Текст книги "Кадетский монастырь"
Автор книги: Николай Лесков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)
9
Создание ярких национальных характеров, изображение людей, замечательных своей душевной чистотой и всечеловеческим обаянием, было едва ли не главным в лесковском творчестве. У Лескова были «свои» герои, необыкновенные, чудаковатые, но искренние и цельные. Он умел находить кондовые русские характеры, людей с обостренным чувством чести, высоким сознанием своего долга, непримиримых ко лжи и лукавству и одухотворенных человеколюбием. Он рисовал тех, кто упорно, самоотверженно несет «бремя жизни» и готов всегда постоять за правду.
Художественное открытие Лескова проявилось в том, что благодаря созданной им галерее характеров русский человек стал восприниматься не только как представитель нации, но и как воплощение ее самобытности.
Революционные демократы желали видеть в героях времени рыцарей революционных идей, смелых обличителей неправды, защитников «эмансипации личности», отвергающих старый этап жизни, самоотверженных классовых борцов. Лесков изображал «праведников». Они олицетворяли стихийное стремление к добру и тем нравственным идеалам, которые таятся в глубоких и чистых родниках народного, православного сознания и в конечном счете питают высокие идейные стремления всех передовых, мыслящих деятелей. Мучительно верил в силу добра этот писатель, всю «жизнь потративший на то, чтобы создать „положительный тип“ русского человека» [38]38
Горький М. Собр. соч.: в 30 т. Т. 24. С. 184.
[Закрыть].
Лесков считал, что «глубочайшая суть» человека «там, где его лучшие симпатии» (11, 523). Эта вера заставила писателя искать такие нравственные понятия, которые охватывали бы целиком человеческую жизнь. Писатель не отрицал героизма. Он высоко ценил и порывы самоотверженной смелости, и величие героического подвига. Но ему казалось еще более значительным, чтобы в человеке присутствовало постоянство «ежедневной доблести» – способность «прожить изо дня в день праведно долгую жизнь, не солгав, не обманув, не слукавив, не огорчив ближнего» [39]39
Лесков Н. С. О героях и праведниках // Церковно-общественный вестник. 1881. № 129. С. 5.
[Закрыть].
Герои Лескова живут и действуют в родной глухомани, в русской провинции, на периферии общественной борьбы. Но это вовсе не означало, что Лесков уходил от современности. Как остро переживал писатель насущные нравственные проблемы! Он был убежден, что человек, который «умеет смотреть вперед без боязни и не таять в бесплодных негодованиях ни на прошлое, ни на настоящее» (рассказ «Шерамур», 1879), достоин называться творцом жизни. Эти люди, писал он, «стоя в стороне от главного исторического движения… сильнее других делают историю».
Удивительно непохожие друг на друга, они объединены одной до поры скрытой, но неизменной думой о судьбах родины. Мысль о России, о народе в переломные минуты духовных исканий со щемящей силой пробуждается в их сознании, возвышая до эпического величия их скромные жизненные деяния. Все они «своему отечеству верно преданные», «к своей родине привержены».
Спустя почти десять лет в одном из очерков о «незаметном и замечательном движении среди фабричных рабочих» писатель не преминул отметить как органические свойства русского характера любовь к родине и одухотворенность желанием себя «положить на пользу России и всей вселенной» [40]40
Лесков Н. С. Обнищеванцы // Сб. Русская рознь. М., 1881. С. 324.
[Закрыть].
10
Лесков умел показать и глубоко скрытые за внешней неприглядностью богатства души человеческой. В «Тупейном художнике», «Пугале», «Человеке на часах», «Фигуре», «Левше» и «Томлении духа» душевное обаяние героев не сразу становится очевидным. Но тем значительней оказывается открытие!
Обо всех подобных людях лучше всего сказал сам Лесков: «Они невероятны, пока их окружает легендарный вымысел, и становятся еще более невероятными, когда удается снять с них этот налет и увидать их во всей их святой простоте. Одна одушевлявшая их совершеннаялюбовь поставляла их выше всех страхов и даже подчинила им природу, не побуждая их ни закапываться в землю, ни бороться с видениями, терзавшими св. Антония» («Несмертельный Голован»).
Все эти герои были поистине родными самому писателю. И даже когда он судил их суровым судом беспристрастного художника, его сердце было с ними. «Ему не надо было говорить, что он любит простой народ и ставит высшею заботою истинно образованного человека заботу о народном счастии и его духовной свободе… – скажем мы словами писателя, – все эти чувства жили в его сердце, как органические ее проявления» [41]41
Лесков Н. С. Соколий перелет. Записки человека без направления // Литературное наследство. Т. 87. С. 56–57.
[Закрыть]. Он верил и умел показать, что народ способен глубоко «понимать общественную пользу и служить ей без подгона, и притом служить с образцовым самопожертвованием», даже тогда, «когда спасение отечества представлялось невозможным» [42]42
Лесков Н. С. Энергическая бестактность // Православное обозрение. Т. 11. С. 138–139.
[Закрыть].
Никогда не иссякала убежденность самого Лескова в том, что на Руси много людей «дивных своею высотою и величием характеров» и сильна вера народа «совершать свое великое историческое призвание». «У нас есть люди, – писал Лесков, – которые в буквальном смысле совершали и совершают чудеса, свидетельствующие о необычайной способности русского человека устроять изумительные дела… В моих долгих скитаниях по России я видел немало таких людей, а о других слыхал от очевидцев» [43]43
Лесков Н. С. О сводных браках и других немощах // Гражданин. 1875. № 4. 26 янв. С. 90.
[Закрыть]. Возвышенные «в народном духе» стремления героев объясняют и свойственное всем им почти непроизвольное самопожертвование. Романтический герой Лескова велик именно в силу своей обыденности, когда в нем обнаруживаются «естественные» человеческие порывы деятельности во имя ближнего.
Удивительным и неожиданно прекрасным оказывается, например, бедный крестьянин Селиван, которого местные жители нарекают то разбойником, то колдуном, то просто темным человеком, пугалом, злым лесным духом. Но вот одна за другой происходят несколько встреч – и этот всеми преследуемый, презираемый, оболганный, оклеветанный молвой крестьянин оказывается совсем иным: доброжелательным, отзывчивым и бескорыстно-честным.
Вернув забытый у него на постоялом дворе ларец с деньгами владелице, он решительно отказывается от предлагаемого вознаграждения и даже не может взять в толк, что возможно поступить как-то иначе. Эта органическая честность, глубокое чувство справедливости не по закону, а по совести вполне объяснимо только православным миросозерцанием героя.
Любовь к народу, вера в него дали возможность писателю увидеть и постигнуть «вдохновенность» народных характеров. Среди них знаменитый Левша – воплощение природной русской талантливости, трудолюбия, терпения и веселого добродушия. «Где стоит „левша“, – замечал Лесков, подчеркивая обобщающую мысль своего произведения, – надо читать «русский народ» (11, 220). Сказ о Левше, подковавшем стальную блоху, вскоре стал в России преданием, а сам Левша – символом удивительного искусства народных умельцев. Однако же и здесь суровая жажда правды избавила автора от идеализации. Мотив попранного человеческого достоинства усугубляется властью, которую имеет над Левшой «анархически-хмельная стихия! Что может быть досадней, плачевней и нелепей его поведения на корабле при возвращении из Англии». [44]44
Жегалов Н. Н. Лесков и Горький // Сб. Лесков и русская литература. М., 1988. С. 224.
[Закрыть]Вместе с тем глубоко трагична судьба этого героя: он гибнет бессмысленно и безвестно, как нередко случалось в русской истории, – погибали удивительные богатыри мысли и духа, пренебреженные современниками и горько оплакиваемые потомками.
Не менее трагична жизнь другого талантливого самородка – тупейного художника Аркадия («Тупейный художник»). История его жизни, его любовь к крепостной актрисе Любови Анисимовне, не уступающая по силе и обаянию чувствам шекспировских Ромео и Джульетты, и одновременно ужасающе страшные картины крепостничества – все это воспроизведено Лесковым в рассказе старой няньки, вспоминающей о своей артистической молодости и горькой драме юности. Бесправие и бесчеловечность прошлых порядков обращали читателей к современному им беззаконию послереформенной России. По-лесковски душевно звучат последние слова няньки, обращенные к своему воспитаннику: «А ты, хороший мальчик… никогда не выдавай простых людей, потому что простых людей ведь надо беречь, простые люди все ведь страдатели…» Не это ли слово – «страдатель» – лучше всего подходит и к рядовому Постникову («Человек на часах»), одержимому отзывчивостью и готовому к простодушному самопожертвованию? И тем страшнее и возмутительнее неправый суд, свершенный над ним для спокойствия начальства.
Все эти герои, великие своей человечностью, «веселые великомученики любви своей ради», «не уходят от мира», но «неразумно лезут в густейшую грязь земной жизни, где погряз человек» [45]45
Горький М. Собр. соч.: в 30 т. Т. 24. С. 231–232.
[Закрыть]. В их сознании неизменно присутствуют мечта, «искра Божия», идеал. Все отражается в их настроениях в соответствии с духом времени то как святой «завет предков», то как ощущение долга «перед Богом и людьми», воплощающего, по существу своему, мысль о вечной народной мечте – справедливости.
К 1880-м годам многие темы, поднятые в творчестве Лескова, стали особенно актуальны. Утверждение высоких образцов нравственности, стремление воссоздать замечательных и самоотверженных героев сделались целью литературы. К решению этих насущных задач обратились в это время, каждый по-своему, Лев Толстой и Глеб Успенский, Чехов и Короленко, Гаршин и начинающий свой творческий путь Максим Горький.
Последние полтора десятилетия жизни Лескова совпали с эпохой общественного перелома в России. После периода «великих надежд» наступили годы политической реакции, и «литература решительно не могла остаться при прежних задачах» [46]46
Щедрин Н. (М. Е. Салтыков). О литературе. М., 1952. С. 611.
[Закрыть]. Всякий значительный писатель в это время вынужден был «определить характер… собственных отношений» к новым явлениям жизни, к новым силам «не перед формальным судом, а перед судом своей собственной совести» [47]47
Там же. С. 613–614.
[Закрыть]. Пристальное исследование глубинной правды народной жизни и поиски идеала, настроения разочарования и еретические попытки «обновления» религии – все это отражалось в литературе тех лет.
Лесков создает в этот период рассказы и повести: «Грабеж», «Инженеры-бессребреники», «Колыванский муж», «Юдоль» и др. В глубоко правдивых, зачастую горьких повествованиях о российской жизни он, как и ранее, находит людей праведной жизни, вроде Дмитрия Брянчанинова, Михаила Чихачева и Николая Фермора («Инженеры-бессребреники») или тети Полли и Гильдегарды («Юдоль»), воплотивших представления писателя об истинном человеколюбии. Одновременно появляются его замечательные легенды, как бы продолжающие рассказы о праведниках: «Совестный Данила», «Лев старца Герасима», «Прекрасная Аза», «Повесть о богоугодном дровоколе», «Гора», «Невинный Пруденций».
Сюжеты этих легенд писатель заимствует из древнерусского Пролога, содержащего предания о великих делах святых и подвижников. В век «безгеройности» обращение к легендарным характерам давних времен представлялось Лескову более убедительным. В раннехристианских преданиях пытается он найти «вечные» нравственные каноны, приложимые к современности, отыскать ответы на волнующие вопросы. Обращение к Прологу имело также исторический интерес: в легендах, расцвеченных богатым воображением художника, возникали колоритные картины далекого прошлого.
Сюжеты Пролога служили писателю «рамкой» для изображения жизненно убедительных характеров, но легендарныепроисшествия передавались «через призму» лесковского героя, человека 1880-х годов, жаждущего найти в древних христианских преданиях «глубочайший смысл жизни»(11, 233).
Изображение легендарных подвижников, являющих примеры самоотверженности, высокой честности и верности своим обетам, в конечном счете было обращено к современности.
Мыслью о насущных заботах времени проникнута и затейливая, завораживающая яркой лубочной образностью сказка о стародавних временах «Час воли Божией» (1890). Сюжет сказки подсказал Лескову Л. Н. Толстой. «Чудесная мысль моя была, – писал он, – три вопроса: какое время важнее всего? какой человек? и какое дело? Время – сейчас, сию минуту; человек тот, с которым сейчас имеешь дело, и дело то, чтобы спасти свою душу, то есть делать дело любви» [48]48
Толстой Л. Н. Поли. собр. соч.: серия III: письма. М.: ГИХЛ., 1953. Т. 53. С. 198–199.
[Закрыть]. Да и в наши дни не может не тревожить всякого думающего и честного человека забота героя этой сказки – короля Доброхота, задумавшего устроить, чтобы в царстве его «всем людям стало легостней». Долго ли, коротко ли – узнал король о трех пустынниках, ведающих, как его заботу решить. Кому же, кроме них, давно о себе не помышляющих и только о благе государства Доброхотова усердно молящихся, такая мысль воистину откроется? Но узнал от них Доброхот лишь три вопроса заветных. А ответы получил от девицы – «до всех ласковой, до себя беззаботной». Оказались эти простые, как правда Божия, ответы такими, что убоялся их король Доброхот и повелел скрыть от постороннего слуха и только записать их приказал и «положить на дно в золотой ларец и убрать в теремной подвал под семь замков и за семью печатями». Православному сознанию понятно, что эти «семь замков и за семью печатями» – семь смертных грехов, которые мешают по-доброму устроить дела так, чтобы всем стало лучше, это: гордыня, любовь к имуществу, разврат, ненависть, чревоугодие, злопамятность и беспечность (равнодушие). Не будь этих грехов – все бы и устроилось в сказочном царстве, да и не в нем только…
Герой рассказа «Дурачок», Панька, пример удивительной цельности изображения духовного, глубоко православного человека, живущего по Евангелию и находящего счастье в любви и самопожертвовании за ближнего, он воистину озабочен чужой заботой и мучается чужой мукой, а потому рад помочь ближнему, готов пострадать за него. И жестокосердный татарский хан Джангар, и его соратники, пораженные Панькиной чистосердечностью, решают: «Нельзя нам ему вредить… он ведь, может быть, праведный».
Однако далеко не всегда таково отношение окружающих к праведному герою. Постоянное томление духа другого удивительного праведника – немца-учителя по прозвищу Коза («Томленье духа», 1890) – кончается его «бунтом против тьмы века сего», против лжи, и он, одинокий, неприкаянный, отставленный от места лишь за то, что сказал правду, переживает истинное счастье чистой совести, счастье от того, что мог «делать Божье дело». Последняя встреча детей со своим учителем навсегда остается в их памятливом сердце, напоминая об истинной свободе, к которой приходят через томление духа об Истине.
11
В конце 1880-х – начале 1890-х годов «трудный рост» Лескова-художника знаменуется новым расцветом его творческих сил. Наряду с рассказами о «праведниках», легендами и сказками писатель обращается к произведениям, в которых жизнь предстает в юмористическом и сатирическом освещении. Он весьма критически относился к русской пореформенной действительности и вообще ко всему, что видел дурного в своем отечестве. «Он любил Русь, всю, какова она есть… – писал о Лескове Горький, – но он любил все это, не закрывая глаз, – мучительная любовь, она требует все силы сердца и ничего не дает взамен» [49]49
Горький М. Собр. соч.: в 30 т. Т. 24. С. 233.
[Закрыть].
Лесков мог по справедливости сказать о себе то, что написал в одном из писем: «…я не мщу никому и гнушаюсь мщения, а лишь ищу правды в жизни…» Он был верен «святому влечению служить родине словом правды и истины».
Густая кутерьма действительности не укладывалась в рамки излюбленных Лесковым «житийных» повествований. Судьба подавляющего большинства дорогих ему героев, начиная с чудаковатого правдоборца Овцебыка и кончая Фигурой, драматична и тяжела. В этом, разумеется, была закономерность: трезвый ум художника отмечал несовместимость счастья благородных людей с царящим в обществе почти фантастическим беззаконием. Поэтому вместе с замечательными характерами людей праведной жизни возникает в творчестве Лескова фантасмагория бытовых юмористических зарисовок, в которых просвечивают тревога и негодование автора.
Постепенный переход от невольных «двусмысленных» союзов с «твердостоятелями» к убежденному сочувствию «прогрессистам» не мог не повлиять на направление художественной мысли Лескова. Напрасно желал он быть доброироничным. Резкие оценки действительности, заключенные в форму едких анекдотов, остросатирического гротеска и открытого обличения, все определеннее звучат в «Заметках неизвестного» (1884), «Полунощниках» (1891), «Загоне» (1893), «Зимнем дне» (1894) и других произведениях. Словно прорвалось трудно сдерживаемое им негодование: «Эти вещи не нравятся публике… Да я и не хочу нравиться публике. Пусть она хоть давится моими рассказами, да читает…» [50]50
Цит. по кн.: Фаресов А. И. Против течений. СПб., 1904. С. 382.
[Закрыть]
В «Заметках неизвестного» возникает фантасмагорическая мозаичная картина нравов. Проходят перед читателем типы находчивых казнокрадов, лицемерных святош, придурковатых пастырей, мнимомудрых знатоков и «присноблаженных» правдоборцев…
Авторское возмущение «российскими гнусностями» особенно проявилось в «Полунощниках», «Загоне», «Зимнем дне», «Человеке на часах», «Вдохновенных бродягах».
Однако, зная народ, не мог Лесков даже в отчаянии не сохранить глубокую веру в его силы. И даже среди отвратительных типов «Зимнего дня» предстают настоящие, честные люди. И звучит в речах героини рассказа Лидии вера в будущее: «Полноте… что это еще за характеры! Характеры идут, характеры зреют, – они впереди, и мы им в подметки не годимся, они придут, придут! „Придет весенний шум, веселый шум!“… Мы живы этою верой!..»
Лесков был беспощаден ко всем своим ошибкам и слабостям. За два года до смерти в «посмертной просьбе» писатель с присущей ему бескомпромиссностью безжалостно оценил свою жизнь: «На похоронах моих прошу никаких речей обо мне не говорить. Я знаю, что во мне было очень много дурного и что я никаких похвал и сожалений не заслуживаю. Кто хочет порицать меня, тот должен знать, что я сам себя порицал» [51]51
Цит. по кн.: Лесков А. Н. Жизнь Николая Лескова. М., 1904. Т.1. С. 32.
[Закрыть].
Его похоронили 23 февраля (7 марта) 1895 года в Петербурге, на Волковой кладбище, при завещанном им молчании…
Из воспоминаний людей, хороню и близко знавших Лескова, возникает перед нами человек яростно честный перед самим собой, отзывчивый и добрый, страстно увлекающийся, «непомерный» и мужественно трезвый в отношении к своим ошибкам и просчетам, обнаженно-искренний и вспыльчивый и одновременно мучительно стремящийся смирить порывы собственной несдержанности.
Наружность его не могла не обратить на себя внимание, вспоминала одна из его современниц. У него был «большой открытый лоб и приятная улыбка. Особенно хороши были своим выражением его небольшие карие глаза: умные, живые, проницательные; иногда лукаво-насмешливые, они легко загорались огнем, когда он начинал сердиться или слышал пошлость и несправедливость, которых не могла выносить его благородная душа» [52]52
Борхсениус Е. И. Мои воспоминания о Николае Семеновиче Лескове // В мире Лескова: сб. ст. М., 1983.
[Закрыть].
Сквозь все заблуждения и перипетии жизни Н. С. Лесков пронес сокровенную преданность народу, истинный патриотизм, проникновенную любовь к России и веру в то, что будущее принадлежит добру. Дума о России всегда присутствовала в его сознании и сознании его героев то как заветы предков, то как размышления о народе, то как идея вечной народной мечты о справедливости и счастье для всех и каждого.
В. Ю. Троицкий
Очарованный странник
Глава первая
Мы плыли по Ладожскому озеру от острова Коневца к Валааму* [53]53
Объяснения слов и выражений, отмеченных знаком *, даны в комментариях на с. 262–270.
[Закрыть]и на пути зашли по корабельной надобности в пристань к Кореле*. Здесь многие из нас полюбопытствовали сойти на берег и съездили на добрых чухонских* лошадках в пустынный городок. Затем капитан изготовился продолжать путь, и мы снова отплыли.
После посещения Корелы весьма естественно, что речь зашла об этом бедном, хотя и чрезвычайно старом русском поселке, грустнее которого трудно что-нибудь выдумать. На судне все разделяли это мнение, и один из пассажиров, человек, склонный к философским обобщениям и политической шутливости, заметил, что он никак не может понять, для чего это неудобных в Петербурге людей принято отправлять куда-нибудь в более или менее отдаленные места, отчего, конечно, происходит убыток казне на их провоз, тогда как тут же, вблизи столицы, есть на Ладожском берегу такое превосходное место, как Корела, где любое вольномыслие и свободомыслие не могут устоять перед апатиею населения и ужасною скукою гнетущей, скупой природы.
– Я уверен, – сказал этот путник, – что в настоящем случае непременно виновата рутина или, в крайнем случае, может быть, недостаток подлежащих сведений.
Кто-то, часто здесь путешествующий, ответил на это, что будто и здесь разновременно живали какие-то изгнанники, но только все они недолго будто выдерживали.
– Один молодец из семинаристов сюда за грубость в дьячки был прислан (этого рода ссылки я уже и понять не мог). Так приехавши сюда, он долго храбрился и все надеялся какое-то судбище поднять; а потом как запил, так до того пил, что совсем с ума сошел и послал такую просьбу, чтобы его лучше как можно скорее велели «расстрелять или в солдаты отдать, а за неспособностью повесить».
– Какая же на это последовала резолюция?
– М… н… не знаю, право; только он все равно этой резолюции не дождался: самовольно повесился.
– И прекрасно сделал, – откликнулся философ.
– Прекрасно? – переспросил рассказчик, очевидно, купец и притом человек солидный и религиозный.
– А что же? По крайней мере, умер, и концы в воду.
– Как же концы в воду-с? А на том свете что ему будет? Самоубийцы, ведь они целый век будут мучиться. За них даже и молиться никто не может.
Философ ядовито улыбнулся, но ничего не ответил, но зато и против него, и против купца выступил новый оппонент, неожиданно вступившийся за дьячка, совершившего над собою смертную казнь без разрешения начальства.
Это был новый пассажир, который ни для кого из нас незаметно присел с Коневца. Он до сих пор молчал, и на него никто не обращал никакого внимания, но теперь все на него оглянулись и, вероятно, все подивились: как он мог до сих пор оставаться незамеченным? Это был человек огромного роста, с смуглым открытым лицом и густыми волнистыми волосами свинцового цвета – так странно отливала его проседь. Он был одет в послушничьем подряснике, с широким монастырским ременным поясом, и в высоком черном суконном колпачке. Послушник* он был или постриженный монах – этого отгадать было невозможно, потому что монахи ладожских островов не только в путешествиях, но и на самых островах не всегда надевают камилавки*, а в сельской простоте ограничиваются колпачками. Этому новому нашему спутнику, оказавшемуся впоследствии чрезвычайно интересным человеком, по виду можно было дать с небольшим лет за пятьдесят; но он был в полном смысле слова богатырь, и притом типический, простодушный, добрый русский богатырь, напоминающий дедушку Илью Муромца в прекрасной картине Верещагина* и в поэме графа А. К. Толстого*. Казалось, что ему бы не в ряске ходить, а сидеть бы ему на «чубаром» да ездить в лаптищах по лесу и лениво нюхать, как «смолой и земляникой пахнет темный бор»*.
Но, при всем этом добром простодушии, не много надо было наблюдательности, чтобы видеть в нем человека много видевшего и, что называется, «бывалого». Он держался смело, самоуверенно, хотя и без неприятной развязности, и заговорил приятным басом с повадкою.
– Это все ничего не значит, – начал он, лениво и мягко выпуская слово за словом из-под густых, вверх, по-гусарски закрученных седых усов. – Я, что вы насчет того света для самоубийцев говорите, что они будто никогда не простятся, не приемлю. И что за них будто некому молиться – это тоже пустяки, потому что есть такой человек, который все их положение самым легким манером очень просто может поправить.
Его спросили: кто же это такой человек, который ведает и исправляет дела самоубийц после их смерти?
– А вот кто-с, – отвечал богатырь-черноризец, – есть в московской епархии в одном селе попик, прегорчающий пьяница, которого чуть было не расстригли, – так он ими орудует.
– Как же вам это известно?
– А помилуйте-с, это не я один знаю, а все в московском округе про то знают, потому что это дело шло через самого высокопреосвященного митрополита Филарета*.
Вышла маленькая пауза, и кто-то сказал, что все это довольно сомнительно.
Черноризец нимало не обиделся этим замечанием и отвечал:
– Да-с, оно по первому взгляду так-с, сомнительно-с. И что тут удивительного, что оно нам сомнительным кажется, когда даже сами его высокопреосвященство долго этому не верили, а потом, получив верные тому доказательства, увидали, что нельзя тому не верить, и поверили.
Пассажиры пристали к иноку с просьбою рассказать эту дивную историю, и он от этого не отказался и начал следующее:
– Повествуют так, что пишет будто бы раз один благочинный высокопреосвященному владыке, что будто бы, говорит, так и так, этот попик ужасная пьяница, – пьет вино и в приходе не годится. И оно, это донесение, по одной сущности было справедливо. Владыко и велели прислать к ним этого попика в Москву. Посмотрели на него и видят, что, действительно, этот попик запивашка, и решили, что быть ему без места. Попик огорчился и даже перестал пить и все убивается и оплакивает. «До чего, – думает, – я себя довел, и что мне теперь больше делать, как не руки на себя наложить? Это одно, – говорит, – мне только и осталось; тогда, по крайней мере, владыко сжалятся над моею несчастною семьею и дочери жениха дадут, чтобы он на мое место заступил и семью мою питал». Вот и хорошо: так он порешил настоятельно себя кончить и день к тому определил, но только как был он человек доброй души, то подумал: «Хорошо же; умереть-то я, положим, умру, а ведь я не скотина, я не без души, – куда потом моя душа пойдет?» И стал он от этого часу еще больше скорбеть. Ну хорошо: скорбит он и скорбит, а владыко решили, что быть ему за его пьянство без места, и легли однажды после трапезы на диванчик с книжкой отдохнуть и заснули. Ну хорошо: заснули они или этак только воздремали, как вдруг видят, будто к ним в келию двери отворяются. Они и окликнули: «Кто там?», потому что думали, будто служка им про кого-нибудь доложить пришел; ан вместо служки, смотрят – входит старец, добрый-предобрый, и владыко его сейчас узнали, что это преподобный Сергий*.
Владыко и говорят:
– Ты ли это, пресвятой отче Сергие?
А угодник отвечает:
– Я, раб Божий Филарет.
Владыко спрашивают:
– Что же твоей чистоте угодно от моего недостоинства?
А святой Сергий отвечает:
– Милости хощу.
– Кому же повелишь явить ее?
А угодник и наименовал того попика, что за пьянство места лишен, и сам удалился; а владыко проснулись и думают: «К чему это причесть: простой это сон, или мечтание, или духоводительное видение?» И стали они размышлять и, как муж ума во всем свете именитого, находят, что это простой сон, потому что статочное ли дело, что святой Сергий, постник и доброго, строгого жития блюститель, ходатайствовал об иерее слабом, творящем житие с небрежением. Ну-с, хорошо: рассудили так его высокопреосвященство и оставили все это дело естественному оного течению, как было начато, а сами провели время, как им надлежало, и отошли опять в должный час ко сну. Но только что они снова опочили, как снова видение, и такое, что великий дух владыки еще в большее смятение повергло. Можете вообразить: грохот… такой страшный грохот, что ничем его невозможно выразить… Скачут… числа им нет сколько рыцарей… несутся, все в зеленом убранстве, латы и перья, и кони, что львы, вороные, а впереди их горделивый стратопедарх* в таком же уборе, и куда домахнет темным знаменем, туда все и скачут, а на знамени змей. Владыко не знают, к чему этот поезд, а оный горделивец командует: «Терзайте, – говорит, – их: теперь нет их молитвенника», – и проскакал мимо; а за сим стратопедархом – его воины, а за ними, как стая весенних гусей тощих, потянулись скучные тени, и все кивают владыке грустно и жалостно, и все сквозь плач тихо стонут: «Отпусти его! – он один за нас молится». Владыко, как изволили встать, сейчас посылают за пьяным попиком и расспрашивают: как и за кого он молится? А поп по бедности духовной весь перед святителем растерялся и говорит: «Я, владыко, как положено совершаю». И насилу его высокопреосвященство добились, что он повинился. «Виноват, – говорит, – в одном, что сам, слабость душевную имея и от отчаяния думая, что лучше жизни себя лишить, я всегда на святой проскомидии* за без покаяния скончавшихся и руки на ся наложивших молюсь…» Ну, тут владыко и поняли, что то за тени пред ним в видении, как тощие гуси, плыли и не восхотели радовать тех демонов, что впереди их спешили с губительством, и благословили попика. «Ступай, – изволили сказать, – и к тому не согрешай, а за кого молился – молись», – и опять его на место отправили. Так вот он, этакий человек, всегда таковым людям, что жизни борения не переносят, может быть полезен, ибо он уже от дерзости своего призвания не отступит и все будет за них Создателю докучать, и Тот должен будет их простить.
– А почему же «должен»?
– А потому, что «толцытеся»; ведь это от Него же самого повелено, так ведь уже это не переменится же-с.
– А скажите, пожалуйста, кроме этого московского священника за самоубийц разве никто не молится?
– А не знаю, право, как вам на это что доложить? Не следует, говорят, будто бы за них Бога просить, потому что они самоуправцы, а впрочем, может быть, иные, сего не понимая, и о них молятся. На Троицу не то на Духов день*, однако, кажется, даже всем позволено за них молиться. Тогда и молитвы такие особенные читаются. Чудесные молитвы, чувствительные; кажется, всегда бы их слушал.
– А их нельзя разве читать в другие дни?
– Не знаю-с. Об этом надо спросить у кого-нибудь из начитанных: те, думается, должны бы знать; да как мне это ни к чему, так и не доводилось об этом говорить.
– А в служении вы не замечали, чтобы эти молитвы когда-нибудь повторялись?
– Нет-с, не замечал; да и вы, впрочем, на мои слова в этом не полагайтесь, потому что я ведь у службы редко бываю.
– Отчего же это?
– Занятия мои мне не позволяют.
– Вы иеромонах* или иеродиакон*?
– Нет, я еще просто в рясофоре*.
– Все же ведь уже это, значит, вы инок?
– Н… да-с; вообще это так почитают.
– Почитать-то почитают, – отозвался на это купец, – но только из рясофора-то еще можно и в солдаты лоб забрить.
Богатырь-черноризец нимало этим замечанием не обиделся, а только пораздумал немножко и отвечал:
– Да, можно, и, говорят, бывали такие случаи; но только я уже стар: пятьдесят третий год живу, да и мне военная служба не в диковину.
– Разве вы служили в военной службе?
– Служил-с.
– Что же, ты из ундеров*, что ли? – снова спросил его купец.
– Нет, не из ундеров.
– Так кто же: солдат, или вахтер*, или помазок – чей возок?
– Нет, не угадали; но только я настоящий военный, при полковых делах был почти с самого детства.
– Значит, кантонист*? – сердясь, добивался купец.
– Опять же нет.
– Так прах же тебя разберет, кто же ты такой?
– Я конэсер.
– Что-о-о тако-о-е?
– Я конэсер-с, конэсер, или, как простонароднее выразить, я в лошадях знаток и при ремонтерах* состоял для их руководствования.