355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Лесков » Кадетский монастырь » Текст книги (страница 11)
Кадетский монастырь
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 16:52

Текст книги "Кадетский монастырь"


Автор книги: Николай Лесков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)

Глава четырнадцатая

– Ну и что же далее? – вопросили Ивана Северьяныча.

– Далее, действительно, все так воспоследовало, как онобещался.

– Кто обещался?

– А магнетизер, который это на меня навел. Он как обещался от меня пьяного беса отставить, так его и свел, и я с той поры никогда больше ни одной рюмки не пил. Очень он это крепко сделал.

– Ну-с, а как же вы с князем-то своим за выпущенных лебедей кончили?

– А я сам не знаю, как-то очень просто. Как от этих цыганов доставился домой и не помню, как лег, но только слышу: князь стучит и зовет, а я хочу с коника* встать, но никак края не найду и не могу сойти. В одну сторону поползу – не край, в другую оборочусь – и здесь тоже краю нет… Заблудил на конике, да и полно!.. Князь кричит: «Иван Северьяныч!» А я откликаюсь: «Сейчас!» – а сам лазаю во все стороны и все не найду края и наконец думаю: «Ну, если слезть нельзя, так я же спрыгну» – и размахнулся да как сигану как можно дальше и чувствую, что меня будто что по морде ударило и вокруг меня что-то звенит и сыпется, и сзади тоже звенит и опять сыпется, и голос князя говорит денщику: «Давай огня скорей!»

А я стою, не трогаюсь, потому что не знаю, наяву или во сне я все это над собою вижу, и полагаю, что я все еще на конике до края не достиг; а на место того, как денщик принес огонь, я вижу, что я на полу стою, мордой в хозяйскую горку с хрусталем запрыгнул и поколотил все…

– Как же вы это так заблудились?

– Очень просто: думал, что я, по всегдашнему своему обыкновению, на конике сплю, а я, верно, придя от цыган, прямо на пол лег, да все и ползал, края искал, а потом стал прыгать… и допрыгал до горки. Блуждал, потому этот… магнетизер, он пьяного беса от меня свел, а блудного при мне поставил… Я тут же и вспомнил его слова, что он говорил: «Как бы хуже не было, если питье бросить», – и пошел его искать, – хотел просить, чтобы он лучше меня размагнетизировал на старое, но его не застал. Он тоже много на себя набрал и сам не вынес и тут же, напротив цыганов, у шинкарки так напился, что и помер.

– А вы так и остались замагнетизированы?

– Так и остался-с.

– И долго же на вас этот магнетизм действовал?

– Отчего же долго ли? Он, может быть, и посейчас действует.

– А все-таки интересно знать, как же вы с князем – то?.. Неужто так и объяснения у вас никакого не было за лебедей?

– Нет-с, объяснение было, только не важное. Князь тоже приехал проигравшись и на реванж у меня стал просить.

Я говорю:

– Ну уже это оставьте: у меня ничего денег нет.

Он думает, шутка, а я говорю:

– Нет, исправди, у меня без вас большой выход был.

Он спрашивает:

– Куда же, мол, ты мог пять тысяч на одном выходе деть?

Я говорю:

– Я их сразу цыганке бросил…

Он не верит.

Я говорю:

– Ну, не верьте, а я вам правду говорю.

Он было озлился и говорит:

– Запри-ка двери, я тебе задам, как казенные деньги швырять, – а потом, это вдруг отменив, и говорит: – Не надо ничего, – я и сам такой же, как ты, беспутный.

И он в комнате лег свою ночь досыпать, а я на сеновал тоже опять спать пошел. Опомнился же я в лазарете и слышу, говорят, что у меня белая горячка была и хотел будто бы я вешаться, только меня, слава богу, в длинную рубашку спеленали. Потом выздоровел я и явился к князю в его деревню, потому что он этим временем в отставку вышел, и говорю:

– Ваше сиятельство, надо мне вам деньги-то отслужить.

Он отвечает:

– Пошел к черту.

Я вижу, что он очень на меня обижен, подхожу к нему и нагинаюсь.

– Что, – говорит, – это значит?

– Да оттрепите же, – прошу, – меня по крайней мере как следует!

А он отвечает:

– А почему ты знаешь, что я на тебя сержусь, а может быть, я тебя вовсе и виноватым не считаю.

– Помилуйте, – говорю, – как же еще я не виноват, когда я этакую область денег расшвырял? Я сам знаю, что меня, подлеца, за это повесить мало.

А он отвечает:

– А что, братец, делать, когда ты артист.

– Как, – говорю, – это так?

– Так, – отвечает, – так, любезнейший Иван Северьяныч, вы, мой полупочтеннейший, артист.

– И понять, – говорю, – не могу.

– Ты, – говорит, – не думай что-нибудь худое, потому что и я сам тоже артист.

«Ну, вот это, – думаю, – понятно: видно, не я один до белой горячки подвизался».

А он встал, ударил об пол трубку и говорит:

– Что тут за диво, что ты перед ней бросил, что при себе имел, я, братец, за нее то отдал, чего у меня нет и не было.

Я во все глаза на него вылупился.

– Батюшка, мол, ваше сиятельство, помилосердуйте, что вы это говорите, мне это даже слушать страшно.

– Ну, ты, – отвечает, – очень не пугайся: Бог милостив и авось как-нибудь выкручусь, а только я за эту Грушу в табор пол сотни тысяч отдал.

Я так и ахнул.

– Как, – говорю, – полсотни тысяч? За цыганку? Да стоит ли она этого, аспидка?

– Ну, вот это, – отвечает, – вы, полупочтеннейший, глупо и не по-артистически заговорили… Как – стоит ли? Женщина всего на свете стоит, потому что она такую язву нанесет, что за все царство от нее не вылечишься, а она одна в одну минуту от нее может исцелить.

А я все думаю, что все это правда, а только сам все головою качаю и говорю:

– Этакая, мол, сумма! Целые пятьдесят тысяч!

– Да, да, – говорит, – и не повторяй больше, потому что спасибо, что и это взяли, а то бы я и больше дал… все что хочешь дал бы.

– А вам бы, – говорю, – плюнуть, и больше ничего.

– Не мог, – говорит, – братец, не мог плюнуть.

– Отчего же?

– Она меня красотою и талантом уязвила, и мне исцеленья надо, а то я с ума сойду. А ты мне скажи: ведь правда, она хороша? А? Правда, что ли? Есть отчего от нее с ума сойти?..

Я губы закусил и только уже молча головой трясу: правда, мол, правда!

– Мне, – говорит князь, – знаешь, мне ведь за женщину хоть умереть, так ничего не стоит. Ты можешь ли это понимать, что умереть нипочем?

– Что же, – говорю, – тут непонятного, краса природы совершенство…

– Как же ты это понимаешь?

– А так, – отвечаю, – и понимаю, что краса природы совершенство и за это восхищенному человеку погибнуть… даже радость!

– Молодец, – отвечает мой князь, – молодец вы, мой почти полупочтеннейший и премного-малозначащий Иван Северьянович! Именно-с, именно гибнуть-то и радостно, и вот то-то мне теперь и сладко, что я для нее всю мою жизнь перевернул: и в отставку вышел, и имение заложил, и с этих пор стану тут жить, человека не видя, а только все буду одной ей в лицо смотреть.

Тут я еще ниже спустил голос и шепчу:

– Как, – говорю, – будете ей в лицо смотреть? Разве она здесь?

А он отвечает:

– А то как же иначе? Разумеется, здесь.

– Может ли, – говорю, – это быть?

– А вот ты, – говорит, – постой, я ее сейчас приведу. Ты артист, – от тебя я ее не скрою.

И с этим оставил меня, а сам вышел за дверь. Я стою, жду и думаю: «Эх, нехорошо это, что ты так утверждаешь, что на одно на ее лицо будешь смотреть! Наскучит!» Но в подробности об этом не рассуждаю, потому что как вспомню, что она здесь, сейчас чувствую, что у меня даже в боках жарко становится, и в уме мешаюсь, думаю: «Неужели я ее сейчас увижу?» А они вдруг и входят: князь впереди идет и в одной руке гитару с широкой алой лентой несет, а другой Грушеньку, за обе ручки сжавши, тащит, а она идет понуро, упирается и не смотрит, а только эти ресничищи черные по щекам, как будто птичьи крылья, шевелятся.

Ввел ее князь, взял на руки и посадил, как дитя, с ногами в угол на широкий мягкий диван; одну бархатную подушку ей за спину подсунул, другую – под правый локоток подложил, а ленту от гитары перекинул через плечо и персты руки на струны поклал. Потом сел сам на полу у дивана и голову склонил к ее алому сафьянному башмачку и мне кивает: дескать, садись и ты.

Я тихонечко опустился у порожка на пол, тоже подобрал под себя ноги и сижу, гляжу на нее. Тихо настало так, что даже тощо делается. Я сидел-сидел, индо колени разломило, а гляну на нее, она все в том же положении, а на князя посмотрю: вижу, что он от темноты у себя весь ус изгрыз, а ничего ей не говорит.

Я ему и киваю: дескать, что же вы, прикажите ей петь! А он обратно мне пантомину дает в таком смысле, что, дескать, не послушает.

И опять оба сидим на полу да ждем, а она вдруг начала как будто бредить, вздыхать да похлипывать, и по реснице слезка струит, а по струнам пальцы, как осы, ползают и рокочут… И вдруг она тихо-тихо, будто плачет, запела: «Люди добрые, послушайте про печаль мою сердечную».

Князь шепчет: «Что?» А я ему тоже шепотом по-французски отвечаю: «Пти-ком-пё», говорю, – и сказать больше нечего, а она в эту минуту вдруг как вскрикнет: «А меня с красотой продадут, продадут!» – да как швырнет гитару далеко с колен, а с головы сорвала косынку и пала ничком на диван, лицо в ладони уткнула и плачет, и я, глядя на нее, плачу, и князь… тоже и он заплакал, но взял гитару и точно не пел, а как будто, службу служа, застонал: «Если б знала ты весь огонь любви, всю тоску души моей пламенной», – да и ну рыдать. И поет, и рыдает: «Успокой меня, беспокойного, осчастливь меня, несчастливого!» Как он так жестоко взволновался, она, вижу, внемлет сим его слезам и пению и все стала тишать, усмиряться и вдруг тихо ручку из-под своего лица вывела и, как мать, нежно обвила ею его голову… Ну, тут мне стало понятно, что она его в этот час пожалела и теперь сейчас успокоит и исцелит всю тоску души его пламенной, и я встал потихоньку, незаметно и вышел.

– И, верно, тут-то вы и в монастырь пошли? – вопросил некто рассказчика.

– Нет-с, еще не тут, а позже, – отвечал Иван Северьяныч и добавил, что ему еще надлежало прежде много в свете от этой женщины видеть, пока над ней все, чему суждено было, исполнилось, и его зачеркнуло.

Слушатели, разумеется, приступили с просьбою хотя вкратце рассказать им историю Груни, и Иван Северьяныч это исполнил.

Глава пятнадцатая

– Видите, – начал Иван Северьяныч, – мой князь был человек души доброй, но переменчивой. Чего он захочет, то ему сейчас во что бы то ни стало вынь да положи – иначе он с ума сойдет, и в те поры ничего он на свете за это достижение не пожалеет, а потом, когда получит, не дорожит счастьем. Так это у него и с этой цыганкой вышло, и ее, Грушин, отец, и все те ихние таборные цыгане отлично сразу в нем это поняли и запросили с него за нее невесть какую цену, больше как все его домашнее состояние позволяло, потому что было у него хотя и хорошее именьице, но разоренное. Таких денег, какие табор за Грушу назначил, у князя тогда налицо не было, и он сделал для того долг и уже служить больше не мог.

Знавши все эти его привычки, я много хорошего от него не ожидал и для Груши, и так на мое и вышло. Все он к ней ластился, безотходно на нее смотрел и дышал и вдруг зевать стал и все меня в компанию призывать начал.

– Садись, – говорит, – послушай.

Я беру стул, сажусь где-нибудь поближе к дверям и слушаю. Так и часто доводилось: он, бывало, ее попросит петь, а она скажет:

– Перед кем я стану петь! Ты, – говорит, – холодный стал, а я хочу, чтобы от моей песни чья-нибудь душа горела и мучилась.

Князь сейчас опять за мною и посылает, и мы с ним двое ее и слушаем; а потом Груша и сама стала ему напоминать, чтобы звать меня, и начала со мною обращаться очень дружественно, и я после ее пения не раз у нее в покоях чай пил вместе с князем, но только, разумеется, или за особым столом, или где-нибудь у окошечка, а если когда она одна оставалась, то завсегда попросту рядом с собою меня сажала. Вот так прошло сколько времени, а князь все смутнее начал становиться и один раз мне и говорит:

– А знаешь что, Иван Северьянов, так и так, ведь дела мои очень плохи.

Я говорю:

– Чем же они плохи? Слава богу, живете как надо, и все у вас есть.

А он вдруг обиделся.

– Как, – говорит, – вы, мой полупочтеннейший, глупы. «Все есть»? Что же это такое у меня есть?

– Да все, мол, что нужно.

– Неправда, – говорит, – я обеднел, я теперь себе на бутылку вина к обеду должен рассчитывать. Разве это жизнь? Разве это жизнь?

«Вот, – думаю, – что тебя огорчает», – и говорю:

– Ну, если когда вина недостача, еще не велика беда, потерпеть можно, зато есть, что слаще и вина, и меду.

Но он понял, что я намекаю на Грушу, и как будто меня устыдился, и сам ходит, рукою машет, а сам говорит:

– Конечно… конечно… разумеется… но только… Вот я теперь полгода живу здесь и человека у себя чужого не видал…

– А зачем, мол, он вам, чужой-то человек, когда есть душа желанная?

Князь вспыхнул.

– Ты, – говорит, – братец, ничего не понимаешь: все хорошо одно при другом.

«Ага! – думаю. – Вот ты что, брат, запел!» – и говорю:

– Что же, мол, теперь делать?

– Давай, – говорит, – станем лошадьми торговать. Я хочу, чтобы ко мне опять ремонтеры и заводчики ездили.

Пустое это и не господское дело лошадьми торговать, но, думаю, чем бы дитя ни тешилось, абы не плакало, и говорю: «Извольте».

И начали мы с ним заводить ворок. Но чуть за это принялись, князь так и унесся в эту страсть: где какие деньжонки добудет, сейчас покупает коней, и все берет, хватает зря, меня не слушает… Накупили обельму*, а продажи нет… Он сейчас же этого не стерпел и коней бросил да давай что попало городить: то кинется необыкновенную мельницу строить, то шорную мастерскую завел, и все от всего убытки и долги, а более всего расстройство в характере… Постоянно он дома не сидит, а летает то туда, то сюда да чего-то ищет, а Груша одна и в таком положении… в тягости. Скучает. «Мало, – говорит, – его вижу», – а перемогает себя и великатится: чуть заметит, что он день-другой дома заскучает, сейчас сама скажет:

– Ты бы, – говорит, – изумруд мой яхонтовый, куда-нибудь поехал, прогулялся, что тебе со мною сидеть: я проста, неученая.

Этих слов он, бывало, сейчас застыдится и руки у нее целует и дня два-три крепится, а зато потом как выкатит, так уже и завьется, а ее мне заказывает.

– Береги, – говорит, – ее, полупочтенный Иван Северьянов, ты артист, ты не такой, как я, свистун, а ты настоящий, высокой степени артист, и оттого ты с нею как-то умеешь так говорить, что вам обоим весело, а меня от этих «изумрудов яхонтовых» в сон клонит.

Я говорю:

– Почему же это так? Ведь это слово любовное.

– Любовное, – отвечает, – да глупое и надоедное.

Я ничего не ответил, а только стал от этого времени к ней запросто вхож: когда князя нет, я всякий день два раза в день ходил к ней во флигель чай пить и как мог ее развлекал.

А развлекать было оттого, что она, бывало, если разговорится, все жалуется:

– Милый мой, сердечный мой друг, Иван Северьянович, – возговорит, – ревность меня, мой голубчик, тягостно мучит.

Ну, я ее, разумеется, уговариваю:

– Чего, – говорю, – очень мучиться, где он ни побывает, все к тебе воротится.

А она всплачет и руками себя в грудь бьет, и говорит:

– Нет, скажи же ты мне… не потай от меня, мой сердечный друг, где он бывает?

– У господ, – говорю, – у соседей или в городе.

– А нет ли, – говорит, – там где-нибудь моей с ним разлучницы? Скажи мне: может, он допрежь меня кого любил и к ней назад воротился или не задумал ли он, лиходей мой, жениться? – А у самой при этом глаза так и загорятся, даже смотреть ужасно.

Я ее утешаю, а сам думаю: «Кто его знает, что он делает», – потому что мы мало его в то время и видели.

Вот как вспало ей это на мысль, что он жениться хочет, она и ну меня просить:

– Съезди, такой-сякой, голубчик, Иван Северьянович, в город; съезди, доподлинно узнай о нем все как следует и все мне без потайки выскажи.

Пристает она с этим ко мне все больше и больше и до того меня разжалобила, что думаю: «Ну, была не была, поеду. Хотя ежели что дурное об измене узнаю, всего ей не выскажу, но посмотрю и приведу все дело в ясность».

Выбрал такой предлог, что будто бы надо самому ехать лекарств для лошадей у травщиков набрать, и поехал, но поехал неспроста, а с хитрым подходом.

Груше было неизвестно и людям строго-настрого наказано было от нее скрывать, что у князя, до этого случая с Грушею, была в городе другая любовь – из благородных, секретарская дочка Евгенья Семеновна. Известная она была во всем городе большая на фортепьянах игрица и предобрая барыня, и тоже собою очень хорошая и имела с моим князем дочку, но располнела, и он ее, говорили, будто за это и бросил. Однако, имея в ту пору еще большой капитал, он купил этой барыне с дочкою дом, и они в том доме доходцами и жили. Князь к этой к Евгенье Семеновне, после того как ее наградил, никогда не заезжал, а люди наши, по старой памяти, за ее добродетель помнили и всякий приезд все, бывало, к ней захаживали, потому что ее любили и она до всех до наших была ужасно какая ласковая и князем интересовалась.

Вот я приехал в город прямо к ней, к этой доброй барыне, и говорю:

– Я, матушка Евгенья Семеновна, у вас остановился.

Она отвечает:

– Ну, что же, очень рада. Только отчего же, – говорит, – ты к князю не едешь, на его квартиру?

– А разве, – говорю, – он здесь, в городе?

– Здесь, – отвечает. – Он уже другая неделя здесь и дело какое-то заводит.

– Какое, мол, еще дело?

– Фабрику, – говорит, – суконную в аренду берет.

– Господи, мол, еще что такое он задумал?!

– А что, – говорит, – разве это худо?

– Ничего, – говорю, – только что-то мне это удивительно.

Она улыбается.

– Нет, а ты, – говорит, – вот чему подивись, что князь мне письмо прислал, чтобы я нынче его приняла, что он хочет на дочь взглянуть.

– И что же, – говорю, – вы ему, матушка Евгенья Семеновна, разрешили?

Она пожала плечами и отвечает:

– Что же, пусть приедет, на дочь посмотрит, – и с этим вздохнула и задумалась, сидит опустя голову, а сама еще такая молодая, белая да вальяжная, а к тому еще и обращение совсем не то, что у Груши… та ведь больше ничего, как начнет свое «изумрудный да яхонтовый», а эта совсем другое…

Я ее и взревновал. «Ох, – думаю себе, – как бы он на дитя-то как станет смотреть, то чтобы на самое на тебя своим несытым сердцем не глянул! От сего тогда моей Грушеньке много добра не воспоследует». И в таком размышлении сижу я у Евгеньи Семеновны в детской, где она велела няньке меня чаем поить, а у дверей вдруг слышу звонок, и горничная прибегает очень радостная и говорит нянюшке:

– Князинька к нам приехал!

Я было сейчас же и поднялся, чтобы на кухню уйти, но нянюшка Татьяна Яковлевна разговорчивая была старушка, из московских, страсть любила все высказать и не захотела через это слушателя лишиться, а говорит:

– Не уходи, Иван Голованыч, а пойдем вот сюда, в гардеробную, за шкапы сядем, она его сюда ни за что не поведет, а мы с тобою еще разговорцу проведем.

Я и согласился, потому что, по разговорчивости Татьяны Яковлевны, надеялся от нее что-нибудь для Груши полезное сведать, и как от Евгеньи Семеновны мне был лодиколонный пузыречек рому к чаю выслан, а я сам уже тогда ничего не пил, то и думаю: «Подпущу-ка я ей, божьей старушке, в чаек еще вот этого разговорцу из пузыречка, авось она, по благодати своей, мне тогда что-нибудь и соврет, чего бы без того и не высказала».

Удалились мы из детской и сидим за шкапами, а эта шкапная комнатка была узенькая, просто сказать – коридор, с дверью в конце, а та дверь как раз в ту комнату выходила, где Евгенья Семеновна князя приняла, и даже к тому к самому дивану, на котором они сели. Одним словом, только меня от них разделила эта запертая дверь, с той стороны материей завешенная, а то все равно будто я с ними в одной комнате сижу – так мне все слышно.

Князь как вошел и говорит:

– Здравствуй, старый друг, испытанный!

А она ему отвечает:

– Здравствуйте, князь! Чему я обязана?

А он ей:

– Об этом, – говорит, – после поговорим, а прежде дай поздороваться и позволь в головку тебя поцеловать. – И мне слышно, как он ее в голову чмокнул и спрашивает про дочь.

Евгенья Семеновна отвечает, что она, мол, дома.

– Здорова?

– Здорова, – говорит.

– И выросла небось?

Евгенья Семеновна рассмеялась и отвечает:

– Разумеется, – говорит, – выросла.

Князь спрашивает:

– Надеюсь, что ты мне ее покажешь?

– Отчего же, – отвечает, – с удовольствием, – и встала с места, вошла в детскую и зовет эту самую няню, Татьяну Яковлевну, с которою я угощаюсь.

– Выведите, – говорит, – нянюшка, Людочку к князю.

Татьяна Яковлевна плюнула, поставила блюдце на стол и говорит:

– О, пусто бы вам совсем было, только что сядешь, в самый аппетит, с человеком поговорить, непременно и тут отрывают и ничего в свое удовольствие сделать не дадут! – и поскорее меня барыниными юбками, которые на стене висели, закрыла и говорит: – Посиди, – а сама пошла с девочкой, а я один за шкапами остался и вдруг слышу, князь девочку раз и два поцеловал и потетешкал на коленах и говорит:

– Хочешь, мой анфан*, в карете покататься?

Та ничего не отвечает; он говорит Евгенье Семеновне:

– Же ву при, – говорит, – пожалуйста, пусть она с нянею в моей карете поездит, покатается.

Та было ему что-то по-французскому, дескать, зачем и пуркуа, но он ей тоже вроде того, что, дескать, непременно надобно, и этак они раза три словами перебросились, и потом Евгения Семеновна нехотя говорит нянюшке:

– Оденьте ее и поезжайте.

Те и поехали, а эти двоичкой себе остались, а я у них под сокрытием на послухах, потому что мне из-за шкапов и выйти нельзя, да и сам себе я думал: «Вот же когда мой час настал, и я теперь настояще исследую, что у кого против Груши есть в мыслях вредного?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю