Текст книги "Нежный театр (Часть 2)"
Автор книги: Николай Кононов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Мне кажется, Буся понимала, что я про себя такое твержу. Ведь она была мне больше чем простая союзница.
Думаю, что вряд ли я смел так же, как Бусю, "наблюдать" мою мать, если бы жизнь дала мне шанс ее хотя бы раз осознанно увидеть, узреть и опознать. Хотя бы во сне. Пусть в самом кратком и мимолетном. Но сны о ней, плотской и ласковой, у меня были так же изъяты, как и она сама. Она мне не являлась во сне.
Мы никогда с Бусей не катаемся на быстрых каруселях, так как меня при одном только виде сидений, висящих на цепях и ровно покачивающихся, начинает тошнить. А Буся после одного несчастливого случая панически боится, что от скорого движения подол ее платья задерется и будет тогда "стыдоба и срамотища".
"Стыдобаисрамотища" – в одно страшное слово.
Она очень предусмотрительна и аккуратна, так как боится этого самого стыда. Он для нее одушевленный объект, следующий всегда за нами следом, куда бы мы ни отправлялись.
Он представлялся мне исполином в пыльном рабочем платье, поворачивающим плошки бессонных глазниц в сторону моей бедной Буси.
Жуть.
Ведь ей в ее одинокой жизни ни при каких обстоятельствах нельзя было осрамиться.
Но однажды я увидел ее первый и последний бунт против этого божества.
Когда жарким летом она, юной озорницей, полной задора, слетела кубарем с сумасшедшего раскрутившегося диска в "комнате смеха" в том самом злосчастном парке.
Маленькие мальчики, ведь надо сказать, не только очень наблюдательны, но и столь же памятливы. Эта мальчиковая память меня изнуряет. Ее слишком много во мне.
И я помню-помню ее белые-белые топорные, косо-косо стоптанные босоножки. Многократно чиненные. С толстым накатом. Она нерешительно переминалась вместе со мной у чудного заманчивого аттракциона. Недоступного мне, так как "тебя стошнит вмиг". Но она так хотела там впервые в жизни "крутануться".
Тем более два бравых офицера-летчика, ни мгновенья не раздумывая, расположились на опасной конической вертушке. На самой вершине. Будто прилипли – спиной к спине, в самом центре круга. Как сиамские близнецы, выставленные напоказ. Их наглая мужская молодеческая слитность была порочной. Даже я это понял тогда.
О, Буся и бодрые военные – это древний невоплотимый сюжет. Буся была к ним так неравнодушна. Ее томили мужские тела, стиснутые кителем, застегнутые на золотые пуговицы. Она разумела в них все самое лучшее – и стать, и доблесть, и верность, и бог знает что еще.
Когда мы проходили мимо офицера или он шествовал мимо нас, ритм и мера ее шага менялись. Стопа ее начинала тянуться по вычурной дуге по-балерински, по-балетному. О, ведь Буся посещала романтический кружок балета в заводском ДК имени Крупачева. И стаивала в бледнейшей пачке корифейкой вблизи самой рампы. С правого края сцены, если глядеть из зала. Она мне об этом много раз говорила. Так что, само собой, на балет мы с ней никогда не ходили, она опасалась, что ей сделается "до слез грустно на душе".
– Лёчики, – тихохонько против своей воли шепнула она мне, моя бедная, совершенно не нужная никаким летчикам в мире Буся.
Вмиг, сделав батман, она купила копеечный билетик. Вручила мне сумочку. Войдя в распахнутые воротца, воссела на низкую пирамидку диска. Подле дуболомов в синей форме. Сбоку-сбоку, как бы у самых кулис. Серый стыд остался топтаться рядом со мной.
Для меня загадка – кем она мнилась себе? Прекрасной вилисой в светлом тканье из чистого света и серебряного дыма, призванной к эфемерному круженью? Никому не доступным женственным соблазном? Легчайшим воплощением тела?
Я ее об этом никогда не спрашивал. Да она бы и не смогла мне ответить.
Может быть, она была в тот краткий миг сама собой? Давным-давно умершей невестой?
Глубоким реверансом она опустилась подалее от центра, на приличном расстоянии от оживившихся бравых вояк. Чтобы они ничего там себе не только не позволили, но и подумать не посмели о ней. Она победно взглянула на них. Восстала на краю их никчемной жизни недостижимым зыбким соблазном. (О, как это было комично на самом деле!)
Смерила гордым взглядом и была не удовлетворена осмотром.
Сиамские летчики пребывали в подпитии. Они дураковато терлись спинами, как клоуны.
Она послала мне, оставшемуся за низким бортиком, самый легкий в мире, воздушнейший поцелуй. Она сдунула его с ладони в мою сторону. Как семя одуванчика.
– К середке бы, дура, села, ну щас навернется, – досадливо сказал грязный шкет, стоящий рядом со мной. Я сильнее сжал ее сумку.
– Катащиеся! Ток даю!!! – выстрелила тумблером незримая фея аттракциона.
Конечно, фея должна была сказать "катающиеся", но она знала в отличие от Буси, куда выкинет всех "катающихся" необоримая центробежная сила вместе с дурацкой буквой "ю" заодно. И действительно, думаю я теперь, – "ю" это "йу". Этот звук язык скидывает с себя в один присест.
Тембр голоса старой феи не предвещал ничего хорошего. Но я, крепко держа сумку, не успел крикнуть о своих подозрениях Бусе, решившейся на дерзкий шаг, Бусе, раздразнившей божество.
Мне начинает казаться, что, может быть, сейчас мое сообщение, когда я это все пишу, наконец ее настигнет. Ведь мне совершенно ясно, что с нею будет через мгновение. Но кто она такая против синклита сил? Электричества, вращения, отталкивания, понурости и смерти, как оказалось, поджидающей ее, если ее жизнь померить взрослым временем, совсем неподалеку.
Сидящие в центре круга два друга-офицера, переглянувшись, белозубо осклабились. Сплотились прямыми спинами, отклячив локти. Как борцы, захватили друг друга в замок. В такое мужское непорочное слияние.
В теле Буси прогнулась истомленная лебедь. Припав крыльями ладошек к глади вод. Ведь она стала совершенно невесома.
Проплыла мимо меня. В волшебном течении.
Оборот, еще один, еще.
Краше ее не было никого.
И еще круг.
И, взревев, диск стал набирать обороты, все скорей и скорей.
И она отклонилась, она словно стала выходить из себя, за все мыслимые пределы дозволенной приличиями позы. Ее корячило. Ее ломало. Ее, наконец, понесло. Ее сдвинуло ближе к краю. Она как-то сплющенно завалилась. Бедным поломанным манекеном.
И вылетела, коряво и вульгарно дважды перевернувшись через бок. Ее просто грубо выкинули.
Даже матрасик ограждения грубо навалился на ее сметенное отброшенное тело. Из-под матрасика торчала нижняя половина ее туловища.
– Нуууу, к чертям собачьим, прям с башкой завалило, – присвистнул пацан, стоявший рядом со мной.
Он болел за офицеров. И я вообще-то тоже поставил священную золотую фишку на пару летчиков. Я ведь подло держал за них в кармане специальную волшебную монетку. Другой рукой я мял противную тетскую сумку. Сумка норовила отнять у меня мужество.
В моей голове пронеслось раздраженно: и куда это она полезла, глупая мымра, дурында, Буська, позорище степное, кура щипаная, метизница, балерина дворовая...
Я всегда умел искусно ругаться. В учителях не было отбоя. Я знал семиэтажные матерные поношения. И если бы я так ее обозвал, то под ней точно бы разверзлось тощее устройство круга и мотор бы раздробил ее беленькие косточки. Это пронеслось во мне как ужасное видение. Я сдержался.
Злоба и досада вмиг сменились во мне жалостью и соболезнованием.
О, ведь у нее, у заголившейся на глазах всех зевак мира, из-под платья показались скучные тусклые трусы. Большие, голубые и застиранные. Как у опрокинутой в драке никем не любимой алкоголички. Подол ее "выходного" платья завернулся гораздо выше пояса. Блеснула бедная полоска живота с темным фунтиком пупка и продолговатым родимым пятном. Я все увидел. Она лежала раскорячившись лишь мгновение. Пупок был завязан маленьким узелком. Темный испод бедер, чуть коричневеющий, словно подпаленный у самой пашины...
Я захотел накрыть ее своим телом.
Я простоял в столбняке целый век.
Никто из зевак не успел или не смог засмеяться. Она ведь осрамилась на глазах у всех, рискнув так доверчиво и простодушно. Этот жест доверчивости будто почувствовали. Ее пожалели. Она ссадила в кровь самую нежную в мире коленку. И, позабыв обо мне и сумке, она, коряво вскочив на ноги, стремглав побежала наружу, к хилым зеленям, – дриада, надеющаяся спастись если не в дупле, то хотя бы в чащобе.
Вон из этого чертового несмешного павильона.
Я со всех ног, оттолкнув поганого мальчишку и расталкивая глупых зевак, бросился за ней, за моей погибающей Бусей5.
Сам грозный бог стыда в два человеческих роста ухал за ней следом пыльной горячей тушей, почти наступал ей на голые пятки отвратительными бахилами.
Стоя на асфальте между дощатыми павильонами, не найдя спасительной зелени, под лютым полдневным солнцем, почти не отбрасывая тени, так как это было именно в полдень, она, закрыв лицо руками, рыдала навзрыд. Будто лицо это самая постыдная часть ее поруганного падением тела.
Она невнятно взахлеб ревела, причитая. Я разобрал:
– Ай, дура я, дура, ай, дура я, дуреха, ой, какая я бедная, бедная.
Никогда больше я не слышал, чтобы она так сама себя жалела. Этими причитаниями она ранила и наказывала меня. Они были непомерны, вырывающиеся из ее нутра, и до меня дошло, что, кроме этого горя, в ней больше ничего нет. О, я не уберег ее от позора. Не держал монетку за нее. Не кричал ей: "Поберегись, уходи оттуда. Ты ведь погибнешь!" В ней, рыдающей, не оставалось никаких примет, за которые могла бы уцепиться моя жалость. Только утробные всхлипывания – ровные отчаяние и боль, изымающие ее из нормальной жизни.
Я потянул ее к ближайшей лавочке. Она плелась за мной как сомнамбула. В ней тлела лунная нежаркая ночь. Из ссадины на ее коленке уже не сочилась узенькая струйка крови. Она стемнела запекающейся линией прямо на моих глазах. Глядя на эту ссадину, я сглатывал свое волненье, соболезнование и досаду на ее поражение.
– Девушка, не надо плакать. С кем не бывает. Мы тоже с парашютом каждый день падаем. Вот, ваты не хотите? От сладкого легче становится и помягче немного, – сказал самый добрый из сиамских летчиков.
Они незаметно подсели на нашу лавочку. Молодец протягивал ей облако розовой ваты на тонкой ножке. Незатейливое лакомство походило на макет микроба.
– Ой, уходите, дураки! Кричать буду! – Она уже, перегнувшись через меня, замахивалась сумочкой на тех самых летчиков – победителей центробежных сил.
Я отделял Бусю от них волшебной горой.
– А кричать не надо, девушка, – обидевшись, серьезно сказал летчик с ватой.
– На хрязи, хражданочка, вам бы надо. У Трускавэц. Нэрвы – это тэбэ нэ шутка, – спокойно прибавил второй.
Он говорил с вопиющим украинским акцентом.
– Ну, Мыкола, похиляли. Во тоже – нэрвнобольная.
Бросив досадливый взгляд на меня и Бусю, друзья похиляли.
И жаркий ветерок снес все – и несостоявшихся ухажеров, и фрикативное "г". Наверно, и не было никого.
Буся теперь заплакала по-настоящему. Горько, без причитаний.
И она, сидящая рядом со мной, не смешала с горючими слезами на своих гладких скулах и щеках ни черную тушь, ни ярую помаду. Так как ими никогда в своей жизни не пользовалась. Ведь у нее была чистейшая кожа, как изысканный тонкий пергамент. Прекрасной розоватой желтизны. Отменной выделки. Кожа с призрачным пушком, если приглядеться вблизи. Если очень-очень-очень близко придвинуться к ее мокрым скулам. К вздрагивающей от рыданий шее с легкими крапинами редких родинок. Ведь в роду у нее, кажется, были калмыки. Но этого не оценили никакие летчики.
Такая внешность случается у скромных простых женщин на нижней Волге, в самой ее дельте.
Вдруг откуда ни возьмись – в русской семье рождаются смуглые детки с чуть раскосыми очами и высокими боевыми скулами.
Она горько беззвучно плакала, буквально проливая себя через край. Слезы стекали как из источника, уже не язвя и не мучая меня.
Я очнулся с ней рядом.
На парковой лавочке в теплом кольце объятий, в запахе женского тела, лицом на ее груди. Она будто со мной прощалась, будто она смирилась с разлукой.
Ведь тогда от нас впервые отвернулся наистрожайший Бусин бог стыда.
И я понял, что она совсем другая, что она совсем не моя мать, не моя тусклая невнятная греза, а просто – она. Мягчайшая и теплая. Сидящая рядом. Только что взахлеб рыдавшая и целовавшая меня.
От ее слез кожа на моем лице сделалась липкой. Но я постеснялся утереться. Я серьезно делал вид, что все в порядке. Мы просто пришли в наш городской убогий парк культуры и отдыха погулять.
Прямо за нашей лавочкой посреди хилого цветника грузно паслось серебристое животное существо. Понурив тяжелую голову с короной в самую почву, оно не сходило с низкого серого постамента.
Я прочел вслух выпуклую надпись:
...лень
Буся, примирительно всхлипнув, тихонько засмеялась.
С ее зареванного лица слетела нежнейшая улыбка, блеснула бенгальским лучиком золотая коронка, одна-единственная, но такая заметная в ровном белейшем ряду. Я и сейчас помню, что это был нижний резец, чуть левее, поближе к уголку улыбнувшегося, еще вздрагивающего рта.
Мы умылись двумя копеечными стаканами простой газировки.
– А Николай симпатичный даже, чернявый такой, – сказала она в сторону пруда.
Сказала самой себе.
В зеленке пруда лодки плавали щедрыми клецками.
Ее первое публичное падение было, как мне понятно теперь, неким видимым расстройством и зримым свидетельством уже неостановимого разлада. Ведь ее сбрасывала со своей орбиты сама жизнь, которой она была так безропотно предана, к которой она так низменно ластилась, у которой она ничего никогда не просила и которую она никогда не проклинала.
– В парке, когда нагулялись, с симпатичными летчиками-парашютистами познакомились. Сладкой ватой угощали. Розовой. Даже хотели адресами обменяться. Николаю на границу ехать заменяться вскоре. На Дальний Восток. Куда мне-то на этот самый Дальний Восток? Там и профессии моей наверняка и нет. Одни леса да болота.
Она это сообщила столь значительно, что передо мной повисла карта Дальнего Востока. В серебряном самолете Николай проницал облака.
Но бабушка, помолчав, заметила:
– С парашютистами? В парке прямо? Но не "обменяться", Любовь, а "поменяться". Это жилплощадью можно обменяться. Да и не "нагулялись", а "нагуляли". Тьфу ты, что я! "Нагуляли" – это ребеночка вполне можно нагулять. Конечно, "погуляли". Да, надо по-правильному – "погуляли".
И она глянула на меня, ребеночка, нагулянного ее военным сынком. Ребеночек вообще-то все про все понимал.
Бабушка никогда не могла лишить себя сладости поученья. С ней было лучше говорить безглагольно. Оборванными дефектными предложениями.
Ей вообще-то нравился только один вид глаголов – особенного вечно совершаемого времени, самого совершенного вида. С пафосом неиссякания. К таким глаголам легко мысленно приставлялись наречия "всегда", "вечно", "постоянно", "неизменно", "как обычно". Так она изживала банальный страх смерти6.
– А что ты, Буся, на них дураками обозвалась, – вставил я предательскую реплику, мне отчего-то было жалко, что офицеры похиляли.
– Не "обозвалась", а "обозвала", а грамотно по-русски: "назвала". А правда, почему же – дураками, Любовь? Если парашютисты, так сразу тебе и дураками. Они и по земле, замечу тебе, могут ходить, как люди нормальные. Да и парашютисты не все, прямо знаешь, и дураки тебе как на подбор.
Бабушка говорила уже сама с собою, плавно перейдя к былинному распеву. Взор ее восшел к потолку.
Ведь она чувствовала себя народом, хранила в себе стихию языка и обращалась к ней, когда вдруг начинала мыслить вслух. Будто она сама для себя – толика непомерного, как море-окиян, чуть колеблемого эпоса.
– Не дураки как на подбор, а "богатыри как на подбор", – сообщил я цитату из классика. Мне тоже надо было принять участие в дискуссии.
– И не умничай, – глянула на меня с едва заметной улыбкой бабушка.
Бедная Буся стихла и потупилась. Я ведь сам, того не желая, грубо отобрал у нее легенду о безупречных небесных офицерах.
– Вы не поверите, но за два дня все как по новой перечла. Прям опять до слез, аж забыла, про что раньше читала, – тарахтела она моей бабушке о турецкой книжке "Королек – птичка певчая", читанной ею в десятый раз.
– Не поверите, но и в третий раз прямо как вкопанная просидела. И он и не шелохнулся даже. И в антракте, не поверите, опять мороженое ели – хороший такой пломбир из белых вазочек, по сто пятьдесят, – умильно ворковала в другой раз она, полная тихого свечения, о спектакле ТЮЗа, куда опять хаживала со мною в срединедельный выходной.
Это был "Аленький цветочек". Каникулярное представление.
Люминесцентное чудище выкатывалось светящимся буфером из темного бархатного депо и через миг под барабанный грохот и молниевые вспышки оборачивалось крашеным парнем. Кажется, этой метаморфозы она пугалась сама и крепко в театральной кромешности сжимала мою ладонь, будто просила защиты.
В каком-то смысле я и был ее плотно эшелонированной защитой, взрослеющим смыслом, она меня ведь тоже растила. В рыхлости одинокой жизни сначала общежитской, а потом коммунальной.
И я не сопротивлялся и не перечил ей. Только иногда подглядывал.
Ведь это была для нее все-таки прелестная игра в живую жизнь с живым взрослеющим мальчиком, за которого она дрожала куда больше, чем переживала бы родная мать. Но отвечала за него все же меньше – и своим ограниченным временем, и привязанной к нему свободой. И этот ее игровой смысл в моем детском бытии и ненастоящий статус я хорошо разумел тогда.
Траченный, тончайший флер завода в любой сезон колебался в такт Бусиному телу. Она оставляла за собой такой узенький след, как очень высоко летящий боевой самолет. И мне казалось, что я всегда смогу ее найти. По этому фантастическому несуществующему нитевидному изъязвлению времени.
Но все-таки она волшебно подныривала ко мне из совершенно непонятной стихии, связанной только лишь с мифической "памятью матери", о которой я на самом-то деле почти и не помнил, а только самоуглубленно фантазировал, глядя на фотокарточку.
Даже те крохотные эпизоды, в чьей достоверности как на иконе клялась и божилась моя бабушка, были, и я доподлинно знал это, измышлены только мной самим.
Ведь это складывалось вольным стихотворением.
А кто им верит, кроме самих поэтов.
Итак, я начинаю скандировать, помахивая рукой от возбуждения:
Я-не-помнил-ни-как-мать-ехала-в-больницу.
Ни-как-она-стояла-горестно-в-дверях.
Ни-как-взглянула-на-меня-так-печально.
Ни-как-я-зарывался-в-подол-ее-оснеженного-холодного-пальто.
Когда-она-она-она-вернулась-за-чем-то-чем-то-из-скорой-помощи.
Все ведь произошло на самом-то деле тихо и совсем без меня.
Ее просто-напросто изъяли. Изъяли.
Отец.
Болезнь.
Случай.
Или все они вместе.
– Ой, она тебя как пеленала-кутала, ой, грудью кормила, баловала-тешила, над тобой баяла-баюкала, – как меня упрекала моя причитающая Буся.
Если уличала в чем-то плохом.
Но, как все мальчики, я был и скрытен, и хитер.
Так что к этой тяжелой артиллерии страшных упреков ей почти не доводилось прибегать.
Мне до сих пор кажется, что Буся без меня и не жила вовсе, а ожидала, притаившись в смутных недрах воспоминаний о моей матери, очередной возможности прийти к нам, материализоваться в молодую женщину, перестать быть неживой вещью, робкой обворованной нежитью из бедлама общаги или опустошенным атрибутом своего молоха-завода.
Моя подрастающая персона долгие годы была чуть ли не единственным настоящим противовесом Бусиному общежитскому прозябанию.
Девки-соседки – на хамские гулянки с потными козлами, а она – в приличный дом моей бабушки на чай с печеньем-вареньем, разговорами-поучениями правильно говорить по-русски.
И чем дальше мой вдовый отец-офицер отдалялся от меня и бабушки, тем чаще проявлялась, выйдя из-под руин сумбурных заводских выходных, одинокая станочница шестого разряда – безотказная и незаменимая легкая Буся. Ближайшая подруга моей матери, которую, как говаривала, глубоко вздохнув, будет "помнить вечно". Ее землячка "по детству". Односельчанка "по юности лет". Лучшая подруга "по заводским делам". Душевная поверенная бедной жены настоящего офицера.
И этот сложный странный статус был для нее так важен.
Но она однажды начала по-иному говорить о себе.
В ее речи наметилась новая интонация согласия и безразличия, будто она до конца себе не верила, а может быть, боялась сглазить:
– Вот, значит, стою в заводе на очереди. И не поверите – и опять, нба тебе, отмечаться. Вот папка – и всё одни документы со справками. Они же всё сами про меня там знают. Ан нет. Давай им бумаг кипу. Но отмечаться так отмечаться7.
Но все же в ее тихом голосе главенствовала смутная степень достоинства, равного понурости. Как новая зависимость и еще большая несвобода.
Невидимая абстрактная очередь теснила ее, будто была плотским усилием, прилагаемым к Бусиному телу. Буся должна была ее переживать всю свою рабочую скользящую пятидневку. Пропускать сквозь себя, как дождевой червь проглоченную нескончаемую почву. Чтобы двигаться по этой блаженной очереди вперед. Как маленькое безобидное существо, шажок за шажочком.
И вот на ее лице можно было прочесть новые серьезные выражения блаженной кротости и согласности.
Она ведь из стокомнатной унизительной коридорной коммуналки должна была когда-то в будущем торжественно въехать в абсолютно отдельную квартирку со всеми упоительными непривычными особенностями. От туалета – где унитаз со стульчаком, не согреваемый никем, кроме тебя, до газа, искренне свистящего только тебе, не говоря о горячей воде, о ее бескорыстном даре.
Она так и говорила, одним тянущимся прилагательным, словно сглатывала остаток растворившейся между нёбом и языком конфетки, – "вадельную". Будто подзывала ее, незаметно причмокивая. Уговаривала проявиться из тех водянистых местностей, именуемых неопределенным местоимением смутного, еле бредущего времени – "когда-то".
Полуторная кровать на колесиках с блестящими металлическими дугами, ореховой вставкой изголовья переехала к Бусе в ту пору, когда она перебралась в коридорную коммуналку из удушающего улья общаги.
Такой гигантский дом, начала двадцатых, когда полагали, что нет ничего радостней, нежели поесть питательную еду, сварганенную на фабрике-кухне. В прямые железнодорожные рекреации выходили только двери одинаковых комнат и редких сортиров. Домина несся куда-то, опоясанный и внутри и снаружи – по коридорам и фасадам – летящими лентами беспрерывных грязных окон.
Но это была ее первая убедительная победа на пути к настоящей "отдельности".
Там, в чистейшей комнате, стояла кровать моей покойной матери, лучшей Бусиной подруги и землячки, жены настоящего офицера.
Офицер офицерил в смутном далеке.
Так говорила о своем сыне, моем отце, бабушка – чудесным выразительным глаголом "офицерить". Именно офицерить, а не служить.
Даром этого ложа бабуля окончательно разлучала его и мою покойную мать. Даже умершая, она не оставляла в покое бабушкино ревнивое сердце.
А я, по правде говоря, не любил эти прогибающиеся панцирные кровати. На них было хорошо прыгать, легко взлетая к низкому потолку. Как на батуте.
Я думал иногда, что и мать, чуть похлопав слабой ладонью простыни, легко и неостановимо взвилась со своей постели прямо в небеса. Ведь на это у нее должно было достать сил, даже когда она так тяжко болела и с постели почти не вставала.
И я никогда не сожалел о потери этих летательных кроватей. Тем более одна из них и не исчезала из моей дальнейшей жизни. Мне помнится, как искажалось мое лицо в поблескивающих дугах.
Тогда-то и произошло это наложение – меня, моего облика, взрослой Буси, промелькнувшей рядом, и моего невоплощенного поиска. Где же я потерял впервые свой облик? В выпуклом боку электрического чайника с надвинутой набекрень ватной Солохой? В черной глубине незадернутого окна? В блестящей хромированной дужке кровати?
– А ведь могли раньше-то хромировать, слоя не жалели, держали в гальваничке столько, сколько для ГОСТа держать надо, – довольно заключила Буся, перехватив мой взор, блуждающий по блестящим сегментам.
– Не рассказывай только мне снова про вашу гальваничку, пожалуйста, просил я ее чуть-чуть язвительно.
– Да уж, чего там рассказывать, по сути – липко там все, вонь одна да лужи едкие на бетоне.
И она не прибавила свое извечное "не поверишь". Ибо та жизнь была для нее вовсе не веселым двоящим зеркалом, куда она с удивленьем смотрелась, не веря тому, что вот так легко и незатейливо существует – и в его стеклянной полости, и сама по себе, – стоит только перевести взор на свое собственное плечо или руку.
Но она жестко знала, что на самом деле существует только там, где есть большие гальванические ванны, быстрые станки, сорящие жесткими завитками, где в дальнем конце участок литья и жужжащие козловые краны.
Там есть доплаты за вредность, там есть льготы, премии и прогрессивки, там есть продуктовые пайки и небольшая надежда.
Буся о чем-то говорила с бабушкой, и я запомнил реплику:
– Да я словно как Тонька-учетчица стану, что ли? За каждый рубль орать, что ли? Словно мне и этих денег на жизнь не хватает.
Бабушка напряглась. Ей вообще-то были безразличны Бусины денежные перипетии, но она возбудилась, как охотничья собака звуком рожка. Она подобралась, мгновенно похудела и даже сглотнула. Она думала совершенно о другом. Ей открывалась глубинная суть языка, о котором она не переставала думать, мусолить свой стареющий ум, наливаться важностью и значительностью.
Это был редкий случай.
Она набрела на наречие "словно".
Простенькое только на первый взгляд.
Она набрела на него, как такса на лисью нору, и бесстрашно ввинтилась в муторный ад смыслов.
Она провозгласила:
– Вот-вот, "словно"... Ты, Любовь, все "словно" всегда говоришь. А "словно" – ведь значит только на словах что-то сделать. Не по-настоящему.
Бабушка сама поразилась своему открытию. Она заскандировала, углубляясь в самые дебри слова:
– "Слов-но", "слов-но", слышишь, "слов-но"? А на деле, не на словах, Любовь, а тебе, может, эти деньги-то и не нужны. Вот можно и ничего тебе не давать, в смысле – получки не платить.
Буся опешила. Она нервно поправила волосы:
– Почему это не нужны, а как я без них вообще жить-то стану? В магазин просто так ведь не зайдешь с дырой в кармане.
– А зачем "словно" к ним, к деньгам своим, тогда употребляешь? Так все тебя на заводе понимают. Как скажешь: "словно мне надо", так все и думают, что на деле-то ничего тебе и не надо. Ты, Любовь, не "словно" говори, а если без него не можешь никак, так и скажи им: "вынь да положь до-словно". Чтоб они до всяких твоих "словно" как надо на деле платили.
Бабушка легко путала бедную Бусю, и та входила в недоумение и сокрушенно кивала. Мере почтительного доверия, что Буся испытывала перед бабушкиной демагогией, не было предела. Может быть, на этом и держались их странные взаимоотношения. И потом, Буся все-таки очень ей помогала. Но главное, не "помогала", а "внимала".
"Внимала, внимали, внимало", – твержу я про себя.
Можно и в три слова "в ни мало".
Говорят же: ни много ни мало.
Если еще задуматься, то смысл вообще исчезнет.
V
Весной перед нашими окнами начинали влажно коричневеть побеги сирени. Еще безлистые кусты переставали быть прозрачными, и их несуществующая зелень заявляла о себе робостью, расцветала, не проявившись призрачным обещанием, незримо благоговела.
Ветер, задувающий по вечерам из степи, отдавал теплой газировкой, которая согрелась, стала липкой и чуть-чуть запахла. Бабушка уже не сутулилась, из ее пучка переставали выпадать космы, эта пора молодила ее. Она не говорила о смерти.
И однажды, после внезапной весны, она словно на что-то решилась и легко отпустила меня с Любой посмотреть на нижнюю Волгу, на родину моей матери, может быть, найти там кого-то из дальней родни. Чтобы я иногда к ним ездил, а не только сидел в четырех стенах. Может быть, она таким образом хотела найти противовес отцу. Она ведь понимала, что со мной что-то произошло после тех осенних каникул, проведенных с ним.
У Любы наконец-то выдался отпуск – летний, а не зимний, самый настоящий. Она предвкушала долгий бесконечный отдых. У нее были отгулы. У нее были донорские дни. И она говорила о том, как любит плавать "по теплыни" вечерком, как в молоке. Как любит волжскую рыбу во всех видах жареную-пареную-сушеную-копченую. И по большому секрету, что у нее нет и, наверное, не будет там на осетрину сытости. А осетрина – браконьерская, почти что дармовая, и ее ловит на кукан один ее ухажер. И как здорово она плавала бог знает когда с моей матерью через русло в пойму. Где даже есть лотосы. Но рвать их нельзя – плохая примета. Можно умереть во время дневного сна.
После фразы о смерти во сне она растерянно замолкает, понимая, что сказала что-то запретное, нарушила обет, глупо проговорилась. Она виновато смотрит на меня. Я делаю вид, что ничего не понял. Что это имеет отношение вообще к кому-то, но только не к моей матери.
Простые рассказы о жарких изобильных чудесах она перемежала обычным своим "не веришь". Но я ей верил. И по мере приближения к далекому селу браконьеров и потаенных огородников я убеждался в полном правдоподобии ее тихих, как вода, речей.
Мы плыли мимо самого покойного пейзажа.
Заросли прозрачного тамариска – зыбкий и неподвижный огонь. Он исчезает, замерев, и проявляется, припадая к низменной почве дельты, лаская ее, не зная конвульсий. Его ничто не может изнурить. Он почти сливается с водой в хроническую, ничем не возмущаемую ровность. Это созерцание чудного вида – особенный культ плоскости. Упраздняющий все иное, когда-либо виденное мною.
Пелена низких деревьев совсем не похожа на обычную лиственную зелень, на хвойный добросовестный грим. Они ничего не маскируют. И, будучи неотъемлемой частью видимости, преуменьшают ее, делают иллюзией, миражем, заставляют сомневаться в остроте своего зрения. Трансформируют эту видимость в пронзительные чувства – мягкости, утраты, легкости и невозможности. В них же самих, кроме поименованных качеств, нет ничего. Только – чистая легкость и безвозмездная трата созерцания.
Я сразу начинаю думать об огне. Он мерещится мне почти невидимым, перемешанным с ярким солнечным светом.
Эфемерный дневной костер слижет остатки скудной травы, соблазняя их принять себя и непоправимо разгореться. Ведь под ярким солнцем почти не будет видно пламени.
Призрачные тамариски – лучшая растительность в мире.
Они проползают кулисой мимо нас. Во время летнего путешествия на ее родину, в село, затерянное в Волжской дельте. Там, где Волга, Ахтуба, Мумра, коренники и ерики промывают столешницу ландшафта.
Мы с утра плывем по течению из самой Астрахани на неказистом катерке, и мне кажется, что я уже врос по пояс в землю, так как горизонта не видно, он нетрезво заваливается в сплошную плоскость, налитую всклянь с синевой небес. Редкие подмытые течением вётлы, тающие вспышки дерев, траченные декорации слабых прибрежных сел.