Текст книги "Сорок пять лет на эстраде"
Автор книги: Николай Смирнов-Сокольский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 30 страниц)
Стыд идет!
Осенний возраст
Нет, нет! Не знаю, как другие, а я своим возрастом даже доволен. В осенние годы человек чувствует себя словно путник, взобравшийся на высокую гору. Дошел это он, значит, до вершины; уже отдыхая, разглядывает, как внизу копошатся разные там молодчики, лезут, пыхтят, торопятся… А он им уже сверху только покрикивает: «Давай, давай, ребята, не зевай, подтягивайся!»
Никогда, никогда не сравнится весна с мудростью и величавым спокойствием осени. Тут уже начинаешь ценить часы и минуты и на предложение любимого существа пойти, например, на берег реки, полюбоваться луной или облаками – отвечаешь просто: «А зачем? Сыро же! Туман! Простуда!»
С милым рай и в шалаше – это же выдумали поэты! А какой же в шалаше рай? Рай – это квартира в корпусе «б», три комнаты, ванна, газ, персональная машина, соответствующий оклад содержания. Это рай! А то что же весной-то: сирень, ландыши, незабудки, сплошные цветы! А ну-ка, покормите свое любимое существо цветами, оно же вам голову отгрызет! Любимое существо котлет требует! Ему бефстроганы подавай! Нет, нет – поэта из меня не получится. Мудрый возраст, осенний…
И кажется, что кругом сейчас многое способствует твоему благодушию. Наряду с произведениями, которые куда-то зовут, будоражат, есть и такие, что иной раз книжечку развернешь – душа радуется. Никаких переживаний, никаких трагедий.
Зашел тут на выставку одного художника – опять замечательно! Мудрый человек! Не то что другие: войну изображают, строительство. Все это как-то волнует – не успокаивает…
У этого – ничего подобного. Нарисованы коровки, петушки, лошадки, портретики… Великолепно!
Вчера в театр на «Машеньку» Афиногенова пошел без калош. Верите ли, ноги промочил: зрители так плачут от умиления, что в зале – слез по щиколотку. И главное – все солидно: профессор, внучка. В оперетте – Сильвочка, Веселенькая вдова. Прекрасно! Чувствуешь, что успокоился не ты один. Осенний возраст, очевидно, у многих…
И не могу сказать, сколько бы длилось это мое душевное равновесие, очень поддерживаемое некоторыми представителями искусства и литературы, как вдруг недавно ночью было мне странное сонное видение: явился будто бы передо мной – Стыд.
Я надеюсь, что присутствующие помнят, конечно, что такое именно Стыд? Я-то лично, честно говоря, как-то запамятовал: некогда. Нагрузки разные, то, се – как говорится, не до Стыда. Ну а тут только я, что называется, смежил веки, смотрю – открывается дверь, входит Стыд.
И ведь вот что значит осенний-то возраст! Раньше бы я, глядишь, заволновался, забеспокоился – как, что, почему, мол, именно ко мне, – а тут никакого впечатления. В чем дело, думаю, в профсоюзе я состою, в МОПРе тоже, на заем подписание скажу, чтобы ах, но в норме. По дороге, думаю, зашел, вероятно. Шел стыдить какого-нибудь сукинова сына – и завернул ко мне. Ясно!
«Присаживайтесь, говорю, товарищ Стыд, отдыхайте! Работки-то у вас, вероятно, бездна. Жулики разные там, взяточники, прогульщики. Небось беспрерывно надо являться, напоминать?»
А Стыд вдруг так смотрит на меня и говорит: «А зачем же мне к ним-то являться? К ним, вероятно, прокурор является – это его сфера…» – «Я понимаю, говорю, конечно, что вы представитель более духовной морали. Так сказать, нечто вроде бывших заповедей господних: дескать, «не укради», «не прелюбосотвори», «не свидетельствуй на друга своего ложно»…
Стыд опять так смотрит на меня и говорит: «Заповеди, как и поговорки, есть разные. Некоторые люди иногда говорят: «Стыд не дым – глаза не выест…»
Я говорю: «Да, да! устарело все это – не можно. Я тут, было, одному приятелю напомнил эту заповедь «не укради», а он мне в ответ: «Вы что, говорит, с ума спятили? А чем я жить буду?» Или вот, говорю, другой случай. Композитор у меня есть знакомый. Молодой, талантливый, но не то, что на руку, а, как говорится, на ноты нечист. Возьмет музыку какого-нибудь классика, чуточку переделает и за свое выдает. Даже стишок о себе сложил очень забавный (по городу ходит)… как это…
«Занятная штуковина,
Доходная статья,
Романсик-то Бетховена,
А музыка моя».
Ну, я его пожурил как-то – дескать, братец, нехорошо! А он мне в ответ: «Что ж, говорит, нехорошего-то? Наоборот, все довольны. Так-то я, молодой, неизвестно еще что напишу – хорошо или плохо, а тут-то уж как ни верти – Бетховен! Не подкопаешься…»
Так что, говорю, товарищ Стыд, пожалуй, и вам времечко отдохнуть. Все у нас прекрасно, все сделано, вопросы все решены, полная идиллия!»
Смотрю, Стыд уже ничего не говорит. Смотрит так на меня и молчит.
Я думаю, пересолил я несколько, наверно. Надо кое-какие уступочки сделать. «Конечно, говорю, есть некоторые и недостатки. Ну, скажем, в семейном вопросе… У меня сейчас с соседями дискуссия. Не установлено, сколько можно регистрировать через загс это самое, как говорится, «не прелюбосотвори» – мнения расходятся».
Смотрю, Стыд молчит. Я так опять соображаю и говорю: «Ну, есть отдельные недочеты в образовании юношества, но опять, с моей точки зрения, – не страшно. Да вот, говорю, я вам просто продемонстрирую». Стучу в стенку, мальчик у меня соседский Коля – десятиклассник. Я говорю: «Колечка, иди сюда, покажи старшему товарищу, какой ты ученый. Расскажи товарищу, ну кто такой, скажем, Суворов?» А Колечка вдруг отвечает: «Как кто – Черкасов, Петр Великий – Симонов, Александр Невский – опять Черкасов. Вот Минин и Пожарский – не знаю кто, еще картины не видел!»
Я так уже несколько смущенно спрашиваю: «Ну а кто такой Иван Грозный?» – «Да вы, – Колечка говорит, – с ума сошли? Этого еще никто не знает. Еще и сценарий-то не написан. Сценаристы сами, поди, еще не решили – кто он…»
Я говорю: «Колечка, но ведь историю не только по киногероям изучать надо. Принеси, говорю, тетради – мы с товарищем посмотрим». Приносит он тетради, разворачиваю я – читаю: «Разбор Евгения Онегина. Онегин вел роскошную жизнь и каждый день пахнул одеколоном. Пушкин и Грибоедов показали русскую женщину, но в более расширенном виде…»
Я думаю: может быть, об Онегине так только. Перевертываю, читаю дальше: «Некрасов одной ногой стоял в настоящем, а другой приветствовал грядущее будущее…»
Я говорю: «Спасибо, Колечка, иди, говорю, домой. Что-то, говорю, товарищ Стыд, мне как-то не по себе. Нездоровится, что ли?»
А Стыд мне в ответ: «Вы, говорит, одевайтесь – пройдемся; может быть, вам на улице лучше станет…»
Встал я, конечно, начал одеваться и чувствую, что со мной что-то странное происходит. Костюм у меня – наш, москвошвеевский. В ателье мод сшил. Ну, сами понимаете, – спешка, работы у них много. Как сшито, что сшито – внимания не обращал, а тут вдруг, при Стыде-то, надеваю его и чувствую, что краснею. Стыдно мне. И ведь не я сам шил костюм-то, а мне совестно. И опять думаю, критики-то мои как же? Скажут, тему тривиальную взял: штаны, Москвошвей… Но, думаю, на критиков-то наплевать: Стыд-то ведь у меня, у критиков Стыда нету. Надо, думаю, как-нибудь внимание гостя отвлечь. Говорю: «Товарищ Стыд, пока я одеваюсь, вы займитесь, вот книжечки, говорю, полистайте». Подвожу к полочке с книгами, а сам думаю: батюшки, зачем я это делаю, но ведь со стыда сгоришь. Шолоховский «Тихий Дон» – он уже, наверное, читал, стихи Маяковского ему не попадутся. Напорется на переделку «Дворянского гнезда» для театра – со стыда же в окошко выкинешься. Я говорю: «Впрочем, товарищ Стыд, может быть, лучше вы радио послушаете?» Стыд и говорит: «Нет, это слушать мне преждевременно, а вот если позволите (на патефон показывает), я лучше пластиночку заведу». Я кричу: «Нет! У патефона пружина сломана». Говорю это, а сам краснею, потому что пружина-то цела, разумеется, но, думаю, дорвется он до пластинок, по вкусу моему собранных, – со стыда сгоришь. Вкус-то мой известно какой – джаз, цыганщина: романсы о том, как она ушла, ему изменила, потом обратно вернулась, опять изменила, а он узнал и тоже с кем-то утешился. И все это под музыку – ну срам, срам! Другого же слова не подберешь!
«Нет, говорю, товарищ Стыд, – тем более, я готов, идемте». Иду я с ним по коридору, живу я в коммунальной квартире, соседи у меня. Я-то не вмешивался, но, говорят, склоки, друг другу в борщ заглядывают, грязь… Иду я, и стыдно мне, что я-то в стороне был, не замечал, не вмешивался, не сказал своего слова…
Выходим на улицу – жизнь ключом бьет. Идем по улице Горького – строительство там грандиозное. Сразу мне легче стало. Я спрашиваю: «Как, товарищ Стыд, город-то, а?»
У Стыда даже улыбка на устах заиграла: «Чудесный, говорит, город. Гордиться этим городом надо. Следить, чтобы ни одна мелочь величию его не мешала. Кстати, что это такое?»
Глянул я и вижу: как раз рядом с памятником Пушкину на десятом этаже на чудесном доме каменная девица стоит и неизвестно что прохожим сигнализирует. То ли «проходи скорей», то ли «стой и удивляйся до завтра». Зачем ее водрузили – даже сами архитекторы не догадываются. Я у них на одном собрании был – мнения расходятся. Одни говорят «гениально», другие говорят «срам». Думаю, а вдруг срам, раз сами архитекторы говорят – они же больше меня понимают. Думаю, сиганет она сейчас с десятого этажа, кинется в ноги и завопит: «Уберите меня, я хоть и каменная, но стыд имею…» Думаю: надо как-нибудь спутника моего отсюда убрать. «Товарищ Стыд, говорю, давайте на метро проедемся». Он отвечает: «Пожалуйста».
Дошли мы до площади Маяковского, вошли в вестибюль, и только я с эскалатора ногу спустил, станцию замечательную увидел, смотрю туда, сюда – нет Стыда. А, думаю, хорошие вещи усмотрел – смылся. Доехал я до Театральной, радостно мне. Столько наш народ замечательного натворил, что просто «ура» кричать хочется. И сразу мне понятным стало, почему у нас люди такие есть, которые, кроме «ура», никакого другого слова не знают. Благо, есть от чего в нашей стране в восторг приходить – так они себе этот восторг профессией выбрали. Думаю, пока Стыда около меня нет – непременно таким человеком сделаюсь. И только об этом подумал, смотрю – Стыд опять рядом. Смотрит на меня, и я уже за эти мысли свои краснею. Думаю, надо опять ту же тактику повторить… Говорю: «Пойдемте, товарищ Стыд, на Москву-реку, новые мосты посмотрим!» А Стыд мне в ответ: «Мосты мостами. Я и без вас знаю, что они замечательные, а вот что это такое, говорит, в подъезде у вас?»
Я смотрю и вижу: в подъезде дома гражданин стоит и у него вдруг цепи на руках… Подбегаю ближе – фу ты, пропасть, оказывается, гражданин стоит в подъезде и по телефону-автомату разговаривает. В одной руке у него, значит, трубка, в другой – телефонная книжка, и обе эти вещи к аппарату цепями прикованы. Издали посмотреть – ну, кандалы.
Стыд меня спрашивает: «Что-то, говорит, вещи все на цепях? Телефон на цепях, урны плевательные на цепях, кружки у кипятильников на цепях – почему это, не знаете?»
Я смущенно так говорю: «Для удобства, наверное. Если кто захочет себе чего взять, так уж чтобы вместе: телефонную трубку с аппаратом, кружку с кипятильником, ну и уж урну с домом. Комплект, так сказать…»
Говорю это, а сам краснею и за то, что говорю это, и за то, что глупость действительно необъяснимая.
А Стыд идет по улице медленно и у каждой витрины останавливается. Подошел к магазину подарков – знаете, есть такой, – смотрит и спрашивает: «Это что?» Я говорю: «Как что? Подарки!» – «Кому же, спрашивает, вы такие странные подарки дарите?…» Я думаю: вылезать как-нибудь надо. Набираюсь смелости: «Недругам своим, говорю, дарим. Обычай у нас такой. Чуть кто перед нами провинился – мы ему сейчас в этом магазине подарок покупаем, дарим, и он, значит, потом всю жизнь мучается».
Стыд так покачал головой, посмотрел еще раз на подарок и говорит: «Жестокий обычай…»
Идем дальше, а я думаю: батюшки ты мои, сейчас он к магазину ширпотреба подойдет – совсем мне деваться некуда! Пикирующие керосинки там выставлены, примуса-самовзрывы, утюги-фугасы – радость хозяйкам, ножи, которыми даже директора ширпотребной фабрики зарезать нельзя, вилки, которыми его равнодушие проткнуть невозможно! Я не выдерживаю, кричу: «Товарищ Стыд, отпустите душу на покаяние! Ну пойдемте опять в метро, пойдемте на Волго-канал, пойдемте к людям, которыми гордиться можно!»
А Стыд мне в ответ: «А зачем же, говорит, ходить? Вы здесь гордитесь. Страна у нас такова, что гордиться ею везде можно. И надо! Я гордости не помеха».
Я кричу: «Но вы же меня и краснеть заставляете! Притом не только за себя – за других! Я, что ли, все эти вещи-то делал?»
А Стыд тихо так отвечает: «Если так, говорит, разбираться, вы лично метро ведь тоже не строили, а, однако, гордиться им собираетесь. Обе стороны в себе соединять надо. Что-то, говорит, к кому я ни зайду сегодня, все только гордиться желают. Сидят, гордятся и на свою любовь к Советской власти ссылаются. А ведь Советскую власть любить мало! Надо так сделать, чтобы и она тебя за что-нибудь полюбила…» Я говорю: «Но я жизнь за нее положить готов, в это вы верите?…» Стыд отвечает: «Верю. Но представьте, что жизнь вашу сейчас не требуют. Меня другое интересует – вот если вас сегодня для дела попросят квартиру оставить и самому на периферию переехать, вот вы лично меня на порог тогда к себе пустите?»
Я думаю: батюшки ты мои, куда гнет, куда гнет!.. Говорю: «Товарищ Стыд, перемените разговор. Я человек осеннего возраста, мне такие переживания вредны… Вон, говорю, молодежь идет, вы на них, на них поднаприте… Ко мне уже нечего прицепляться…»
А Стыд мне гремит: «Есть за что прицепиться. Дело не в возрасте. Есть тысячи людей гораздо более старых, которые считают, что счастье жизни в борьбе и победах. Есть, к сожалению, молодежь, у которой в душе тот же самый осенний возраст. Вы успокоились. Вы забыли, что у вас у всех впереди еще большая дорога. На этой дороге будет мешать каждая мелочь, каждый плохо сделанный гвоздь. Сегодня об этом надо напоминать каждый день, каждый час. Об этом надо писать стихи и поэмы».
Я говорю: «Позвольте, но это же делают поэты, писатели, драматурги…»
А Стыд продолжает: «Мало! Взгляните на эту афишную тумбу. Эта тумба для успокоившихся людей. За последние годы вы чаще, чем надо, плакали вместе с Марией Тюдор, чаще, чем это необходимо, умилялись судьбой королевы Марии Стюарт, сладко поплакивали на «Дворянском гнезде» и ни разу не показали, как большевики прокладывали в раскаленных песках мировые каналы или пробивали в сорокаградусные морозы финские доты. А предстоит-то вам не проливать слезы умиления, а – воевать! Воевать страшно жестоко, идти под огнем и побеждать, побеждать непременно! Страну, которой вы имеете право гордиться, нужно уметь и беречь!..»
Именно на этой фразе я и проснулся. Стыда, конечно, у меня никакого нет – это был сон. А вокруг меня, вижу, соседи стоят, будят меня и говорят: «Что-то вы вопили во сне как зарезанный?»
Я так на них посмотрел, и говорю: «Ничего! Возраст у меня очень опасный, но дело не в возрасте! Спать не надо».
1941, май
«Во поле березонька стояла…»
Зимой 1941 года Москва переживала суровые дни. На подступах к городу, на наших мирных дачах грохотали орудия, ползли танки… Были захвачены старинные русские города Волоколамск, Истра, Наро-Фоминск, Клин…
В Клину враги не только залили кровью исконную землю русского народа, – они оскорбили его национальную гордость, его искусство, его песню.
Заботливо и любовно охраняли мы в Клину Дом-музей великого русского композитора Петра Ильича Чайковского.
С изуверским исступлением фашистская сволочь, пятная себя несмываемым позором, громила в Клину дом Чайковского, топтала сапогами его портреты и ноты, оскверняя все самое дорогое душе русского человека…
А в осажденной Москве по-прежнему проникновенно и гордо звучала волшебная музыка великого композитора…
(За занавесом – звуки рояля. Слышится музыка Чайковского. Пауза.)
Представители Третьей империи не имели ни малейшего понятия о том, что искусство – душа народа. Они не знали, что к могиле Пушкина не зарастет народная тропа, даже если эту могилу сравнять с землей.
Был разгромлен и загажен клинский музей великого композитора, но сам Чайковский жил в эти дни в душе каждого советского воина и гражданина, – жил образом, раз навсегда отпечатанным на нежнейших страницах человеческого сердца…
(Занавес открывается. В золотой раме – живая картина: кабинет Чайковского в Клину. Ю. В. Брюшков в роли композитора исполняет «Осеннюю песню» Чайковского.)
Мы слушали мелодии Чайковского в самые грозные для столицы дни. Мы слушаем их и сегодня, когда зарвавшиеся гитлеровские орды бегут, спасая свои шкуры, покрытые вшами, бегут мимо русских берез, в белых весенних нарядах выстроившихся вдоль дорог войны…
Певец беспредельных просторов России, удали и отваги русского человека, его «широкой, как степь, и глубокой, как море» чистой, мужественной души, – Чайковский особенно близок народу.
Его музыка – это Россия…
(Дальнейшее произносится на фоне исполняемых Брюшковым отрывков из Четвертой симфонии Чайковского.)
В Музее Ленина под стеклом лежит пожелтевший лист бумаги с пометками Владимира Ильича. На II съезде, когда рождалась большевистская партия, Ленин, слушая очередного оратора, торопливо делал пометки. Небрежно и кратко записанные большие ленинские мысли… И вдруг – сбоку на блокноте слово «березка»… И снова «березка». Еще и еще… На все лады вкривь и вкось слово «березка»…
Съезд происходил в Брюсселе – откуда же березка, далекая подмосковная березка?…
Ленин любил все русское – русский народ, русскую природу и русскую песню. Приехали из России товарищи, на чужбине пахнуло родиной…
И вот, среди важных партийных вопросов и решений, выросла на полях блокнота родная красавица березка…
«Во поле березонька стояла…»
В этой гениальной простой мелодии, прозвучавшей в Четвертой симфонии Чайковского, – и наш родной пейзаж, и наша любовь к Родине, и вся простая душа могучего, одаренного народа-богатыря.
Березка, русская родная березка… О тебе писали Аксаков и Тургенев, Толстой и Лермонтов. О тебе написал и Чайковский.
«Во поле березонька стояла…»
Стоит она и сегодня. Белым саваном смерти должны казаться бегущим фашистам ее покрытые молодой корой ветви. А вслед отступающим – ордам, сквозь ураган артиллерийской стрельбы несутся русские народные песни. Это в освобожденных городах и селах звучат они, передаваемые из Москвы по радио, из Концертного зала имени Чайковского, народные песни, положенные на музыку самым замечательным из русских композиторов…
(При последних словах все громче звучит музыка и за тюлем-стеной кабинета Чайковского высвечивается русский пейзаж: осень, березки, стоит девушка, обняв березку. Соло рояля переходит в оркестровое звучание этой части Четвертой симфонии – «темы судьбы»)
И неумолимое звучание этой части симфонии – его «темы судьбы» – гудит сегодня, как грозное напоминание о возмездии всем иноземным пришельцам, смеющим думать, что они безнаказанно могут оскорбить душу народа, его родину, его песню…
1942
Золотая рыбка
Я считал, дорогие товарищи, что даже и пятидесятилетний человеческий возраст – возраст вовсе не старый, я даже готов утверждать, что в пятьдесят лет человек, в сущности, совсем юноша, почти мальчик. Я говорю не о внешности, конечно. Тут природа с моими доводами не согласна и наносит свои сокрушительные удары, не считаясь с какими бы то ни было арифметическими соображениями. Внешне «мальчики» в пятьдесят лет чаще всего напоминают город после сокрушительной бомбардировки и только-только восстанавливаемый жителями… Но это, повторяю, внешне. А сама по себе цифра «50», будучи разложенной на основные слагаемые, – цифра просто-напросто пустяковая. Скажем, первые четырнадцать лет, почти у каждого человека, считать просто нечего. Годы эти совершенно несознательные и в жизненной бухгалтерии не участвуют. Их сразу надо отбрасывать. И это, знаете ли, – из пятидесяти-то долой четырнадцать – остается тридцать шесть. Цифру эту в свою очередь необходимо сразу разделить пополам, так как известно, что человек половину жизни проводит в кровати: спит, отдыхает – вообще не существует. Остается, следовательно, только вторая половина – восемнадцать лет, которые тоже должны быть подвергнуты сложному математическому дроблению.
Тут, знаете ли, годок-другой надо выбросить на совершенно бесполезное чтение произведений некоторых наших писателей; год – в общей сложности – человек стоит в очереди; год, а то и больше выбрасывается из жизни на ухаживание за прекрасным полом (у меня-то лично на это, положим, ушло всего минут сорок, не больше, но тут играла роль моя внешность, а я говорю вообще). Ну, год (если сложить вместе) едет на трамвае, год обедает, год ужинает, какие-то часы тратит на разговоры примерно такого порядка:
– А, Петр Иванович, ну как?
– Ничего, вы как?
– Да тоже ничего, в общем. Жена как?
– Да ведь как вам сказать? Если помните, умерла четыре года назад.
– Что вы говорите? А детки как?
– Благодарю вас – не было ведь пока еще…
– А-а… Ну слава богу, как говорится. До скорого, Петр Иванович, захаживайте!
– С удовольствием. Вы где живете-то?
– Да ведь во Владивостоке обычно-то. Я проездом.
– А-а… Ну, как-нибудь заверну на неделе. Пока!
И так далее. Беседа не особенно деловая, а посчитайте, сложите, глядишь – годок и на это ухлопано. Ну, а год туда, год сюда, смотришь – из восемнадцати-то половина ушла на время, которое смертью назвать грешно, а жизнью совестно.
Таким образом, из пятидесяти-то лет остается зачастую человеку на все философское обдумывание своего якобы бесконечного жизненного пути всего лет восемь-девять – возраст, в котором, как известно, даже и лошади считаются молодыми.
А уж у человека-то – это не только молодость, это юность, почти детство, дорогие товарищи!
И недаром Пушкин, будучи взрослым и уже знаменитым поэтом, любил слушать сказки няни Арины Родионовны и после перекладывал их в искрометные строчки. Помните, например, его сказку о золотой рыбке? Жил-был старик со старухой, поймал старик золотую рыбку, она заговорила человеческим голосом, рыбак отпустил ее на волю, за это рыбка исполняла разные его желания. Бессмертная сказка!
Рассказывают даже, что недавно в Москве один рыбак тоже поймал золотую рыбку и тоже она заговорила человеческим голосом, дескать: «Рыбак, рыбак, отпусти меня на волю, за это я исполню любые три твои желания». Рыбак, конечно, согласился, ну, тут, собственно, и началась сказка.
«Первое твое желание?» – спросила золотая рыбка. Ну, сами понимаете, рыбак – штатский человек, да еще не ахти какой человек – что он мог пожелать? Он сказал: «Рыбка, рыбка, я бы хотел быть богатым…» «Хорошо, – сказала золотая рыбка, – иди домой, ложись спать. Утром проснешься, увидишь – твое желание исполнено». И действительно! Проснулся утром рыбак, смотрит – была у него одна комната в восемь метров, тут соседка из эвакуации не вернулась, он ее площадь прихватил временно, сам вдруг к литерной столовой прикрепился, карточки его все через стол заказов консервами отоварились, – словом, полное богатство в доме…
«Второе твое желание?» – спросила золотая рыбка. Ну опять, сами понимаете, рыбак – штатский человек, да еще не ахти какой человек – что он мог пожелать? Он сказал: «Рыбка, рыбка, я бы хотел быть счастливым…» «Хорошо, – сказала золотая рыбка, – иди домой, ложись спать, утром проснешься, увидишь – твое желание исполнено». И действительно! Проснулся утром рыбак, смотрит – была у него жена старая, пошла в косметический кабинет, вернулась красавицей писаной, был один ребенок – стало четверо. Старшая дочка за генерала замуж вышла – ну, полное счастье в доме…
«Третье твое желание?» – спросила золотая рыбка. Ну, вы уже догадываетесь, наверное, рыбак – штатский человек, не ахти какой человек, но все-таки сегодняшний человек, что ж он мог пожелать? Он сказал: «Рыбка, рыбка, теперь я бы хотел убить Гитлера!» «Хорошо! – сказала золотая рыбка. – Иди домой, ложись спать, утром проснешься, увидишь – твое желание исполнено». И действительно! Проснулся утром рыбак, смотрит, а у него на столе повестка из военкомата: явиться к десяти часам утра с вещами.
Так все три желания были исполнены. Сказки – они ведь мудрые!..
Однажды ко мне во сне Гитлер явился. И смотрю я, понимаете ли, на него, вид у него такой противный, мерзкий, избитый он весь. На голове у него шишка громадная – «Сталинград» написано, скула на сторону сворочена – Корсунь-Шевченковская эпопея след оставила, под глазом синяк ленинградский, говоровский, на шее волдырь жуковский и прочих шишек не сосчитать. Ни дать ни взять – карикатура Кукрыниксов с первой страницы «Крокодила». Но «Крокодилу»-то, думаю, хорошо. У него отдельный номер максимум рупь стоит, а у меня же зрители по тридцать целковых за билет платят. Что, ежели я им их билеты Гитлером отоварю? Дай, думаю, поговорю с ним раз в жизни на его «блатной музыке». Человеку же все равно вешалка предстоит, какой смысл оттягивать-то? Может, я ему сейчас все приспособления предложу. Веревки у меня, правда, подходящей не найдется, но зато интересные подтяжки имеются. Я их до войны в Мосторге купил. Как подтяжки они еще и тогда не годились, но Гитлеру на них удавиться – лучше инструмента не придумаешь…
С чего только начать, соображаю? Уж не с гоголевской ли фразы, думаю: «Что, сынку, помогли тебе твои ляхи?» Тарас Бульба когда-то так Андрию говорил. Потом вспоминаю, что некоторые ляхи из эмигрантского польского правительства ему действительно помогают, – не след, думаю, мне в международную политику вмешиваться. Начну подипломатичнее как-нибудь. «Ах ты, говорю, сукин сын, Адольф. Да мало, говорю, того, что меня наяву от тебя на каждом углу тошнит, ты еще мне во сне заявляться вздумал? Да ах ты»… – говорю. И тут, понимаете ли, начинаю соображать, что никакого ругательного слова сразу я найти ему не могу. Начинаю в уме все «морские загибы» припоминать, какими с юности владею великолепно, и чувствую, что они для него ерунда, мелочь. Я так, знаете ли, мысленно в мировую литературу кидаюсь – думаю, там, конечно, образ какого-нибудь небывалого злодея вспомню. У Шекспира, думаю, у Эдгара По, у Данте в ужасах «Ада» – и, так перебирая всех, вижу: нет, ерунда все это перед ним – немощно, бледно! Ну, что же там леди Макбет шекспировская, Каин у Байрона, Ирод, Иуда – перед ним это же все нашалившие ребята из детского сада «Трудовая пчелка»!
«Ведь вот, говорю, что получается. И даже обозвать-то тебя как следует не могу. Ты, можно сказать, в злодействе всю мировую литературу переплюнул. Как и быть-то с тобой, прямо не понимаю. Ты у меня как у сатирика – поперек горла сидишь. За какую тему я ни возьмусь, какую мерзость иногда ни захочу в фельетоне вывести – обязательно в тебя упираюсь. Все мерзости на свете один ты переплюнул. Ну иной раз жулика нашего, какого ни на есть завалящегося (а у нас все-таки такие тоже попадаются, скрывать нечего), захочу в фельетоне продернуть – не могу. И материал у меня подходящий имеется. Скажем, тут мне недавно один заведующий продбазой жаловался: записки его блатмейстерские, от его начальства на базу, одолели. То и дело получает – отпусти тому то, отпусти тому это. Великолепно, казалось бы!
Я уж ему в уста наподобие Пимена из «Бориса Годунова», слова готов был вложить: дескать,
еще одна подобная записка —
и база уж окончилась моя…
Неплохо было бы! А не могу… Как вспомню, что ты у нас в городах игрушки у детей с собой в Германию забираешь, генералы твои шпингалеты из окон вывинчивают, из Петергофа ты не только фонтаны, воду для фонтанов себе на базу перегнать собирался – ну и что ж мои жулики перед тобой выходят? Ерунда! Мелочь! Не стоит публику беспокоить. Смешным захочу чем-нибудь перед зрителями блеснуть – опять ты! Самые забористые анекдоты против сводок твоего командования не выдерживают. Ты Уже прямо по радио сообщать начал: «После успешных боев нами оставлен город Ямбург. Красная Армия в панике бежит за нами». Выходит, мне прямо хоть работать бросай!.. Говорю тебе, Гитлер, ты можешь сматывать удочки… Давай кончай эту петрушку! Ты явился ко мне во сне – у меня к тебе деловое предложение. Вот тебе подтяжки, крюк – вздергивайся у меня заместо люстры. Лимит у меня уже пережжен, электричество сроком до второго пришествия выключили – может, у меня от твоих синяков светло станет!»
И дальше, понимаете ли, во сне чувствую, что такие слова выговаривать начинаю, которые наяву никак повторить невозможно. Причем, знаете, такое состояние иногда бывает, человек соображает, что все это во сне происходит, но проснуться не может. Чувствую, что меня от злости лихорадка по постели ходором бьет, понимаю, что кричу во все горло, соображаю, что кругом соседи собираются, а у меня сознание двойственное. С одной стороны, понимаю, что проснуться необходимо, а с другой – смотрю во сне – сам Гитлер в петлю-то не лезет. Корежится, знает, что ему ее никак миновать не придется, но сам не лезет. «Это, хрипит, я еще у вас в газете читал – такого случая в истории не было, чтобы человека к пропасти подвели, а он сам в нее спрыгнул. Вы меня туда спихнуть потрудитесь, будьте любезны!»
Я, понимаете, с кровати вскакиваю. «На что ж ты, кричу, надеешься, гад!..» И тут уже просыпаюсь окончательно, вижу – вокруг соседи стоят, и я им наяву, но как-то подсознательно, выпаливаю: «На рыбаков, кричу, он, гад, намекает!» Соседи, конечно, спрашивают: «На каких рыбаков? Кто намекает?» – «Гитлер, кричу, гад недодавленный намекает! На тех рыбаков, которые у меня в сказке на золотую рыбку надеются. Она, мол, золотая рыбка-то, все наши красивые пожелания выполнит. В порядке чуда. А чудеса-то у нас народ сам делает. Трудом и кровью! И народ, это имейте в виду, не кто-то другой, посторонний, третий.
Народ – это вы, это я, каждый! И тут в себе покопаться самое время. Народ-то народом, а как, мол, я-то, я? Может быть, уже убаюкиваться начал? На золотую рыбку надеяться? Так она, видите ли, золотая рыбка-то, нонеча умная стала. Она в ответ на красивые пожелания повестку-то из военкомата присылает! Это товарищам «рыбакам» – и которые у нас и которые за рубежом (кстати, они там целыми артелями действуют) – на носу зарубить надобно!
Одна цветущая сказка живет сейчас у народа в сердце. Сказка победы. Старая пушкинская сказка о золотой рыбке нынче начинается с самого начала, с первой ее фразы: «Жил-был старик со старухой»…
И дальше никто в мире, никогда не смел даже подумать, что Великий Русский народ позволит – кому бы то ни было помешать им жить-быть на советской земле до конца дней их – радостно и спокойно.
1944