Текст книги "Крестьяне-присяжные"
Автор книги: Николай Златовратский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
.
– Братцы! Собирай шапки, – заторопился Лука Трофимыч, перепугавшись. – К дому пора.
– Погодить бы. Любопытно, – заметил Бычков.
– Н епочто… нечего! – строго заметил Лука Трофимыч.
Пеньковцы вышли, а Недоуздок подвинулся ближе к «чистой» половине. В его воображении начинала создаваться драма, которая где-то когда-то родилась из отношений, так напоминавших его собственные к Орише. Ему сильно захотелось выследить суть этой драмы до конца.
V
«Смущение»
Молча вернулись пеньковцы на постоялый двор, молча отобедали и затем расселись по углам: каждый из них как будто сосредоточился в самом себе. Впечатления этого дня не были, как прежде, одинаковы для всех пеньковцев… Обстоятельный Лука Трофимыч, против обыкновения, не мог заснуть после обеда и долго, так что успело почти совсем смеркнуться, не переставал вздыхать и говорить такие речи:
– Ну вот, здравствуй! Еще ни уха, ни рыла не видя, а уж, господи благослови, наслушались всего, нагляделись! В мужицкие-то головы уж успели туману напустить. Надурманились! Э-эх, мужики, мужики!.. А Недоуздок вдосталь теперь этого дурману-то набирается, должно… Чего там остался? Примем еще мы с этим мужиком муки!
– Ловкие, парень, эти городские, – высказался наконец Бычков. – Пальца в рот не клади – укусят! Что в зубы попадет – назад не вырвешь… Нет! Вон они как насчет своих-то правое собачатся… Ловко! Ах, чтоб…
– Небось не нам чета, что из медвежьих углов повытаскали. Нас как липку обдери со всех сторон – и не услышим… Лука! Ты слыхал, какие такие есть наши права? – спросил Еремей Горшок.
– А вот погоди – узнаешь. Здесь научат.
– Узнаешь! Глянь, ан в деревню-то и совсем без нравов придешь… Ха-ха-ха! – засмеялся Бычков.
– Это вернее, – боязливо промолвил молчаливый Савва Прокопов, хотел что-то еще прибавить, но испугался, пожевал губами и опять смолк.
Странный мужичок был этот Савва Прокофьич. Многие, видевшие его смиренную фигуру среди присяжных, пожимали плечами; одни считали его выжившим из ума, другие говорили, что он «забываться стал», третьи просто считали его сонулей. А Савва был когда-то заведомый балагур, увлекательный сказочник и для выражения своих мнений не считал нужным выжидать благоприятных случаев. Давно то было, – еще когда Савва Прокофьич звался Савкой, – сидел Савка в лесу со своею невестой. Кругом – тишь лесная, над ними птицы чирикают; заяц один-другой выбежит из-за куста, посмотрит – и тягу; еж, побеспокоенный в минуты своего дневного сна, пробежал, ничего не видя, и врезался всею тонкою мордочкой в муравейник. Савке было хорошо: расходился Савка, стал Савка вольные мысли перед своею невестой высказывать, рассказал Савка веселую штуку про то, как барин к горничной пробирался. Увлекся Савка – и вдруг: а-ах! Дикий крик вырвался у Савки, он схватился за голову и отскочил как раненый зверь. Пред ним стоял барин в охотничьем костюме, в одной руке ружье, в другой нагайка… Два года он не видал после того своей невесты, его услали в дальнюю деревню.
Зажила у Савки голова… Опять Савка балагурит, опять сказывает перед собравшеюся на деревенскую улицу толпой: «А вот, братцы, слышно, нам волю прислали», – начинает он и пускается взапуски за своею неудержимою фантазией описывать какие-то такие вольные времена, что у самого дух захватывает. «Ну, рассказывай, рассказывай! Хорошо сказываешь! Любо! Ей-богу! Какой, братцы, у вас увеселитель есть! Редко такие бывают!» – вдруг раздалось сзади него. Он обернулся – за ним стоял становой… «Ну, что же ты, каналья, замолчал… А?» – крикнул становой. Задрожал Савва. Долго где-то был, где-то сидел Савва, так долго, пока не разучился сказки рассказывать.
Пеньковцы молчали.
Вдруг Бычков засмеялся опять.
– Дураки, одно слово – дураки! И хвалить не за что! – заговорил он и как-то нервически-торопливо заходил по комнате.
Обстоятельным мужиком овладело подозрение.
– Дорофей! Да ты что? – спросил он.
– А так… Тоска!
– Какая тоска?
– А я тебе вот что скажу: больше я быть дураком не желаю, Лука Трофимыч! Так ты и знай, – проговорил внятно Бычков, нервически подтягивая кушак и ища картуз.
– Ты куда?
– Будет! Довольно плевали нам в бороду-то! Пора и себя опознать, что тоже люди… Пора в ум войти! – отвечал Бычков и надел картуз.
– Постой!.. На беду бежишь!..
Бычков на минуту поколебался, но инстинкты деятельной натуры в нем уже заговорили. Он отворил дверь. Навстречу ему входили двое шабринских.
– А-а! Папашенька!.. Али куды собрались? – спросил, входя, низенький мужичок, с помятым лицом, масляными глазами и длинною, свалявшеюся в косицы рыжей бородой.
– Нет, никуда, – ответил Бычков, повесил на гвоздь фуражку и сел в дальний угол, не снимая верхней одежды.
– А мы к вам! Скучно одним на фатере. Признаться, мы тоже струсили малость: вина этого теперь очень много в трактире… Пармен Петрович, Гарькин-то, не пущал было, да думаем: ему, умному, и вино в пользу, а нам, дуракам, с ним не всегда сладить, с вином-то…
– Падки вы на него, – заметил сердито Лука Трофимыч.
– На вино-то?
Бычков из угла пристально всматривался, как Лука Трофимыч неторопливо и осторожно чиркает спичкой по китайцам; вот он зажег огарок; огарок долго не разгорается, рыжебородый шабер сморкается на сторону и долго, основательно вытирает нос полой кафтана; другой шабер сидит, вытянувшись, не сгибаясь, и тоже пристально смотрит, как зажигает Лука свечу и не может зажечь.
– Вино-то, – опять повторяет рыжебородый шабер. – Верно, папашенька… Я вот тебе, свет ты мой ясный, расскажу про него…
Шабер начинает что-то рассказывать. Бычков смутно слышит или вовсе не слышит.
– Как что скажет – так и будет, потому он умник, всякое слово ихнее понимает, – вслушивается Бычков, как рыжебородый шабер рассказывает пеньковцам. – Вино!.. Нет, папашенька, ты дальше смотри, где евойнаявласть-то, этого Гарькина… Ты вот что посуди: он у нас над двадцатью селениями, может, владыка, всякий у него в руках, всякий от его ума пропитывается… Вот мы, папашенька, и достаточнее других, а скажем так, что и весь достаток у нас им же держится… Потому: большому кораблю большое и плаванье; большому уму и весло в руку… Ты погодь, папашенька, что я тебе скажу, – убеждал рыжий мужичок. – Вот мы, положим так, в зависимости от него… Так будто, точно, не можем ему перечить… А ты вот спроси его, Архипа Иваныча… Он человек вольный, сам – сила… А спроси его: почему он ему послушен?.. Потому, папашенька, ум! Так ли я говорю? А? Вот он, Архип-то Иваныч, и денежный мужик, и благожелательный, и сколько у него теперь этих несчастненьких привечено, сколько он теперь бедной родни у себя держит, – мужик от всего мира уважаемый, – а спроси его: почему он у Гарькина денно сидит?.. Потому, скажет, умом его не нарадуешься? Всякое дело он тебе знает, всякому делу толк даст… Так ли я говорю? А? Всматривается Бычков в шабра Архипа сквозь красноватый полусвет свечки. Это – широкой кости, железных мускулов человек, гигантского роста; рыжая грива, закинутая на затылок, открывает его высокий лоб. Мощь и сила так и бьют в каждой его мышце. А между тем по лицу этого геркулеса расплывается благодушие, робость, смущение: он весь вечер не знает, куда убрать свою шапку, куда деть свои длинные ноги и руки. Это – гигант-ребенок. Даже глуповатость проглядывала в нем.
– Это точно, – говорит Лука Трофимыч, – не очень похвально это. Их дело, так скажем, дело пропойное, – показывает Лука на «папашеньку».
– А-ах, папашенька!
– Нет, ты погоди; что верно, то верно.
– Н-ну, папаша, – с горечью от такой незаслуженной обиды выговаривает «папашенька».
– А ты, Архип Иваныч, и в самом деле, с чего с ним якшаешься? Чего ему покорствуешь?
– Это Гарькину-то?
– Да.
– Гм… Умен!.. Сила ума! – говорит Архип застенчиво.
– У тебя своего-то нет, что ли?
– Столько нет… У меня ум в тело ушел, в силу, что у быка… А он в ум растет, он не жиреет.
– Так это ты ему и веришь во всем?
– Верю.
– А обманет?
– Он нас не обманет. Мы за него покойны. Я с малых лет с ним братаюсь, он меня не обманывал, учил.
– А что ж сам свое дело не заведешь, чем у него денно торчать?
– Не могу… Пробовал… У него – любо: фабричка это орудует, машины, за всем сам глядит… Все у него колесом. Везде знает… Живой человек! А я не могу, – повторил Архип Иваныч и в смущении почесал свою рыжую гриву.
– Так ли, папашенька? А? – заговорил опять шабер. – Вот он где, корень-то… Дальше его ищи… А то – вино!.. Вон они теперь все с господами собеседуют… Обчество, вишь, какое-то заводят… Барчука одного, слышь, скоро судить, так они вперед уж об этом деле столкуются… А мы что, сидя здесь, узнаем? Много ли? Придем на суд-то: хлоп, хлоп ушами – и все. Обвиним – виноваты и не обвиним – виноваты… Так должны ли мы их слушать?
– А где Недоуздок? – спросил Лука.
– Это ваш-то молодец? С ними! Мысленный мужик. Он до всего допытается… А почет-то им какой!.. Тоже ведь городские-то знают, у кого сила в чем… Вот и почет этой силе, и вера, и правда у нее.
Бычков схватил картуз и быстро вышел в дверь.
– Дорофей!..– крикнул ему вслед Лука Трофимыч. – Убег!.. Двоих теперь нет!.. Смутили!..
– Кто его, папаша, смущал? Что ты?
* * *
Сальная свечка трещит. В избе полумрак. Шабры ушли, потому что после огорчения обстоятельного мужика беседа ни под каким видом не могла вестись благодушно. Лука Трофимыч раздражен: скорбит и читает длинное нравоучение своей артели. Молчаливый Савва Прокофьич усердно слушает, зажмуря глаза. Горшок душеспасительно вздыхает и наконец сообщает:
– Бегуны, слышь, бывают.
– Че-ево? – с ужасом переспрашивает обстоятельный мужик.
– Бегуны-то, недаром, мол.
– Какие бегуны?
– А вот обыкновенные: присяжные бегуны.
– Ну, еще что? Да-альше!
Лука Трофимыч едва сдерживает свою обстоятельную скорбь пред явною необстоятельностью Еремеевой речи.
– То-то, мол, недаром. Своя душа дороже.
– Ну, ну!.. Придумай еще что!
– И убежишь…
– Ну, еще вали! У нас с тобой хватит головы-то!
– И в самом лучшем виде: наденешь валенки да и уйдешь.
– Дурья твоя голова! – крикнул Лука Трофимыч. – Аа-ах! Не согреша согрешишь, прости меня, господи! – одумался он. – Тьфу! Плевать! Бегите! Будет мне больше маяться… Все бегите!
Лука берет полушубок и решительно кидает его в угол нар, под голову.
– Ведь это мы к примеру… Как ежели, значит, к случаю… А то что нам до этих бегунов!.. Пущай бегут, – утешает Еремей.
Лука молчит, лежа на нарах лицом к стене. Это мужикам не нравится и наводит на них разные предчувствия.
– Лука, не дури, – говорят они ему. От Луки ни звука, ни послушания. Еремей думал, думал и… надумал молиться.
VI
«Засудили»
Тем этот день и покончился. На следующее утро всякие недоумения, встречи, столкновения этого дня изгладились из памяти пеньковцев; в суде начались усиленные занятия; пеньковцы выходили рано, приходили после вечерень, а то и позже, несколько усталые, с туманною головой от постоянно напряженного внимания. «Судейское положение» вошло в колею; ничто посторонее «не смущало» более пеньковцев, а сам Лука Трофимыч успокоился окончательно. Беседовали они только между собою, за ужином, да разве кое-когда завернут шабры или земляки; разговаривали большею частью о решенных в суде делах, и то коротко, несколькими замечаниями. Затем рано ложились спать, утешая себя тем, что они теперь «служилые люди».
Наверное, такими исправными «служилыми людьми», такими честными и искренними исполнителями возложенного на них «великого ответного дела», по посильному убеждению своей совести, вернулись бы они в свои родные Палестины, с сознанием, что они «ни против людей, ниже против господа бога дураками себя не оказали». Но одно обстоятельство несколько нарушило такой обычный мирный исход дела, хотя нимало не изменило общих результатов их «судейского положения». Обстоятельство это произошло опять от столкновения пеньковцев с «цивилизацией», постоянно приносившей им столько «смущений».
* * *
Серенький ноябрьский день, с самого утра хмурившийся все более и более и, наконец, охвативший весь город какою-то мглой миллионов хлопьев снега, крутящихся в необузданном вихре и разгуле ветра, по-видимому, нимало не располагал губернских обитателей к сильным ощущениям. Будь это в иные, «старосветские» времена, ни один обыватель не вышел бы в такой день на волю: мирно засели бы они за карточные столы вместо канцелярии, утешая себя, что за подобное занятие в служебные часы «в такой дьявольский денек и сам бог не взыщет». Но мало ли что было в старосветские времена. Много воды утекло с тех пор. Появились какие-то «гражданские доблести», какие-то «гражданские обязанности», а главнее того – забрались в душу какие-то смутные опасения «в ненарушимости», опасения за мирное и безмятежное житие, явилась потребность самосохранения, «охранения» этого мирного, непостыдного и безгреховного жития… И вот в то время, когда, как говорится, в былые времена благонамеренный гражданин паршивой собаки со двора не выгнал бы, теперь сам этот гражданин летит в суд, невзирая ни на вьюгу, ни на сугробы, завалившие его пути сообщения, ни на забившийся в рукава и за воротник его «енотки» мокрый снег.
Серенький день, тщетно с самого утра старавшийся побороть некоторым подобием света туманную мглу снежной вьюги, готов был погрузиться в полные сумерки, а благонамеренный гражданин все еще не выходил из суда, и его лошади, стоявшие у крыльца, продолжали еще вздрагивать, волнуясь гривами и хвостами, развеваемыми ветром. Кучера успели выкурить по нескольку трубок на крыльце и не раз сходить в ближайший кабак под нотариальною конторой. Сторожа в передней тщательно осмотрели, исследовали и даже оценили все медведки, енотки, польские и иные бобры, которые сегодня невзауряд собрались в таком огромном количестве под их присмотр.
Зала судебных заседаний уголовного отделения была полна. Двери в приемную были раскрыты; публика свободно ходила из залы в буфет, из буфета в залу. Во всех было заметно напряженное ожидание; очевидно, что присяжные еще не вынесли приговора. В зале стоял какой-то смутный, но сдержанный гул, в котором все еще продолжала напряженно звучать томительно изнывающая струна «благонамеренных опасений».
– Охранят или не охранят? – гадает благонамеренный гражданин, закрыв глаза и стараясь свести один на один свои указательные пальцы.
Но в этом гуле звучали и иные струны.
На одной из скамеек шел сдержанный разговор.
– Это – риск, – говорил горбоносый господин, – только риск необходимый.
– Но ведь, согласитесь, здесь главным образом затрагивается непосредственное чувство справедливости, – возражал белокурый, красивый его собеседник с бархатными ресницами, с бархатными баками и с «бархатными» глазами.
– На непосредственность здесь рассчитывать невозможно. Да и что такое «непосредственное чувство»?.. Не прирожденное же оно правосудие.
– Вы, Сергей Владиславыч, слишком мрачно смотрите. Вы пессимист.
– А вы… оптимист?
– Кто же прав? – спросила, пытливо окинув их взглядом, сидевшая рядом с горбоносым господином молоденькая дама.
– Я думаю, что я, – отвечал ее сосед.
– Так, значит, ты… против? – дрогнувшим голосом проговорила молоденькая дама.
– Против… кого?
– Против них? – кивнула дама едва заметно к пустым креслам присяжных.
– А ты против тогои той? – угрюмо промычал пессимист, показав глазами на подсудимого и скамью свидетелей, где сидела женщина и несколько мужчин.
– Значит, без исхода? – едва выговорила молоденькая дама и вдруг вся вспыхнула от сильного волнения.
– Пока – да.
– Следовательно, эти должны быть жертвой?
– Да. Чтобы просветились те, должны погибнуть эти…
Скрипнула боковая дверь. Глаза всех обратились на нее. Молоденькая дама лихорадочно откинула вуаль, нагнулась всем корпусом вперед и как будто замерла. В дверь один за другим выходили медленно присяжные: три купца, учитель духовного училища, купеческий сын, Гарькин, трое шабринских, Недоуздок, Савва Прокопов и Еремей Горшок. Пока они неторопливо устанавливались перед эстрадой судей, в зале было глубокое молчание. Слышалось поскрипывание сапог; из чьей-то груди вырвался подавленный вздох и замер. Купеческий сын Сабиков держал вердикт. Присяжные установились; Сабиков поклонился судьям, кашлянул и начал скороговоркой, раскачиваясь всем туловищем за каждою фразой:
– Виновен ли подсудимый, кандидатского университета, в том, что, получив ложные сведения о смерти своей жены, с которою он не имел совместного жительства, воспользовался этим и вступил в другой брак с девицею NN, то есть сделался двоеженцем?
Здесь купеческий сын неловко кашлянул и поперхнулся. Потребовался платок. Пауза была томительная.
– Да, виновен! – не сказал, а выкрикнул как-то Сабиков, поклонился еще раз, подал председателю вердикт и, весь красный, обливаемый потом, обернулся к публике.
Присяжные направились к своим местам. Едва они сели, раздался слабый, болезненный, одинокий крик. Вздрогнул Недоуздок. Тишина внезапно порвалась, и по залу пронесся сдержанный глухой ропот. Осужденный, бледный, бесстрастными и широко открытыми глазами глядя на присяжных, опустился бессильно на скамью. Около скамьи свидетелей хлопотливо суетились горбоносый господин, принимая стакан с водой от пристава, белокурый бархатный красавец и молоденькая дама. С госпожой NN был обморок. Все время, пока судьи совещались о «мере наказания», Недоуздок упорно и неподвижно смотрел на подсудимого. Казалось, он или припоминал что-то давно забытое, или изучал и наблюдал новое, незнакомое явление.
Шумно расходилась многочисленная публика. Крестьяне-присяжные стеснились в углу. Недоуздок стоял рядом с Саввой Прокофьичем.
Толстяк с орденом на шее поравнялся с пеньковцами, и Лука Трофимыч торопливо шепнул: «Кланяйся, братцы!.. Это он самый, Фомушкин-то»… Савва перепугался. Пробежали братья-адвокаты, за ними торопливо представитель и купеческий сын, таща за руку вспотевшего Гарькина. Гарькин махнул за собой шабринских. Пеньковцы сошли медленно в швейцарскую.
– Присяжный будете? – вдруг окликнул кто-то Недоуздка. Петр обернулся: перед ним надевал «медведку» благонамеренный гражданин.
– Присяжный.
– А!
Благонамеренный гражданин улыбнулся во весь рот, приподнял шляпу, чуть не сделал ручкой и, завернувшись воротником, выбежал на крыльцо.
– Гришка! – крикнул он.
Подкатила пара в яблоках.
– Барыню отвез?
– Отвез.
– К себе?
– Так точно-с.
– Н-ну, так… к Амалии… Па-ашеел! – крикнул благонамеренный гражданин.
Лошади подхватили и вмиг скрылись в снежном вихре.
«Этот чему обрадовался?» – подумал Недоуздок.
С лестницы тихо спускались дама и мужчина; они вели под руки госпожу NN. Пеньковцы уже шли. Недоуздок с Саввой Прокофьичем приостановился и пристально смотрел на сходивших. За первыми на лестнице показались горбоносый господин, дама с опущенным густым вуалем и оптимист.
– Ты обвиняешь их? – спросила дама горбоносого господина, проходя мимо Недоуздка, и, как ему казалось, кивнула в его сторону.
– Я никого не обвиняю, – раздраженно проворчал пессимист. – Но умиляться-то тоже не от чего…
– Но согласитесь, что известная форма… – заговорил оптимист.
– Форма! Форма! – пессимист передернул плечами. – Насквозь прогнившее содержание…
– Сережа, ради бога тише! – прервала его с мольбою молоденькая дама, боязливо оглядываясь.
– Вы возмущены… Вы все видите… – заметил было опять оптимист.
– Я вижу только одно: глупо-добродушного ребенка, приходящего в восторг.
Оптимист горько улыбнулся.
– Но просвещающее влияние… Вы сами говорили, что «пока»…
– Говорил, потому что был так же глуп…
– Вы, по крайней мере, не можете отрицать, что душа народа…
– Слыхал. Посмотрите, кто идет впереди нас…
– Сережа! – проговорила в волнении молоденькая дама и крепко сжала ему руку. – Час тому назад ты был справедливее.
Горбоносый господин нервно передернул плечами. Разговаривающие прошли.
– О чем они, Петра? – спросил Савва Прокофьич.
– В оба уха слушал, ничего не понял, – отвечал Недоуздок. «И откуда они так научились разговаривать?» – подумал он.
Публика продолжала спускаться с лестницы. Чем ближе к выходу, чем дальше от залы суда, тем смелее высказывались замечания; глухой ропот, едва пронесшийся в зале заседаний, сделался здесь внушительнее и резче.
– Ну что, батюшка, как ты себя чувствуешь? – спрашивала старушка с седыми, распущенными из-под шляпки буклями, опираясь на руку провожавшего ее молодого человека.
– Ma tante [3]3
Тетя (франц.).
[Закрыть], прошу вас…
– Нет уж, mon ami [4]4
Мой друг (франц.).
[Закрыть], ты извини: не поверю… Нет, нет, ты меня этим либеральничаньем не смущай больше… И если ты мне хоть заикнешься, – лишу, как хочешь… Все Неточке передам… Бог мой!.. Да это так и должно быть: мужики – так мужики и есть… Разве им что-нибудь значит засудить человека?
– Ma tante, из этого ничего не следует. – Юноша подает старухе атласный салоп, и они выходят.
– Помилуйте!.. Разве это возможно? – говорит, гремя саблей, высокий и плотный капитан. – Чего же это прокурор смотрит? Заведомо засуживают мужики невинного человека – и…
– Вероятно, это дело не оставят, – успокаивает его статский.
Перед Недоуздком и Саввой Прокофьичем вдруг останавливается седенький старичок, держа в руках табакерку и разминая в ней пальцами табак.
– Насколько могу припомнить, – говорит он, всматриваясь в них прищуренными глазами, – вы были в составе присяжных?
– Были-с.
– Нехорошо, нехорошо… Гм… – Старичок понюхал табаку. – Зачем же вы человека-то засудили?.. Впрочем, извините, не смею любопытствовать.
Старичок вытер нос, раскланялся и отошел.
– Да разве мы виноваты? – спросил Савва Недоуздка, боязливо глядя на него.
Зашуршал по полу длинный шлейф. Молодая дама вскинула лорнет и близорукими глазами пристально посмотрела в лицо сначала Недоуздка, потом Саввы Прокофьича и, сжав губы, прошла мимо. Савве было не по себе.
– Петра, уйдем, – сказал он.
* * *
Трактир политичного гласного был полон. Висевшие с потолков лампы смутно светили в удушливом, наполненном промозглыми парами и табачным дымом воздухе. Безалаберный гул голосов покрывал собою грохот машины, со всем старанием разыгрывавшей веселый мотив. Градский представитель, с блаженною улыбкой и размалеванными яркою краской щеками, стоял перед нею и, растопырив, подобно крыльям, руки, что-то выделывал и ими, и ногами в такт веселому мотиву.
– Наддавай, наддавай!.. Звуку больше! Маменька, вынеси! Голубушка, коленцо! – с каким-то замиранием объяснялся он с машиною. – Не пискни, голубушка! Раз! Начинает!.. Тише вы!.. Слушай!
Представитель замер. Пьяные гости, бессмысленно улыбаясь и выпучив осовелые глаза, широко раскрыли рты, как бы собираясь со всем усердием проглотить не только «колено», но и всю машину. Половые, ухмыляясь, замерли на своих местах, задержав на минуту неугомонную беготню.
Недоуздок, проходивший в это время с Саввой Прокофьичем мимо трактира, приостановился и не утерпел, чтобы не удовлетворить своего любопытства.
– Зайдем, – сказал он Савве.
– Нету… Ну их!..
– Не надолго… Только заглянем… Что они там…
Они вошли и присели у дверей. Савва Прокофьич долго не мог понять, что такое происходило перед ним. Впечатление строго торжественных сцен суда перед многочисленным сборищем городской публики, какое он когда-либо видывал, сцены разъезда после суда, грохот машины, пылающие лица трактирных гостей – все перемешалось у него в голове. И только когда машина смолкла, он мог рассмотреть разглаживавшего самодовольно бороду Гарькина, сидевшего среди купцов, осклаблявшиеся физиономии мужиков, залезших за ним на «чистую» половину, и, наконец, умиленного представителя, кричавшего: «Важно, маменька! Уважила!»
– Позвольте вас спросить, – вдруг обратился к Савве Прокофьичу купеческий сын, чем-то озабоченный.
Савва Прокофьич смешался.
– Вы вот с энтим самым господином коммерсантом, – показал Сабиков на Гарькина, – из одной волости будете?
– Нет, мы разных будем.
– Ну, все ж, из одних мест?
– Из мест – из одних… Шабры…
– Ну вот! Ведь он Гарькин будет?
– Он самый.
– Не Савелов?
Савва Прокофьич замялся: он испугался, как бы ему чего не было.
– Так не Савелов? – допрашивал купеческий сын.
– Нет, не Савелов.
– Ну, так и есть!.. У меня, я помню, где-то записано было… Жена тогда так и сказывала, когда он было меня нагрел… Вы позвольте… Будьте свидетелем… Я сейчас, – проговорил Сабиков и подошел к «братцам-адвокатам».
Савва Прокофьич совсем струсил.
– Н-ну вас тут совсем! – прошептал он и выбрался за дверь.
Гарькин обернулся – Саввы Прокофьича уже не было. Около купеческого сына между тем стали собираться слушатели.
– То-то, думаю себе, как будто затмение, – рассказывал он, размахивая руками. – Мы, изволите видеть, по своей коммерции такого обычая держимся: записывать, кто ежели нашего брата насчет какого товара объедет… Жена, изволите видеть, приехала и говорит: смотрю – полотно…
– Да в чем дело-то, говорите! – крикнул Саша.
– Самозванец, – растерявшись, проговорил Сабиков.
– Кто?
– Вот они-с, – показал он на Гарькина.
– Ах, черт возьми! – с досадой сказал Саша. – Теперь кассируют. А все это мужичье!
– Конечно, Сашурка, они, – поддержал представитель.
Гарькин давно уже подозрительно поглядывал на купеческого сына и вдруг, заметив Недоуздка, побледнел и смолк.
– Что такое? – переспрашивали в трактире.
– Оказия!
– Какая?
– Мужичье кого-то засудило…
– Господин купец! А почему, позвольте спросить, вы пили-пили – и вдруг самозванец? – обратился представитель к Гарькину.
Гарькина охватил столбняк.
В эту минуту какое-то непонятное, необычайное волнение овладело Петром; он покраснел, глаза его забегали.
– Обманщик! Иуда! – крикнул он в лицо Гарькину и, как ребенок, выбежал из трактира.
Гарькин очнулся…