненаполнимой горькой точностью.
И это решение будет меня соблазнять, отталкивать и уничтожать.
Вот прибрежное село. Мне почему-то кажется, что ниже поселений нет только пресная вода Волги, превращающейся в едва соленый Каспий. Это – самое последнее. Дальше – море.
Вот доска сходней со стоптанными поперечинами сдвинута на маленький притопленный причал. Матрос первым сбежал на берег. Закрепил чалку.
На причале косо стоит ржавая сварная будка с надписью "КАСА" и желтой, перезрелой для легкого сумрака лампой.
– А как твое село называется? Не Каса?
– Какая еще коса? Имени Тельмана. Вообще, Тростновка. Верхняя Тростновка.
– А что, есть еще Нижняя?
– Даже Средняя есть. Съездим везде еще. Накупаемся. Наедимся. Видишь, вон наш лодочник стоит дожидается. – И она указала на длинную мужскую фигуру в свете фонаря.
– А ты мне о нем ничего не говорила.
– А что говорить-то. Говори не говори. Одним все кончится.
– А чем это "одним"?
Удовлетворить мое любопытство она не успела.
Об этом я впоследствии очень сожалел.
Мы быстро сошли на берег. Нас поджидали. Этот самый молодой мужчина и его безразличный огромный пес. Животное восседало, как архаическое изваяние, в луже яичного света, стекшего с фонаря. Вроде бы пес тоже нас поджидал.
Жилистый мужик по-родственному крепко приобнял Бусю. Она почему-то увернулась и по-детски фыркнула. Вырвавшись, сказала:
– Пусти, ну, Толь. Придушишь. Ну же.
Поправив белую тенниску, пахнувшую мною, она добавляет, отойдя на полшага:
– Замнешь всю. Как медвежонок прям.
Хотя на медвежонка он совсем не походил. Только на человека. Животного, в смысле низкого и тупого, в нем, я сразу это увидел, не было ничего. Только иное – некая способность переходить от сомнамбулической тупости к мгновенному движенью, выказывать кошачью сноровку и прочее, что не может быть поименовано низменным несвободным эпитетом. Тем более он не мог быть и выловленным, одомашненным и упокоенным в вольере. Только если в возвышающем смысле.
Бусины короткие реплики, незначительные фразы и истории колеблются в магме моего слуха до сих пор. Я их будто пеленгую из баснословного прошлого, не ставшего таковым. Ведь оно существует во мне лишь для того, чтобы меня нынешнего лишать мягкой полноты и плавной завершенности. Но все-таки эти ее "не поверишь", словно метки отставляемые тут и там, эти ее "прямо" или "прям", наделенные петелькой "о" на конце в зависимости от расстояния между нею и собеседником, служат мне и по сей день смягчающим обстоятельством. И мне не в чем себя винить. Так как я не верю собственным обвинениям13.
И он, этот длинный Толян, оттуда, из тревожного прошлого, повернулся ко мне, жестко выбросил руку, быстро стиснул мою ладонь своей – плотной сухой уключиной.
Мне показалось, что я в ответ робко скрипнул.
Через сто лет.
Как сухое дерево, из которого можно выдолбить лодку для тихого невесомого плаванья в легчайших нетях и тишайших заводях.
И я сразу, некой запредельной частью своего ума понял, что быстрые жесткие жесты вообще-то ему совсем не свойственны, что он их себе навязывает, извлекает из своей неестественной, неорганичной ипостаси.
Я уяснил это особенной сферой ума, где не живут контроль и слова, но существуют мерила и лекала, отвечающие за мое существование в этом мире как за умение вдруг поплыть по реке или поехать на взрослом двухколесном велосипеде.
– Анатолий, – серьезно сказал он, будто кинул голыш по плоской воде.
Посмотрев на меня с высоты, он добавил, примирительно сжевав сказуемое:
– Вще Толяном.
Теперь я понимаю, что он мне, юнцу, приехавшему в его выгоревшую степную тмутаракань, говорил, что он со мной – ровня.
Мой рюкзак и Бусин чемоданчик он легко подхватил одной рукой, очень длинной. Другой он держал за холщовую шлейку свою псину непонятной породы, большую и серую, как волк. Он чуть грустно кивнул на животное, не выплевывая уже погасшей докуренной до гильзы папиросы.
– Серкин помет. Да. Давно ж тебя... Мальку уж аж два по весне.
"Уж? Аж? Какому еще ужу? Что за чушь он несет", – подумал я, ненавидевший рептилий. Но я услышал, как внятно и тщательно он проговаривает сухие частицы – "ж", "уж", "аж". Словно чистит скользкие атрибуты боевой амуниции жесткой щеткой. До медного лоска. Будто он ими, как крючками, будет держаться на неустойчивой поверхности речи.
Малек исподлобья оглянулся на его тихий жужжащий голос очень умными печальными глазами. Почти по-человечьи.
– А что он у тебя такой важный, хоронить кого собрался? – Буся заревновала Толяна к прекрасному псу.
– Да, Люба, типун тебе на язык.
– Ну ты, Толик, сроду без собак ведь не можешь, – примирила его с чем-то непонятным мне Буся, будто упрек относился не к ней.
Она сказала свое особенное предложение, не значившее ничего, в нем не содержалось сообщения, на которое рассчитывал собеседник. Я всегда чувствовал в ней это качество, умение возводить загородки и мгновенно плести вокруг себя коконы. Она ведь боялась мира, угрожающего ей "стыдобой и срамотищей". Это я тут же почувствовал. Что она все-таки испытывает перед Толяном робость. Может, даже за то, что привезла меня в эту самую далекую Верхнюю Тростновку.
Больше Толян (я так стал звать его про себя) ничего не говорил.
Мы нырнули за ним в теплую ветошь проулка, уползающего от реки, побрели мимо рябых дощатых заборов. На редких столбах теплились желтые фонари. Они освещали сухую теплую ночь. Ладная мужская фигура, гибко и завершенно качаясь, как-то по-охотничьи (но совсем не так, как охотников изображают в старых балетах) крадучись, вдвигалась в сухую темень – всего в двух шагах от нас, но я знал о непомерном расстоянии, разделяющем нас с Толяном.
Я почувствовал глухое волнение. Будто должна была зазвучать изумительная тихая музыка. Я понимал со смятением, что начинается другая полоса моей жизни.
Буся, глядя ему в спину, серьезно шепнула мне в самое ухо, тихо-тихо, так, что я едва различил ее жаркий детский шум:
– Не поверишь, мой тутошний ухажер. Все женихом себя считает. Аж с самой школы еще.
Мое ухо от ее слов или близкого шевеления щекотных губ отчаянно покраснело. Я мог им осветить сумрак. Я услышал свою кровь, она уперлась в мой слух, натянувшийся радужной мыльной пленкой.
Малек, свесив пудовую башку, лениво ковылял на провисшем поводке за нашим вожатым. Лапы его скучно заплетались. Если бы это шествие кто-нибудь нарисовал, то получилась бы занятная картинка.
Толян неслышно переставлял длинные легкие ноги. Мы семенили за ним, не попадая в его шаг.
На меня наваливается неведомый запах какого-то гигантского тела, он тихо подминает меня. Вместе с ним приходит тихий треск, будто где-то далеко-далеко многоярусная трасса игрушечных заводных машинок, одолевающих подъем. Чем дальше мы отходим от реки, тем сильнее меня теснят иные атмосферические силы. Звуки, сиянья и запахи. С шуршанием обваливается пересохший сеновал, съезжает с платформы безымянный материк, свет звезд не прокалывает, а проминает темень восприимчивой тверди.
Мимо сладкой одури спящего курятника.
Через дебри скотного двора.
Домов, обернувшихся задами к тропинке...
Искренность этого уклона такова, что слова почти не нужны.
Сравнения кажутся ничтожными.
И разве прекрасный индюк полощет тяжелую ртуть в самом ночном зобу?
И разве свинья с свиньею говорит, – как землеройный снаряд, напоровшийся на мелкий, совершенно не блестящий щебень.
Все, все вопиет о том, что слова не нужны.
Брезентовые брючины Толяновых штанов при каждом его шаге шуршат и пробуют эту наваливающуюся ночь на износ, ломают своей машинерией цитадель, возводимую в моем взволнованном уме цикадами.
Краткий лай Малька, брошенный в темень, пугает меня так, что сердце падает на самое дно колодца, мимо которого мы идем.
Вот и луна, сползшая с низкой крыши, мнится мне непристойностью. Едва шевелятся черные лужи ее теней. И мы идем в ее блеске друг за дружкой.
Минут через десять мы добрались до большого дома на отшибе села.
На сухую улицу, переходящую в пустую тускло-черную даль, глядели три высоких и, как мне показалось, каких-то наглых незанавешенных окна.
Так как о своем приезде Буся сообщила телеграммой, то на широком дворе было развернуто позднее застолье.
Несколько ярких ламп обильно привлекают обреченных насекомых. Дурные бабочки с треском бьются о горячие колбы и падают вниз. Кошка собирает легкую добычу. Она тоща, и от стола ее гонят. Я это сразу все увидел, и во мне щелкнул затвор фотоаппарата.
На длинной столешнице первым планом – рыбы во всех видах. Потом, уже небрежнее, как задник, – крупно нарезанные помидоры, небольшие огурцы в мисках, картошка в чугунках, пучки зелени в стаканах, домашние хлеба, соленья, самогон, красноватый взвар в стеклянных графинах с вишнями на дне.
Человек с десять уже галдят за длинным столом. Они уже зарядились.
Буся, быстро переодевшись где-то в глубине дома в нарядное голубое платье, беспрестанно лопочет с нарочитой серьезностью, будто все только и ждали несколько лет ее рассказов о городской работе на большом метизном заводе, очень приличной, по деревенским меркам, получке, очереди на отдельную, со всеми удобствами квартиру, шебутных, но порядочных и совсем не вороватых соседях по ее нынешней коммуналке.
– Да, невороватые коль – то это, кажется, совсем хорошие люди, – кто-то из сидящих на дальнем конце важно отчеканил простодушную максиму. В этом чувствовался скрытый кураж.
Так тут не говорили.
– Сказанул, инда в воду пернул, Жорка, – вступила главная старуха, Бусина тетка, она была тут корифеем.
Прокуренный голос со странным акцентом – "эр" немного грассирует, отметил я про себя.
А Бусина карьера, конечно, одобрена, ею гордятся, ее уважают. У нее есть достижения. Это несомненно. Старуха самодовольно смотрит на Бусю, комментирует то, что видит:
– Смотрю вот я на тебя, так сразу твою мать, сестру мою, как будто перед собой и углядела. Как ты с ее лица всю красу тогда за девять месяцев, что она тебя в утробе носила, – и повыпила. Потом так и не захорошела Шурка, царствие ей небесное, не захорошела. А по себе очень хорошая баба ведь была, работящая, все тебя уму-разуму учила. Я так сразу и сказала ей. Сестрице моей, царствие ей небесное, – опять повторила старуха, будто покойная Шурка может воплотиться из душной тьмы и воссесть за один длинный стол с нами.
Старуха устроилась, как сказительница, зачем-то оправила лиф блузы, как-то расправилась вся, будто кто-то еще, кроме полной луны, будет за нею наблюдать.
– Так прям и сказала Шурке: "Девчонка у тя будет". – Она победно обвела взором округ.
– Да уж, видим, – не мужик, а мадемуазель, – сказал тот же хриплый голос пьянеющего человека.
Старуха его не услыхала, она продолжала свою партию. Она словно выбрасывала краткие бессвязные сегменты речи, придавая паузами и повторами сверхсмысл этим побасенкам:
– С мальцом в брюхе вообще не так садятся.
И она мимически попыталась изобразить, как же садятся с мальцом. Я, честно говоря, не понял.
Но во время нарочитой паузы, глядя на старуху, все гости как бы чуть ерзнули, заглянули в себя, проверяя, кто же заложен в их обмякшие от еды, питья и разговоров яловые чресла.
– И живот-то у нее был не вострый.
Пауза.
– Совсем не вострый.
Она написала неотменяемый торжественный диагноз. И тут же перешла к хореическому ладу, тараторя и прихлопывая ладонью по столу напрасный ритм. Будто сейчас все могут под этот идиотский стук заплясать.
– И она все: "ой, моя люба" да "ой, моя люба", – и вот здесь себя давай гладить. Вот так все по самый январь и гладила, и гладила, и гладила. А я ей: "Ой, Шурка, да ты дите-то умнешь во чреве. Как оно жить само-то по себе станет?"
И она промокнула уголком платка уголок одного глаза, округло проведя ладонью, как по большому арбузу, в чьей сфере должна была вызревать чудесная, наконец-то пожаловавшая в гости Любовь.
Буся расчувствовалась:
– А я вот как вспомню, как мама стала помирать, а я совсем девчонкой еще все бегала.
Заразила старухиным тоном, ведь эпос не мог обойтись без новеллы о смерти. Нарождение младенца требовало равновесного ухода кого-то в небытие. Хотя бы и на словах.
– Так вот, говорит она мне, – показывает Буся свой тогдашний рост, – "А снеси-ка мне с подпола, Любуся, молока хоть с литр и тарелку малины, чтоб холодные были", – это зимой-то все случилось. А я ей: "Мам, а откуда малины-то взять, ведь зима сейчас на дворе". А она и ответила: "А чё ж у меня так нутрь жарит, будто прямо лето".
Буся помолчала важно и завершила:
– И сразу мне стало ясно, что отходит мама. Так и померла к утру, тихо, почти и не кричала совсем.
– А все к утру и помирают. Дело-то обычное. Любовь, ты все правильно сказала, как по писаному. Так оно и было. Такая тихая она стала, такая тихая.
Старуха важно перехватила первенство у Буси, назвав ее торжественным именем "Любовь".
Иногда Толян переводит свой взор на меня. Я каждый раз ловлю тяжесть его взгляда, брошенного в меня, как тугое яблоко.
– Чё, не куришь? Да? – спрашивает он у самого себя.
Легко, как длинный аист, усевшись напротив.
В нем мне всегда будет чудиться череда чудесных животных, будто я листаю страницы бестиария.
Я молчу.
– И – молодец малец, а я вот, как себя помню...
На слово "малец" Малек, дремлющий у забора, вострит уши и встряхивает башкой. Будто его призывают.
Порой Толян теряет свою жесткость, как-то обмякает, сутулится, делается гибким, как бамбуковое удилище, почувствовавшее клев. Будто с него сходит мужской покров, оборачивающий одинаковое для всех, невзирая на возраст и пол, тело. Он тянет за помидориной плавную ладонь, как продолжение той самой общей сущности.
Буся подкладывает мне куски рыбного пирога.
Мне постелено в сухой дворовой постройке. В ней кругом разложены и развешаны снасти, лежат весла, непонятные мне атрибуты охоты и лова. Во всех углах, как сказочные кулисы, рыбачьи сети – мережи и бредни. За подобными занавесями может скрываться чудище, как в "Аленьком цветочке". Мне кажется, что я попал в чрево старого театра. Только вымытые до скрипа некрашеные полы светятся в полутьме.
Буся проверяет, все ли мне там нормально устроили. Так ли, как надо. Мягка ли подушка, гладки и сухи ли простыни. Будто собирается на них почивать вместе со мной.
Да, всё в наилучшем виде.
– Ну вот и спи, моя детка...
И, едва припав к высоченной подушке, куда-то проваливаюсь, на несколько корпусов опережая свой утомленный, отстающий от меня сон.
Я сползаю в сон, как леска в воду за рыбиной, прихватившей крючок с наживкой.
Разлитая теплота ночи делается второй кожей, удваивая меня. Мне не выскользнуть из плотности вечернего часа, он не даст мне сна, так как кажется, что я уже давно сплю, завернувшись в свое тело.
Нежный гул голосов, доносящихся ко мне с поздней трапезы, тихо, без борьбы овладевая, входит в меня. Как неостановимое зрелище бесконечного низкого ландшафта. Какие-то акации, потерявшие от жары половину мелочной листвы. Они стоят как сети на глубине.
До меня доносятся волнами смешки моей Любаши. Все звуки словно легкие невзрослеющие дерева, они так и остаются саженцами у ближнего горизонта.
По плотному веществу сна, навалившемуся на меня, пробегает конвульсия слабости.
Особая точность, уместность и полнота сна восхищают меня.
Я, догадываясь, что сплю, но не могу опознать, кто же или что это. Из-за безъязыкого говора, соткавшего волнующуюся оболочку видения.
Ему нет границ и глубины, оно непомерно и одновременно неопасно.
Оно – сладостно близкое и бесконечно отчужденное.
На него нельзя смотреть.
Оно восходит из почвы и струится с небес.
Оно избыточно, как любовь, и недостаточно, как сиротство.
Во сне из последних сил я силюсь распознать – зачем это мне, с какой стати.
Краем ума, а может быть, всем сердцем я понимаю переизбыток этого неуплотняющегося видения.
Это мимо меня так близко проходила моя мать.
Проницая и не касаясь.
Как абсолютное, восхитительное, непомерное, полное света, состоящее из низкого вещества гула, мое неотъемлемое ничто.
Восхитительное и непомерное.
Может ли быть так?
Воплощение моей матушки... Ведь она особым усилием избегла насилия смерти, преодолела разложение болезни, восстав из плена тупого исчезновения.
Она пришла, как марево слов, которых я никогда от нее не слышал, как их разреженное гудение, опережающее несказанный смысл и невозможный вид.
Как наслаждение, которое я, никогда в сознательной памяти не общаясь с ней, не испытывал.
О, она, будучи всегда, узнала обо мне, не видя и не касаясь меня...
И мне кажется, что я не смогу никогда выбраться из этого тесного сна, простирающегося и за мои пределы. Я понял, что пронизан этим бесплотным видением. И, не познав тайны моей матери, я в нее непостижимым образом без толики усилий проник.
Будто мне на миг дали подержать беглую стенограмму моей общей неотъемлемой жизни с нею. Лишь на мгновение, чье вещественное время физически переполнило меня.
Я очнулся в холодном поту. Не знаю, сколько длилось это видение и вообще имело ли оно какую-то соизмеримую с людским тривиальным временем длительность...
Ведь она, моя мать, моя матушка, никогда, никогда, никогда в жизни мне не снилась.
Ни до, ни после той первой ночи на ее родине.
Но облако, не имевшее облика, а одни невидимые неисчислимые свойства, о которых мне все – тайным образом безъязыко – было известно, несомненно явилось мне воплощением моей матери.
Бесплотным, плотским и беспечальным.
Она мне предстала всем, уединенным от всего.
Особенной моей пустотою, приворожившей меня навсегда. Полостью, где только что находился Нарцисс. Перед тем как утопиться по воле случая, каковым вообще-то был он сам...
Страшное подозрение посещает меня, что, кроме того, что есть во мне, нет ничего. И вот во мне – морок, искушение, бессмыслица, напрасные поиски. Чего? Того, что, с таким трудом обретенное, так легко может быть подвергнуто иссечению.
И вот я могу ее пустоту приравнять любой близкой мне женщине. И самое страшное, что это равенство будет иметь и обратный ход.
Она ведь была, когда меня еще не было, и только эта мысль вызывает во мне ревность. Ко времени.
Все прошлое стало потерянным временем не потому, что меня в нем не было, а оттого, что там когда-то пребывала моя мать без меня.
Я вышел во дворик дома. Сон еще колебался во мне, как сладкий дым.
Луна изливала оплавленный свет из низкого белого жерла. Она, оплавляясь, зияла – по-военному отвесно, нелениво, словно ядовитое зеркало, должное отразить ужасную личину Горгоны. Она белела так, что звезды, острые на закате, притупились, стали невидимыми.
По вытоптанной траве ходили быстрые люди, что-то носили, по-деловому отбрасывая свои жирные тени. Они их именно отбрасывали, опережая на полстопы.
Строгий Малек сидел темной глыбой в метре от стола, на котором несколько человек сразу разделывали огромную, может быть, полутораметровую рыбину. В таз, стоящий на табуретке, шмякались мокрые куски убоины. Пес провожал их глазами, сглатывая и напрягаясь каждый раз. Рыбина была столь велика, что явно досталась мужикам не в тихом промысле, не в доброй ловитве, а как трофей тяжелого опасного боя.
Громадный Толян, вымахавший за ночь, распоряжался. Он иногда вбрасывал в молчаливую суету какие-то термины, как снасти с наживкой. Половина наиострейших слов его рыбацкого жаргона мне были непонятны. Они только посверкивали, попадая гранью под прямой лунный свет.
Буся в халате и фартуке подскочила ко мне, радостно обняла, будто не видела меня вечность, защекотала мое заспанное ухо нежными губами:
– Ну, не поверишь, прямо как с час вот белугу взяли. Хотела тебя сразу будить, да не успела. Насилу с лодки приволокли. Хотели там рубить. Да не видать совсем, надо костер на берегу жечь. Опасно. Ты смотри. Никому. Могила. Донесут. Тсс...
Толян с мокрыми блестящими руками подошел к нам. Просто перенесся по воздуху. Легкая муть бензина мешалась со сладким духом рыбины. От его неподвижного тела мне стало скользко. Будто я стоял на осклизлом настиле. Он был явно недоволен нашим шепотом, он надвигался на нас, как черная лунная тень.
– До визиги дошли. С визигой-то чё? А то к чертям собачьим... Вон едоки про блох позабыли, – буркнул он, кивнув на собаку и кошку.
– Сами все, Анатолий, в дело пустим, жизнь наша длинная, зима холодная, пути далекие, – благоразумно провозгласила, хихикнув на слове "пути", Буся.
В ней открылась фольклорная рассудительность, она делалась уплощенно взрослой и по-народному мудрой. Абсолютно чужой мне. Заводилой самодеятельного хоровода промысловиков.
Она словно положила на раскачивающиеся весы правильное количество разновесов. Успокоив сумрачные ревнивые колебания, охватившие Толяна.
– Эхма, – как-то преувеличенно тихо и обреченно выдохнул он. Его слышал только я, точнее, видел и прочел по губам то немногое, что он сказал.
Вытащил из пачки папиросу, пережал ее мундштук, раскурил в кулак, будто боялся снайпера. Свернутый тесный рупор ладони приставил ко рту. Будто бы он должен сейчас воскурить фимиам священной луне. Или просто загудеть ярым небесам о своей тоске и печали.
Я словно смотрел черно-белое кино в летнем кинотеатре повторного фильма. О густой, но бестелесной народной жизни, про ночных людей и их почти отделившиеся лунные тени, о тихих пугливых браконьерах, о разливающемся кругом сиянии ревности. И самое главное, о подступающей страсти, становящейся из незримой видимой и могущей начинать двигать предметы.
И вправду, стакан сам опрокинулся и упал с края стола на затоптанную землю, не разбившись.
– Счастье мое граненое, – сказал стакану Толян.
Но отличие от кино состояло в том, что меня от этого зрелища теперь ничего не отделяло. Между нами не было даже тряпичного экрана. И я почуял себя самой достоверной частью происходящего. И, развиваясь, оно было не в моей власти. Я не мог выйти.
И я испытал приступ жалости. К рыбьему трупу, своему сну, болтливой нежной Бусе, нелепому огромному Толяну, ярой луне, бессердечно гуляющей по этой сцене14.
Кошка, полная аккуратной ночной грации, пятясь потащила в сторону тонкую рыбью кишку. Малек только рыкнул на нее, и кошка, мотнув головой, отбросив краденое, исчезла, как дымный призрак.
– Не поверишь, на селе кошек отродясь за просто так никогда не кормят. Чё найдут, тем и сыты. А вот когда мыши в подполе или хуже – на чердаке, то хорошо закармливают, молоко дают, сметанку, чтобы взыграть хотелось. Кошка на мышь только играючи идет. А так ведь – все время сонная. Силы бережет.
– А почему на чердаке – хуже, чем в подполе? – спрашиваю я.
– Ты про чердак лучше забудь, – сказала, посерьезнев, Буся.
Она перевела разговор на другое. Добавила о кошках с ревностью:
– Да не поверишь, у них одни коты на уме и никакой благодарности к людям.
– Почему не поверю, очень поверю, – успокаиваю я расстроившуюся Бусю.
Речь ее изменилась, она стала акать, как ночные люди, бесплотно окружающие ее.
Все походило на декорации второго действия балета, когда ночь, тишина, подступы к волшебному лесу.
У самых кулис на ловитву мышей шли легко вооруженные длинными острогами кошки.
Совы бесшумно вздохнули, чтобы вот-вот заухать, ведь они, преисполненные нетерпения, только дожидались знака.
По телам червей в глубине неотвердевшей почвы скользнул липкий браслет судороги.
И люди должны были одновременно вздрогнуть.
Буся растягивала слова, как-то их выпевая. И если бы не ее всегдашнее "не поверишь", то я бы решил, что это кто-то другой говорит со мной про обычай кошачьего ублажения.
Я посмотрел на нее теперь иначе, пристальнее. Я увидел в ней легкую небрежно одетую молодую женщину, занятую странным делом. Разделка рыбины, приготовление и засол чернейшей икры делали ее незнакомой мне. Я почти не узнавал в ней мою городскую робкую Бусю.
Все остальные дни проходили под знаком рыб. Ту огромную, принесенную ночью нельзя было съесть не то что за неделю, а и за месяц. Из нее делали балык, ее коптили, варили, жарили. Что-то втихую продали цыганам. На сухих дощатых стенах дома со стороны двора висели в марлевых кафтанчиках пахучие куски подсыхающего балыка. Кошка, глядя на это великолепие, вяла, как цветок на жаре, тихо сходила с ума. Малек охранял от нее, некормленой безмышачьей твари, развешанное на сотне гвоздиков добро. Сто тысяч кусков нарывали пахучим жиром. Пьяные жадные осы ползали по выжелтевшей марле. На ночь куски убирали, чтобы их не разорили совы и нетопыри.
В забор вокруг дома, в изгороди, делящие большое хозяйство, были специально воткнуты сотни длинных антенн сухого тростника. На них присаживались стрекозы, словно шифровки о боевых действиях времен древней степной войны. Но таким образом хозяева просто отпугивали комаров, призывая боевых насекомых. Ведь стрекозы – беспощадные неутомимые охотницы, прыткие, как амазонки.
И если задрать отвесно вверх руку, то на выставленный палец усаживалась пара огромных прекраснооких стрекоз. Через минуту-другую.
– Коромысла-коромысла, – звала стрекозий шелест Буся, – я их вообще-то не очень люблю. Они, не поверишь, но бабочек жрут. Прямо вцепятся и дерут в клочья.
Рыбину поедали на завтрак, обед и ужин. Словно должны были уничтожить улику беззаконного улова. Рыбу величиной с человека. И я чувствовал себя каннибалом. Я не должен был выдать аборигенам своего открытия.
И в конце концов деликатес стал казаться мне плохо усваиваемым пластилином. Мне стало казаться, что вот-вот и чай начнут заваривать из сухих плавников. В старухином хозяйстве ведь ничего не пропадало.
Весь мой организм пропитался жирной чернью икры.
Я даже думал, что мне не надо больше плавать и загорать. Я почернею и так. И тело мое, осветясь изнутри бледным рыбьим фосфором, станет плавучим, скользким и упругим, как у той белуги.
Трудолюбивая Буся вставала куда раньше меня и успевала полить какую-то ботву на самых задворках, добыв ручным насосом из скважины воду. Старуха, помогая ей, таская без устали воду, так и говаривала: "Воды добыть". Меня почему-то к процедуре полива не допускали. Я только видел, как Буся семенит с двумя ведрами в руках в дальний конец, туда, где заросли расплеток стояли зеленой невысокой стеной. Старуха уже ни свет ни заря шастает где-то там с тяпкой в руках. Поет негромко "ой, лен-конопель".
Старухе все тут и принадлежало. От ладного дома-сада-огорода до самой той делянки на задках, сокрытой непроходимой стеной сросшихся вишен-расплеток. Старуха яростно грозилась их порубить к чертовой матери, потому что проку от них не было никакого, все склевывали птички размером с воробья, но в сотню раз проворнее. Молниеносные эластичные птички. Они носились над огородом меняющимся объемным лекалом. Их интересовали только вишня и мухи.
Дом стоит недалеко от воды, и в ранний час меня достиг плотно скрученный вал, где перемешались узкие волоконца рыбьего духа и распушенная пряжа влажности. Эту свежесть нельзя спутать ни с чем. Ты сам делаешься ничтожным и пропадаешь в тугих складках, как насекомое. Утробный и незыблемый запах, возобновляемый, не имеющий отношения ни к времени, ни к плоти. Как начало мира. Ни радости, ни печали.
Жгучее солнце с самого утра, и изленившиеся птицы тянут однообразные, какие-то резиновые звуки. Мир делается проще, словно раздевается для мытья в этот субботний день. В вишнях застревает шелест. Сегодня будет жарко, и теплынь уже приникает ко всему, расточая ласку. Низкий сквозняк тянет из степи полынный дух. Я чересчур напряженно его вдыхаю, пока ящерка, стрельнувшая по нагретым доскам крыльца, не выводит мой взор, застрявший где-то внутри меня, в другую сторону мифа – как иголка нить. Я увидел, как высоки небеса. Как высоки и отвесны. На этой стене не удержаться звездам. Я любил такое объяснение мира – оно облегчало мне жизнь, и моя мифология легко делалась кукольной галиматьей. В такие минуты я проваливался в детскую пору, выходил за свои пределы, имеющие возраст, свойства и волю. Вот – звезды уже стекли с отвесных небес, и жизнь тоже стечет со всего, и я вместе с ней. Все делалось равновесным и безупречным. У крыльца охапками стояли высоченные мальвы.
Степные розы – они не имеют запаха, и в глуби их водятся насекомые неразличимые, мельчайшие, побольше. Шевелящимся точкам никогда не снизаться в бусы, хотя они ими определенно были; ведь, видя их на дне мальвы, я различал и особое незримое устье, откуда, упредив все, проистекли порядок и предназначенность.
Поэтому мальвы, храня эту важность, отлучены от чистого простодушного цвета, – они не розовые, не красные, не белые. Их цвет обретается где-то рядом, так как не в нем дело. Они никогда не занимали меня как цветы (они ведь не были излишеством и шедевром), а подспудно свидетельствовали о других неистребимых свойствах мира – о его затхлой расточительности и одновременно скаредности, то есть о смертности. И я осознавал, как весь мир поворачивается ко мне тусклой стороной, теряя умопомрачительный блеск. Но ведь он был. Был. Простирался...
Где-то вдалеке говорят на непонятном языке, начинают ссориться, вмешивая русскую ругань в неразрешимую массу звуков. Но шум речи смешивается с ранним часом – и все обретает мягкость и робость, невзирая на неистребимые смыслы и конечность. И я увидел, как мое тело, переходя в меру шумящего времени, делается смертным, ничуть не огорчая этим меня.
С самого-самого утра безотказным Толяном была вытоплена банька, спрятанная на отшибе старухиных угодий. Слева от баньки аккуратные делянки, засаженные нежной коноплей. Я уже знал, что это вовсе не сорняк. Сама старуха и Буся бесконечно долго парились первыми.
Вот Буся наконец прошествовала разморенной дивой в тюрбане из полотенца, кожа на ее лице светилась, будто ее отполировали жаркими розовыми зеркальцами.
Потом настала наша с Толяном очередь.
Не глядя друг на друга, молча, мы сидели в жаркой низкой каморке. Как на ступенях для хора лилипутов.
Голизна Толяна, поблескивающая на свету, еле продирающемся через одно крохотное оконце, показалась мне плотским панцирем, будто под ней было нечто, что-то еще, что он тоже мог мне вот-вот предъявить.
Запах разморенного тела, живого, но тихо загнивающего к банному дню, как трухлявое дерево, переполнял маленькое пространство баньки.
Я безразлично хлестал его гибким ивовым веником, ведь дубов и берез в их краях никогда не было и в помине. Он, покряхтывая и ничего не говоря, лишь вертелся на полкбе, подставляя под мою безынициативную механическую порку то узкую гибкую спину, то плоскую грудь с пятнами сосков, то косой шрам на впалом животе, уходящий в заросшие волосней чресла и раскинутые в неудобной позе поджарые ноги.