Текст книги "Крестьяне-присяжные"
Автор книги: Николай Златовратский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
IV
Мужики
Вернувшись на постоялый двор, пеньковцы удивились, найдя комнату, в которой они помещались, пустою и отпертою; но тут скоро заметили, что в одном углу, на нарах, ютилась старуха крестьянка. Она, казалось, совсем облюбовала этот угол и расположилась в нем «по-хозяйному»; вверху на гвоздочки развесила плетенки из суконной покромки, какие-то мешочки, бурачки и приладила образок. Сама она, обернувшись сгорбленною спиной к двери, копалась в мешке с холстинными постромками, подшитом сверху телячьей потертой шкурой с изношенного солдатского ранца. Старуха была теперь в крашенинном синем сарафане и в составленном из разных лоскуточков повойнике на голове; из-под серой грубой рубахи смотрела ее впалая грудь темно-коричневого цвета. Сморщенное маленькое лицо ее носило по изборожденным шрамами и морщинами щекам следы бесконечно пролитых слез, оставивших в них после себя темные дорожки примоченной грязи.
– А ты что, старушка, здесь делаешь? – спросил Бычков, заметив ее.
Старушка встала и низко поклонилась пеньковцам.
– А я вот, почтенные, со старичком вашим! – отвечала она.
– Сдружились?
– Спокою его… Слаб он у вас, старичок. Претерпел от вьюги. Зорок мой глаз на это: сейчас заприметит. Тем и по селеньям нашим известна. Тем и век свой проживаю, что болящего спокою…
– Лекарка будешь?
– Нету. Я молитвой. Жальливая я… Из-за наших грехов старичку напасть пришла… Из-за грехов наших потрудился.
– Из каких из наших?
– Так, из наших. И я для него должна потрудиться ради господа моего. «Бабочка, – говорит мне старичок, – тоска, – говорит, – мне на сердце большая. Шел я на великое дело, на ответное – за неразумный грех человеческий у царя и закона постоять, да не принимает, должно, господь моего заступления, попустил он, батюшко, вьюге сломить старые кости, а людской обиде сломить и смутить до конца дух мой». Помолимся, говорю я, грешные.
– А где же ты нашего старичка сокрыла? А? – спрашивал Бычков. – Смотри, бабка, не смути его у нас… Где у тебя он?
– Нишкните, милые; чуточку забылся. На полатях он. Сном господь исцеленье всякой душевной истоме приносит.
– Так помолились, старушка? Дело доброе… Вот мы после суда-то и поженим вас, пожалуй. Ишь вы у нас как слюбились! – шутили присяжные, распоясываясь и снимая свои «парадные одеяния».
– Встали мы пред иконою, – неторопливо продолжала старуха, – и помолились: за сродников, за родителев, за царя-батюшку, за судию благодушного, за скорбящего, несчастного, за законом обличенного…
– Умеешь ты, бабка, хорошо молиться! – восхищались присяжные.
– Потому у меня душа чиста, что стекло прозрачное. Я давно так научилась молиться.
– За что ж это тебя господь сподобил?
– За смиренное терпение… Я не ропщу.
– А сын, старушка?
– Ежели господу угодно, он надежду мою поддержит. Не угодно – смирюсь.
– Истинно ты, бабушка, богу угодишь этим.
– Господь награждает меня. Благодарю его всечастно. Святыми целеньями я от него завсегда награждена на людскую нужду.
Крестьянка вынула из висевшего на поясе кармана, из разноцветного ситца, пузыречки и показала пеньковцам.
– Вот маслице от споручницы… Вот от Миколы-угодника из самой мощи… Вот от живоносного источника… Спрыснула я старичка святою водой от живоносного источника, обвязала ему голову ледяною примочкой. Успокоился старец божий, просветлел, что младенец. А болен у вас он, болен! Натрудился шибко.
– Что сделаешь, бабка!.. За наши грехи бог, должно, наслал экую метелицу… Может, нарочно нас отстранил, потому, надо полагать, что недостойны… Вишь-де лапотники, пешкара эдкая, лошаденок жалеем, пешком идем, а туда же судьи… Недаром здесь нами гнушаются… Знамо, больно уж ловки стали, в судьи захотели… С барями да богатеями судить!.. Вот господь за гордость-то мужичью… и того, – философствовал Еремей Горшок, – и карает…
– Ври больше! – сердито сказал Лука Трофимыч.
– Да, право, тоска! Ты смотри, сколько на нас из-за этого самого обижаются… Пущай бы их одни судили, коли не по нраву с нами…
– Знал бы, не пошел, – сказал другой Еремей. – Лучше откупиться! Всякую напраслину на тебя гнут…
– Смирись, – поучал Лука Трофимыч.
– Мы, кажись, смирны… Уж так смирны, что малый ребенок и тот тебе в бороду плюнет!
– Обедать бы, братцы, лучше… А во всем прочем буди воля божия! – заметил Бычков, засунув широкие ладони за пояс.
– Обедать так обедать. Заказывай, – отозвались пеньковцы. – Недоуздка нам ждать нечего. Это уж мужик такой: по три дня скорее не евши пробудет, чем дело не выследит.
Сели обедать. Все стали добродушнее. Завели разговоры.
– Бабка, похлебай с нами. Недорого возьмем. А то за нашего старичка и так покормим, – предложили присяжные.
– Спасибо. Я этим себя не питаю.
– Что ж так?
– Я – что птаха малая… У меня и тела нет!
– Оттого и тела нет, что ешь мало…
– Нет, не от этого. А тела нет, оно и не требует… Сухонького пожую – и довольно… Пять лет уж я так-то…
– Из тебя, мотри, моща выйдет.
– Выйдет, думать нужно. Я и теперь моща, только живая.
– А ты чья, бабка?
– Я-то? Я беглая.
– Беглая? От кого?
– От хозяина.
– За что так?
– Пятый год я беглая. Жили мы большою семьей: два брата. Большак-то вдовый, трое малых ребятишек у него. Такой он тихой в характере, за ребятишками своими что баба ходил, нянчился. Зимой истопит печку, перемоет всех, вычешет. Дивно на него смотреть было, да и смешно. Мой был мужик рассудительный; он все подсмеивался над большаком, «женкой» его прозвал и считал себя не в пример умнее. Мой не скажет: «Люблю, мол, тебя, Паранька!» – нет, он все эдак норовит по уму сказать: «Мы с вами примерно, Прасковья Титовна, от самого господа бога и с благословения родительского любиться должны… Так ты по сторонам не разувай глаза-то». Не нравилось ему, что большак другой раз с базару платок мне привезет, сластей каких. Сынишку нашего тоже баловал. Пришло так, уехал мой-то в Нижний, а большак к знахарке ходил, питья мне какого-то в квас влил. Может, этим больше и обошел меня. Тем делу конец бы, потому я скоро свой грех пред господом сознала, стала в церковь ходить, покаянье на себя наложила. И все внутри меня что-то говорило: «Не видать тебе, раба Прасковья, до конца твоей жизни счастия! Весь дом твой несчастием порешится. А будет твоей душе спокой, ежели скитаться будешь по земле и помогать болящим… И даю я тебе провиденье – всякую болезнь в человеке признавать, и ты, болезнь ту провидевши, должна за тем человеком следовать… Вот тебе мой приказ».
– Как же хозяин-то?
– Пришел и признал. Сейчас с братом в раздел. Стали делиться, а большак все себе и отсудил. Тут мой уж стал бить меня. Я молчу и только к сынку привязалась, десятый годок ему шел. Он и его у меня отнял в ученье. А сам все бьет; два года бил: грудки отшиб. Стала я сохнуть. Тут я надумала: «Божье повеленье исполнить требуется». И ушла в бега: в Соловки ходила, в Новом Ерусалиме была, по всем обителям странствовала. Вернулась тихонько домой – сынку четырнадцатый годок шел; и стал он щепка Щепкой, и как будто рассудком тронувшись. «Петя, – говорю, – это я, матка твоя». – «Вижу», – говорит. «Не рад ты мне?» – «Нет, – говорит, – ступай опять в бега… Узнает отец – убьет и тебя, и меня!» Горько мне было, заплакала я – ушла опять к Киеву. Год ходила. Вернулась сюда, в город, слышу, говорит мне один мужичок из наших: «Твоего сына судить будут…» – «За что?» – спрашиваю. «Отец, слышь, его из-за тебя избил; привязал к телеге – да вожжами… Зверь стал – насилу оттащили. А после того Петьку-то поймали у задворок со спичками. Избу хотел поджечь. А отец-то пьяный спал. Хорошо, что усмотрели. Спалил бы и деревню!»
– А сколько тебе, бабка, лет? – прервал ее Бычков.
– Третий десяток в исходе.
Пеньковцы посмотрели на нее.
– Ну, истинно твое слово: недаром твое покаянье… В половину тебе господь годов прибавил – веку укоротил.
В эту минуту за дверью послышался разговор. Пеньковцы стали вслушиваться.
– Не нас ли кто ищет? – сказал Лука Трофимыч, приподнимаясь, чтоб справиться.
Дверь отворилась, и в ней показался хозяин, за ним солдат, длинный и прямой, как веха, с корявым, усеянным прыщами лицом; в руках у него была книга.
– Господа присяжные? Вот здесь-с. Они самые. Получайте! – говорил хозяин, пропуская вперед солдата и показывая на пеньковцев.
Пеньковцы все поднялись, только крестьянка как сидела, так и осталась невозмутимою.
Солдат, не снимая кепи, молча подошел к окну и стал рыться в книге. Наконец он вынул лоскут бумаги.
– Фома Фомич кто из вас? – спросил он.
– Есть. Старичок будет. Вот на полатях он!
– Можно, чай, слезать с полатей-то. Не велик барин!
– Болеет он у нас, кавалер, – жалобно заговорил Лука, – уж просим прощенья… Потрогать жалеем… Забылся только что.
– Ну, мне все равно. Вот повестка. В семь часов приказано явиться. Вы с ним одной волости?
– Одной.
– Все?
– Мы все пеньковские. Других нет…
– И женка? – спросил солдат, кивнув на крестьянку и едва изобразив на корявом лице какое-то подобие улыбки. – От скуки, что ли, прихватили с собой… Али, может, и женка в присяжных тоже?
– Нет-с… Зачем же?..– умильно улыбаясь, объяснял Лука Трофимыч. – Так, бабочка… Набеглая… Присталая, выходит…
– Ну, и ее тащи к нам, – шутил солдат.
– Непочто, господин служивый, непочто… Мы вам не слуги… Мужики вам слуги, а мы, благодарение отцу милостиву, не слуги еще вам… Мы, бабы, не вам – богу служим! – заявила храбро «беглая бабка».
– Вот так женка – заноза! – продолжал шутить солдат и потом, быстро обернувшись опять к пеньковцам, сурово прибавил:– Так всем вам, пеньковцам, явиться к семи часам.
Пеньковцы перепугались и молчали.
– А не известны вы будете, господин кавалер, к чему это нас? – проговорил дрожащим голосом Лука Трофимыч.
– Там объявят… За хорошим делом к нам звать не станут.
Солдат оставил повестку и ушел.
– Что за грех? – спрашивал тихо Лука Трофимыч, всматриваясь в боязливо недоумевавших пеньковцев. – Ч-чу-де-са-а!.. Сохрани, господи-батюшко, Миколай-угодник! Что за притча? Не Петра ли что?
– Фомушку, слышишь, зовут. К чему тут Петра? – заметил Бычков.
– Ну-ко, Дорофей, прочитай поскладней, нет ли там чего еще? Не прописано ли? – обратился к нему Лука, подавая повестку.
Бычков стал читать по складам, но, кроме приказания крестьянину Пеньковской волости Фоме Фомину явиться в семь часов пополудни сего ноября, дня, такого-то года, не нашел ничего, хотя посмотрел и на Другую сторону и даже долго и тщетно старался разобрать хитрый росчерк у подписи письмоводителя.
– Помилуй нас, грешных! – глубоко вздохнули пеньковцы.
– Смотри, братцы, часы-то бы как не проворонить. Вишь, здесь какие строгости – все строки, – внушал обстоятельный мужик. – Ты, Еремей, карауль смотри. Почаще к хозяину-то понаведывайся. Да не задрыхни, спаси господи, как ни то грехом; не ложись на лавку-то, а у стола присядь… Да вот, вот бабка-то, может, приглядит за тобой. А мы отдохнем пока.
– Ну, братцы, чудеса здесь! – продолжал он, собираясь ложиться. – И ума теперь совсем решишься… Не соображусь…
– Да прежде-то разве не бывало? – спросили другие.
– Как не бывало!.. Всяко бывало… То-то вот и пужаешься… Думается теперь, как-никак, а бесприменно по трактирным делам… Вишь, что горожане чудят над нами.
– Тьфу ты, господи! – рассердился наконец всегда смирный и покорный Еремей Горшок. – Дались тебе, Лука, эти трактиры. На всякое дело у него одно решенье – трактир! Да неужто, кроме трактира, так уж над нами и чудить некому? Не клином, чать, округа-то сошлась… И опять, разве Фомушка был хоша раз в трактире?
– Так, так… Совсем оглупел, братцы! Простите, – признался благодушно Лука Трофимыч, зевая и крестя рот.
Смерклось. Зазвонили к вечерням. Дежурный Еремей Горшок, все время дремавший за столом и то и дело просыпавшийся и бегавший на хозяйскую половину справляться о времени, перебудил пеньковцев.
Встал и Фомушка. Спросили его товарищи, не знает ли он, зачем его вызывают.
– Господь знает, милые, – отвечал он. – Какой бы уж грех от старика мог быть? Только что разве вот в округе с барином одним говорил – с крестом был тот барин… Так он же меня обидел. А больше греха за собой не припомню.
Повздыхали присяжные и стали понемногу сбираться «на приглашение».
Собрался кое-как и Фомушка, окутав, по настоянию «беглой бабочки», все лицо, голову и шею, которые у нею горели, платком.
– Не след бы старичку ходить… Ох, не след бы! – толковала она. – Трудно будет старичку перенести!
Когда пеньковцы выходили на Московскую улицу, заметили они сквозь сумерки чью-то подвигавшуюся к ним темную фигуру в картузе, шедшую неровным, торопливым шагом, постоянно сбиваясь с протоптанной по снегу дорожки в лежавшие по бокам сугробы; темная фигура изредка размахивала руками и, вероятно, вела таинственные разговоры сама с собой; вообще она сильно смахивала на подпившего человека.
Фигура в картузе прошла было, не замечая пеньковцев, мимо, но они, всмотревшись, окрикнули:
– Петра!.. Ты это?
Фигура в картузе остановилась и в недоумении, как впросонках, не понимая ничего, смотрела на них.
– Чего ты опешил? Воротись: идти нам нужно всем. Объявиться приказ вышел.
– Куда? – спросил Недоуздок, быстро подходя к ним: это был действительно он.
– В контору приказано. Вот Фомушку требовают и нас всех с ним.
– А-а! Па-анимаю… – заговорил Недоуздок про себя. – Учить, значит…
– С шабринскими, что ли, угостился? – спросил недовольно наблюдавший за ним Лука Трофимыч. – Не след бы… И без угощеньев ихних беда на тебя из-за каждого угла налетает.
Недоуздок счел ненужным отвечать и доказывать неосновательность павшего на него подозрения: он знал, что был почти пьян, ho только не от вина. Он присоединился к товарищам и снова погрузился в разрешение каких-то таинственных вопросов.
В канцелярии полувоенного ведомства долго сидели пеньковцы по скамьям передней, вздыхали и смотрели, как солдаты курили махорку и играли у ночника в три листика.
Часа через полтора пришел высокий, толстый, бакастый господин, в полуформенной одежде. Сверкнув глазами на пеньковцев из-под фуражки, он, не снимая ее и бросив с плеч на руки подскочившим солдатам шинель, прошел быстро в дальние комнаты.
Минут через десять раздался по комнатам повелительный и несколько охриплый окрик:
– Фома Фомин! Здесь?
– Здесь! Фома Фомин, который? – засуетились солдаты.
– Сюда! – крикнул опять голос.
Солдат повел Фомушку через неосвещенные комнаты на голос. Фомушку била лихорадка, но не от боязни, а от развившейся болезни.
Дверь за ним затворилась, и все смолкло.
– Пеньковцев! Сюда! – раздался опять голос.
Тот же солдат ввел пеньковцев в комнату, где сидел перед столом, покрытым клеенкой, разбросанными бумагами, шнуровыми книгами, с медною лампой с тусклым абажуром, полуформенный господин, погрузившись внимательно в чтение каких-то листов. В стороне стоял Фомушка. Пеньковцы боязливо и бегло взглянули на него: лицо его было красно и лихорадочно пылало, губы дрожали.
– Вы кто? – сверкнул на них взглядом, на секунду подняв от бумаги голову, полуформенный господин.
– Крестьяне, ваше бл-дие.
– То-то. Мужики?
– Так точно-с.
– Я вас спрашиваю: мужики?
– Они самые будем-с, – упавшим голосом ответил Лука.
– И больше ничего? Мужики молчали.
– Ничего больше? – тоном выше переспросил полуформенный господин.
– Так точно-с… То ись…
– Без всяких «то ись»! Помолчали.
– И вы это звание свое помните хорошо?
– Довольно хорошо, ваше бл-дие.
– Плохо, я говорю.
– То ись… Ежели… Ваше бл-дие.
– Без «то ись»! (Тоны повышаются crescendo.) Плохо, говорю я.
Пеньковцы замолчали.
– Если вы забудете, кто вы и что вы (взор полуформенного господина молнией проносится по пеньковцам), тогда… Это что значит? – вдруг прерывает он себя, обращаясь к Недоуздку. – Что это значит? Я тебя спрашиваю! (Указательный палец допрашивающего начинает внушительно тыкать по направлению ко рту Недоуздка, у которого в углах губ начинается какая-то игра.)
– Не могу знать, – отвечал Недоуздок и стыдливо утер широкою ладонью усы и бороду.
– Ты не утирай, не торопись, братец… Что это у тебя выражает?.. А? Он всегда так смеется? – спросил быстро пеньковцев бакастый господин.
Пеньковцы посмотрели на Недоуздка.
– Не примечали, ваше бл-дие.
– Скажите, какой смешливый!.. А?.. Сма-атри, братец!.. Сма-атри!.. Как прозываешься? (Допрашивающий берет карандаш.)
– Недоуздок.
– Узду пора!.. Слышишь?
Полуформенный господин что-то бегло начал писать.
– Если вы забудете, кто вы и чт овы, – проговорил он после небольшого молчания, растягивая слова, – так вот он вам скажет, – он показал на Фомушку. – Ты передай им, – прибавил он ему. – Ступайте!
Пеньковцы вышли. Молча и медленно подвигались они к квартире. К Фомушке, однако, не навязывались с расспросами, оттого ли, что щадили болевшего товарища, или оттого, что очень хорошо знали, в чем состояли бы его ответы.
– Петра, – проговорил Фомушка, – ослаб я. Подведи меня.
Недоуздок взял его под руку.
– Ты не бойся, Фомушка… Ничего! – успокаивал он его.
– Чего мне бояться? Господь с ними! Пущай учат, коли любо.
– Что за грех такой, Фомушка?.. И за что это нам остраску задали? Ась? – осторожно спросил Лука Трофимыч.
– Тот… с крестом-то… толстый…
Губы Фомушки задрожали, застучали зубы; лихорадка опять забила и не дала договорить.
В квартире Фомушку приняла «беглая бабочка».
– Э-эх, старичка как ушибло! – ворчала она. – Ушибло старичка совсем. Не нужно бы ходить, говорила я. Сбегайте-ка, родные, за водкой, натрем мы его! – говорила она, укладывая Фомушку на нары.
– Братцы, тяжело мне! – простонал старик.
– Что, Фомушка, велено тебе сказать-то нам? – спросил опять Лука Трофимыч, как будто боясь, чтобы он не испустил дух.
– Пустите! Зачем кушак? И зачем вы кушаком меня окручиваете? Только что сняли – и опять кушак…
Фомушка забредил. Лука Трофимыч боязливо отошел и перекрестился.
Долго и угрюмо сидели присяжные в этот зимний вечер в округе.
V
«Оправили»
Фомушке становилось хуже; идти ему в суд – нечего было и думать. Хозяин начинал сердиться и посылал в больницу. «Беглая бабочка» неустанно ходила за больным: спрыскивала его «святыми целеньями», привязывала к голове примочки из разведенного в водке снега, подавала ему пить. Пеньковцы были ей рады, так как могли совершенно спокойно оставить больного на ее попечении. Сами они пошли в суд. Лука Трофимыч искоса и пристально наблюдал за Недоуздком, который так необычно вел себя, что, не будь он на ногах, можно бы было принять его за больного одною с Фомушкой болезнью: он или задумчиво молчал, или говорил что-то про себя, отвечал невпопад и несообразно совсем.
В суде народу было сегодня немного, только «свои», судейские. Приходили какие-то господа с барынями, посмотрели на вывешенное у залы заседаний расписание дел и, прочитав, что на сегодня назначено к разбору дело о покушении на поджог малолетнего крестьянина Петра Петрова, 16 лет, махнули рукой и ушли. Подсудимый был худой, с тупым и равнодушным взглядом мальчик лет пятнадцати; он так был мал и сух, что казался еще моложе; белые волосы у него острижены были в кружок и падали на лоб, он не поправлял их; ушедшие глубоко в орбиты глаза следили одинаково равнодушно и за судьями в мундирах, и за мужиками-свидетелями, и за дремавшим и клевавшим носом у двери залы сторожем, обязанным отпирать и запирать залу во время разбора дела. Он даже очень долго и пристально всматривался в ружье стоявшего с ним рядом солдата и так был занят, казалось, мыслью разузнать и превзойти всю хитрую механику курка, что не один раз заставлял председательствующего повторять вопросы. Отвечал он односложно, беззвучно. Свидетели, пятеро его однодеревенцев, из которых один был староста, другой сотский, постоянно выказывали желание отвечать за него, подсказывали ему, вроде того: «Петька, не трусь ты; чего трусишь? Свои здесь!.. Говори: ваше, мол, высокоблагородие, виноват, мол, точно, ну, а при сем… Ты, родной, смелее». А когда их председательствующий останавливал, они говорили между собой: «Глупыш еще!.. Не разумеет ведь… Что на нем взять?»
Присяжные, в числе двенадцати человек, все были крестьяне. Можно было предполагать, так как дело шло о поджоге, что защитник отвел богатых собственников, а прокурор, напротив, отвел тех из крестьян, которые казались на вид «нехозяйными»; но как большинство из тридцати человек все-таки были крестьяне, то состав исключительно и наполнился ими. Только купеческий сын попал в запас, чем и остался очень недоволен, так как дело было для него неинтересное, а приходилось «зря» быть внимательным. Из наших знакомцев вошли в состав суда: Бычков, которого, по грамотности, выбрали в старшины, Лука Трофимыч и один Еремей; прочие были незнакомы, и в число их попал и мещанин. Недоуздок и другие пеньковцы не пошли домой, а поместились на скамьях, назначенных для публики. Пеньковцы только в конце судебного следствия догадались, что подсудимый мальчик был сын «беглой бабочки», а именно при показании одного из свидетелей, сотского, поймавшего его на месте преступления, о «буйстве» и «необстоятельности» его отца, от которого даже «женка должна в бегах состоять вот уж пятый год…». Из речи прокурора и защитника узнали они, что мальчик судится второй раз, так как решение первого состава присяжных почему-то было кассировано защитником, но почему именно – они никак не могли понять, ибо дело касалось какой-то хитрой юридической формы. Нашим присяжным, казалось, приятно было это случайное совпадение, и они весело переглянулись с пеньковцами, сидевшими в числе слушателей. Те тоже ответили им какою-то мимикой, дескать: «Вот он, бог-то!.. Ты и гляди… Каждый день бабочка понапрасну в суд ходила, ждала, а ноне, когда для богоугодного дела при мужике осталась, как нарочно господь на нас и навел… полосу-то». Пеньковцам нравилось и то, что суд шел скоро, без всяких «смущений». Прокурор и защитник не «травились». Медленно выплыли присяжные из совещательной комнаты и тем же торжественным шагом, каким обыкновенно идут в церкви к причастию, вышли перед судейскую эстраду. Бычков, до невозможности высоко поднял голос, прочитал оправдательный приговор. Пеньковцы, сидевшие на скамьях зрителей, были уверены в этом приговоре, но все еще боялись, что вот-вот председательствующий скажет: «Эх, вы! Разве так судят здесь, по-мужицки?.. Разве мужицкий здесь суд?» Когда же председательствующий поднялся и объявил: «Подсудимый, вы свободны; можете идти куда угодно», сердце у Еремея Горшка и Недоуздка застучало. Посторонняя публика вышла. Мещанин тотчас же, как ушли судьи, стремительно убежал «выжимать копейку». Дело «освобождения невинного» совершилось просто. Никаких восклицаний, восторгов. Пеньковцы и свидетели подошли к Петюньке.
– Ну вот, Петька, и молись за них теперь богу, – сказали свидетели, показывая на присяжных, – им скажи спасибо.
– Бога, малец, бога благодари! – откликнулись присяжные.
– Вот мы, брат, какие… так-то! – прибавил, улыбаясь, купеческий сын и тоже радовался, забыв, при общем увлечении, что он нисколько в этом деле не повинен, а сидел «в запасе».
– Ну, а теперь, Петька, в деревню с нами собирайся. Опять заживем!
– Я не пойду.
– Да куда ж ты, глупый, пойдешь? Ведь так-то и на поселенье сошлют… Почему ж ты не пойдешь?
– Отца боюсь.
– Отца не бойся теперь! Теперь он сократился… Теперь кто ж ему над тобой власть даст? Теперь ты по закону слободен!
– Я птицу стрелять пойду… Ружье достану…
– Ах ты, глупый!.. Вот он – малец, так малец и есть…
– А где у тебя, милый, матка-то?
– Матка в бегах.
– Вот и матку тебе разыщем мы, – сказали свидетели.
– Так, так. Мы и еще тебя порадуем: пойдем с нами, мы тебе ее, матку-то, покажем! – говорили присяжные.
– А где она? Она далеко.
– Совсем близко. При нас она живет. Она за тебя бога упросила. Так вот все к матке и пойдем. Господа кавалеры теперь уж тебя отпустят!
– Нет, нельзя… Мы его должны в тюрьму представить, – ответили солдаты.
– Зачем еще… али мало?
– Мало. Пущай попрощается. Тоже в чужой одежде нельзя. Казенное сначала вороти.
Солдаты встряхнули ружьями и, встав по обеим сторонам мальчугана, приготовились идти.
– Я не пойду! Пустите! Я убьюсь там, – проговорил «освобожденный» и заплакал.
В это время подошли к нему кругленький адвокат и судебный пристав. Заметив, слезы, они рассмеялись.
– Ты о чем плачешь? А? – спрашивает адвокат. – Недоволен мной, что я тебя освободил? А?.. Ну, как ты – не знаю, а я, брат, тобой доволен… Что ваш «товарищ»-то съел? – обратился он к приставу. – Ведь я говорил тогда, что кассация моя… Не хочет ли теперь еще со мной потягаться?.. Я так и быть уж, ради эдакого турнира, еще даровою защитой пожертвую… Ну, о чем же ты плачешь? А? На вот на калачи… Да меня помни! – прибавил адвокат Петюньке и сунул ему в руку рублевую бумажку.
Пеньковцы утешили мальчугана и объяснили, где ему найти их и матку, когда он совсем разделается с тюрьмой. Затем все вышли. У трактира нагнали они двух купцов, сидевших «в публике». Купцы повертывали ко входу и что-то сердито объясняли третьему.
– Конечно, это одна выходит зрятина, – говорил один. – Какой к суду страх будет? Мы же тогда обвинили, а теперь мужики верх взяли…
– Суды совсем мужицкие. Мужик задолеет – беда! – заметил другой.
– Конечно, беда!.. Теперь, господи благослови, первым делом они сейчас поджигальщиков оправдывают! Да теперь поджигальщики для хозяйного человека хуже из всех! Разбойник сноснее! Им, голякам, ничего! Они что? Однопортошники, одно слово… Сгорел шалаш у него в деревне – печали немного: взял порты под мышку и поселился у соседа… А разве мы при нашем имуществе можем это стерпеть?.. Судьи! Судилась бы гольтяпа промеж собой по деревням как знала.
– Это так. Нам с ними, мужиками, вовек не сойтись. Им преступник жалостен, а нам – страшен.
– Постой теперь! Теперь только дворников да собак позубастей заводи… Ха-ха-ха!..
Сумрачно, сыро и холодно в избе постоялого двора. Скверная сальная свечка, вставленная в горлышко бутылки, воняет и едва светит каким-то красноватым светом. Фомушка лихорадочно мечется на нарах под дырявым полушубком; пеньковцы, понадев дубленки, или ежатся по углам, или бесцельно ходят с одного места на другое. В заднем углу нар «беглая бабочка» что-то копошится и шепчет около Петюньки, надевая ему на шею какие-то гайташки с ладанками. Петюнька сидит на лавке и, держа обеими руками французский хлеб, равнодушно жует и болтает ногами в большущих валеных сапогах. Недоуздок только что вернулся откуда-то; не сказав ни слова на недовольное ворчание Луки Трофимыча, подозревавшего его постоянно в сношении с Гарькиным и трактиром, он бросил в угол нар, в головы армяк и растянулся, закинув руки за голову; Лука Трофимыч чем-то недоволен и ворчит; Еремей Горшок сидит на лавке, сложив на брюхе руки, уткнув нос в бороду и покачивая головой, не то дремлет, не то думает о чем-то с закрытыми глазами. Бычков сидит у стола и соскабливает с него ногтем сальные лепешки. Видимо, все недовольны чем-то, всем не по себе. Так бывает всегда после неполной радости, нарушенного удовольствия, обманутого ожидания или же когда грубая, неуклюжая пошлость ни с того ни с сего ворвется к человеку в особенно высокие минуты душевного настроения и бессовестно оборвет высокую струну чувства, начинавшую звучать в душе.
Как будто впросонках слышит Недоуздок, что пришли однодеревенцы «беглой бабочки», староста, сотский и два крестьянина – народ по одежде, видно, бедный.
– Садитесь – гости будете! – приглашали пеньковцы, отодвигая от лавки стол. – Вот у нас хоромы-то какие, простор, да толку мало… Надули нас ловко. Тогда с вьюги-то показалось знатно тепло… Ну, а теперь господская-то печка не очень мужиков нежит!
– А мы вас насилу разыскали. Город. Народу всякого много.
Гости уселись по лавкам и стали говорить тихо, заметив метавшегося в лихорадке Фомушку.
– Болеет? – спросили они.
– Заболел. Вьюга по дороге-то настигла.
– Вы в больницу.
– Не желает. Погодите, просит, может, еще не смерть мне… Думает: что завтра.
– Ну, а мы, Петька, за сапогами, брат, пришли, – говорил сотский Петюньке. – Скидавай сапоги-то. Что делать? У меня у самого одни они надежа. В кожаных-то по теперешнему времени недалеко напляшешь до деревни, да и те худые… Разом с беспалыми ногами домой придешь. А ты вот получай свои узоры-то: в целости из тюрьмы выдали! – прибавил сотский, кладя на лавку растрепанные лаптишки.
– Стало, он в твоих сапогах-то? То-то больно уж велики.
– В моих. Чего! Пришел в острог-то, а ему и выйти не в чем; девять месяцев тому взяли его в шугайчике да лаптишках – они и есть только. А шапка? – спрашиваю. А шапки, говорят, и совсем не значится. Ну, сходил на фатеру, принес вот ему валенки да шапку дойти до матери.
Стукнули о пол сапоги, – Петюнька освободил из них свои худые, маленькие ноги.
– Вот так-то, – говорил сотский, – а ты богат теперь. Вишь, какую кредитку тебе дал аблакат-то на калачи! И на сапоги изойдет.
Слышит Недоуздок, как после того заговорил что-то Фомушка и заметался.
– Старуха, – тихо выговаривает он, – подь-ка ты сюды… Вот подыми-ка ты меня немного… Ну, так, так! Расстегни-ка грудь-то! Вот здесь… Ах, руки-то дрожат!.. На-ко вот, купи ребенку сапожнишки-то! Ох, дело-то студеное… Долго ли до беды… А у нас какие ведь вьюги-то!
Слышно, «беглая бабочка» всхлипывает и уговаривает Фомушку.
– Э-эх… Зачем только руки мне связали? Руки зачем? – начинает опять бредить Фомушка. – Лесничок, лесничок, Федосеюшко, развяжи кушак-то, родной…
Все молчат и боязливо слушают. Некоторые крестятся. «Беглая бабочка» спрыскивает Фомушку святою водой.
Немного погодя Фомушка успокоился. Стали опять разговаривать.
– Говорят, здесь обчество есть: помогает тем, которых освободят.
– Говорят, что есть. Ну, только хлопоты. Боятся они мужику деньги на руки выдать: пропьет, вишь! Так пойдут у них тут сначала справки от обчества, потом когда-то пришлют в волость. А из волости когда еще выдадут; и то с вычетом… Рубля три, может, и останется. На руки не дадут: это и говорить нечего… А ведь есть-то теперь нужно… Вот и босиком-то тоже зимой не больно находишься!
– Хорошо, кабы выдали. Вот и нам, может, что-нибудь перепало бы, – замечают свидетели. – Два раза гоняли. А мы люди небогатые. Прожились тоже.
– А помногу выдают?
– Нет, совсем стали помалу… Говорят, присяжные-крестьяне больно много голяков стали освобождать. Эдак, слышь, не годится. Денег не напасешься!
Опять бредит Фомушка. Невесело, вяло идет разговор про бедность, горе, несчастье. Кто-то опять заводит разговор с Петюнькой, чтоб повеселить компанию:
– Ну, Петька, рад, что домой пойдешь?
– Нет. Я не пойду, – отвечал Петька, грызя сухие баранки, которые сует ему в руку и за пазуху матка, тихо нашептывая: «Жуй, кровный, жуй со христом! Вишь, тельцо-то с тебя все посошло».