Текст книги "Ведьмы и Ведовство"
Автор книги: Николай Сперанский (Велимир)
Жанр:
Эзотерика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Подобные уродливые проявления религиозности встречались, конечно, в истории Греции и раньше. Еще Платон жаловался, что некоторые из современников его позволяют себя морочить различным «искупителям душ». Но, повторяю, глубокая разница между эпохою Платона и Плутарха состоит в том, что для Платона и образованных современников Платона все это было шарлатанство, а для Плутарха и образованных современников Плутарха это являлось лишь некоторым преувеличением той самой «богобоязненности», которая наполняла и их сердца. По духу, которым полны их собственные произведения, мы видим, что для них родственнее было такое благочестие, нежели благочестие Платона.
Итак, изложенное нами выше обычное объяснение, почему утонченное греко-римское общество времен империи могло являться вместе с тем гнездилищем дикого суеверия, – ссылка на крайнюю односторонность античной умственной культуры, – при всей своей справедливости требует некоторых ограничений. Та же классическая древность дает нам и наглядные примеры, как при известных благоприятных обстоятельствах уже одно чисто эмпирическое познание закономерности естественных явлений – то самое познание, без которого человек не может бросить первой горсти зерна в землю с надеждой вернуть ее с лихвой обратно, – оказывается способно служить уму достаточной опорой для полного разрыва с первобытным «анимистическим» миросозерцанием и для освобождения души от страха перед таинственными «нездешними» силами. И в интересах дальнейшего нашего изложения нам следует дать себе хотя бы самый общий отчет в том, чем обусловливалась эта относительная свобода от суеверия, которая так выгодно отличает древнее греческое общество и римское общество конца республики от образованных по риторической программе на греческий же лад римских граждан времен империи.
Автор одного из самых талантливых очерков по исто-Рии образования в античном мире, датский профессор Уссинг, заканчивает свою работу такого рода общим положением: «Внутренняя сущность классической древности заключается в ее свободе. Как только свобода эта была утеряна, античный мир сейчас же стал опускаться все ниже и ниже. Богатство его жизненным содержанием улетучивается, оставляя после себя пустые формы; его культура вырождается в варварство. Оттого-то мы и находим, что общее образование, доставшееся средним векам в наследство от греко-римской древности, совсем не дорогого стоило». К этому замечанию и мы вполне можем примкнуть с точки зрения нашего вопроса.
«Истинное образование римского гражданина, – говорит Цицерон, – издревле снискивалось не в учебных заведениях: форум был его школой, опыт – его наставником». В такой же школе и у того же наставника учился главным образом и греческий "политис" в цветущее время греческих республик. И когда школы эти волею судеб были закрыты, оставив после себя одни «училища красноречия»,| по основному смыслу своему имевшие сначала служебный, приготовительный, характер, то общее духовное раз-витие древних граждан от этого, конечно, не могло не пострадать. Особый же ущерб потерпели при этом именно те его стороны, которые всего важнее для успешной борьбы души против господства фантомов, порождаемых суеверной фантазией, – сила характера и крепкий крити-ческий склад ума. Известно, в самом деле, каким могучим союзником суеверия является общее легковерие – отсут-ствие привычки строго различать в чужих рассказах исти-ну от намеренной или ненамеренной лжи. Известно далее и то, каким лекарством против легковерия, какой школой критики служит широкая практическая деятельность, где всякая ошибка в рассуждении дает себя так осязательно, так горько чувствовать и где неисправимо легковерные,; натуры в конце концов совсем выбрасываются жизнью за борт. А школа, которую проходили в этом направлении полноправные греческие или римские граждане, была oco-бенно требовательна и строга. От трезвости и ясности их взгляда на окружавшую действительность зависел не только личный успех или неуспех в жизни каждого из них; от этого нередко зависела судьба целого общежития, и общежитие не давало пощады тем, кто в трудную минуту волей или неволей сбивал его на ложную дорогу. Но сила, с которою может овладевать душою суеверие, вовсе не обусловливается лишь состоянием мыслительной способности человека. Не входя в более подробный анализ различных элементов суеверия, я только напомню здесь находящийся у всех перед глазами факт, что при известном складе натуры, при неустойчивости общей нервной организации, даже люди, облеченные во всеоружие современной науки, вполне усвоившие себе и результаты ее, и методы, все же оказываются способны платить тяжелую дань грубо суеверным ощущениям и инстинктам. Поэтому, указывая условия, в которых античный мир на время успел было поколебать в своей среде господство суеверия, я и упомянул на первом месте развитие силы характера, являющееся такой яркой чертой духовного склада античных общежитий в счастливую их пору. Даже в период детской, наивной, нерассуж-давшей веры ни грек, ни римлянин не трепетали рабски пред своими божествами. Когда же вопрос о сверхъестественном сделался в Греции объектом размышления, то грек так рано начал ставить все неземное как можно дальше от земли, не только уступая доводам воспитанного здоровой жизненной деятельностью рассудка: его влекло на тот же путь и свойственное всякой крепкой натуре желание чувствовать себя вполне свободным человеком. Эта моральная подкладка рано сказавшегося в Греции «свободомыслия» в эпоху полного расцвета греческой философии дает себя всего яснее чувствовать в самой последовательной из рационалистических ее систем – в системе Эпикура. Учение Эпикура о полном невмешательстве вечных, блаженных и всесовершенных богов в жизнь мироздания и в судьбу людей проистекало не из того, чтобы он особенно глубоко проник в действительную разгадку тайн окружающей нас природы. Оно подсказывалось ему всего сильнее взглядом его на личное совершенство и на пути к возможному на земле счастью. Страх был для Эпикура злейшим врагом человеческой души. Освобождение души от страха он обещал, как высшую награду, всем, кто усвоит его учение. А так как верить в близость сверхъестественного и не испытывать при ощущении этой близости страха является для человека вещью немыслимой, то освобождение души от подобной веры и выступало в доктрине Эпикура на первый план. Так и звучит известная апология эпикуреизма, написанная Лукианом, когда один из современных ему носителей нового духа, некий «пророк» Александр, публично сжег в Пафлагонии главное из сочинений Эпикура за отъявленное его «безбожие». «Презренные гонители не понимали, источником какого блага служит эта книга для тех, кто ее читает, – какую она дает им тишину и спокойствие, какую свободу, насколько она успешно разгоняет страхи, видения, знамения, тщетные мечты и неисполнимые желания, как содействует она торжеству разума и истины, как очищает душу». Подобными же свойствами ума и характера обусловливалась притягательность греческих рационалистических доктрин и для многих римлян, когда римское общество в конце республики тоже начало размышлять о философских вопросах. «Человечество, – писал Лукреций, – влачило постыдное существование, пока с неба метала на него свои грозные взоры религия. Но явился Эпикур, дерзнувший наследовать умом все заповеданные области, – и мир освободился от векового трепета».
Quare Religio pedibus subiecta vicissim Obteritur: nos exaequat victoria caelo (Поверженная в прах религия теперь попирается ногами: победа нас самих поднимает на небо. – Сравни у Вергилия: Felix qui potuit rerum cognoscere causas Atque metus omnes et inexorabile fatum Subiecit pedibus strepitumque Acherontis avari. (Блажен, кто смог постичь причинную связь явлений и попрал всякие страхи перед неумолимым роком и плеском волн жадного Ахерона.))
Но ко II веку по Р. X. об этой Цицероновой школе жизни в Греции и в самом Риме почти что не осталось уже помина. В тяжких превратностях исторических судеб свободолюбивый и гордый древний эллин успел к тому времени обратиться в пронырливого и подобострастного грека, фигура которого так рисуется у Ювенала:
Grammaticus, rhetor, geometres, pictor, aliptes, Augur, schoenobates, medicus, magus: omnia novit Graeculus esuriens: in caelum, iusseris, ibit. (Грамматик, ритор, геометр, живописец, массажист, авгур, канатный плясун, медик, маг – на все руки мастер голодный грек: если прикажешь, он полезет на самое небо).
Про римлян тоже сказано было уже грозное слово: (Populus)… qui dabat olim Imperium, fasces, legiones, ornnia nunc se Continet atque duas tantum res anxius optat Panem et circenses…' (Народ, который некогда давал гражданскую и воинскую власть, легионы, все, одним словом, теперь стал смирен и с замиранием сердца просит лишь двух вещей – хлеба и зрелищ).
Да, сверх того, отнюдь нельзя упускать из виду, что ряды «греко-римского образованного общества» в расцвет империи совсем не состояли только из римлян и греков. Римские граждане этой эпохи представляют собой пеструю смесь различных западных и восточных национальностей, многие из которых раньше совсем не поднимались на сколько-нибудь высокую степень духовной культуры или прошли совершенно особый цикл религиозного развития. Все эти кельты и германцы, египтяне и сирийцы в римской тоге стремились, правда, с большим усердием ассимилировать себе внешние формы греко-римской цивилизации; но это не мешало им смотреть на мир глазами своей родины. И в тех глубоко нездоровых социальных и политических условиях, в которых жило это объединенное империей космополитическое общество, победа осталась не за эллинским духом. Рим, сделавшись столицей мира, стал в то же время торжищем всемирного суеверия, где древняя просветительная философия уже не находила себе места. Вне породивших его условий античное свободомыслие, вооруженное почти единственно элементарным здравым смыслом, оказалось не в силах продолжать сколько-нибудь успешную борьбу с враждебными ему течениями. В IV веке «богобоязненные» люди уже поздравляют человечество, что милостью неба скептические сочинения Эпикура и Пиррона пропали без следа. На место их теперь становится так называемый неоплатонизм ямблихов-ского толка, где ранее добытое греческой философскою мыслью высокое понятие о божестве мирится с бесчисленными политеистическими культами империи через «демоническую» теорию. Придав гораздо более грубую форму старинному платоновскому учению о демонах и пропитав его элементами, заимствованными из религий мистического и фантастического востока, теория эта наполняет мироздание посредствующими между божеством и человеком существами, их объявляет истинными свершителями чудес, приписывавшихся народной верою богам, и с головой уходит в изыскание путей для сообщения с этим сверхъестественным миром и подчинения его воле человека. Для нее мало-помалу волшебник и совершенный в своей науке философ сливаются в одном лице. И неоплатонической философии платили тяжкую дань самые видные умы среди кончавшего свой век языческого общества. Последний коронованный язычник Юлиан был ревностнейшим демонослужителем (daemonicola) в духе и силе наставника своего Ямблиха. Стоит прочесть панегирик Юлиану, составленный известным уже нам ритором Либанием.
Ему приятнее, когда к нему обращаются с титулом «жрец», чем с титулом «император», и звание жреца он носит с полным правом. Ибо насколько своим искусством править он затмевает других венценосцев, настолько глубиной своих познаний в делах священных он превосходит других жрецов: я говорю при этом не о современных нам невеждах, я говорю о просвещенных жрецах древнего Египта. Он не довольствуется жертвоприношениями изредка, по установленным празднествам; но, убежденный в истине правила, что к богам надо обращаться пред всяким предприятием и пред началом всякой речи, он каждый день приносит жертвы, которые другие приносят лишь каждый месяц. Кровью жертв приветствует он солнце при восходе, и кровь их снова льется вечером в честь его захода. Затем другие жертвы закалываются в честь демонов ночи… И, что еще прекраснее, во время жертвоприношений он не сидит спокойно на высоком троне среди своих телохранителей, блистающих золотом щитов, он не чужими руками служит своим богам; нет, он сам принимает участие в обрядах, он сам вступает в ряды служителей алтаря, он носит дрова, он берет в руки нож, он вскрывает сердце приносимых на алтарь птиц, он обладает искусством читать судьбу по внутренностям жертв.
Кому при этом не вспомнится невольно и приведенный нами ранее Либаниев панегирик своей риторике: «Если бы не красноречие, то чем бы отличались мы от варваров?»
Как бы ни относиться, однако, к проведенной нами параллели и как бы ни представлять себе влияния, действовавшие понижающе на тон умственной жизни Римской империи, но самый факт стоит вне спора: умственная культура римского общества во всех его слоях являла собою перед падением язычества очень неутешительную картину. Трудящиеся земледельческие классы, приниженные обитатели деревни, не видавшие никакой школы и никакой «системы народного образования», жили детьми природы: почтенный по древности своей культ священных деревьев нисколько не являлся редкостью в империи; наряду с ним процветал культ межевых знаков. Но если даже земледельцы молились олимпийцам, то для них «благочестие» все же имело главный смысл, как средство привлекать в должном количестве и свет, и дождь на свои сады и нивы. Что касается правящих классов общества, сосредоточивавшихся в бесчисленных городах и городках, которыми «всемирный город» покрыл лицо империи, то «сливки интеллигенции» больше всего похожи были тогда по своему духу на современных нам «спиритов» и «теософов». «Я ничего не считаю невозможным», – заявлял один из ранних вожаков интеллигенции по этому пути, известный писатель II века Апулей. Так рассуждали тогда и многие другие. Кружки знатного общества, увлекавшиеся модным в те времена таинственным культом египетской Изиды, не находили, например, ничего невероятного в событии, свидетелем которому оказался воздвигнутый на Марсовом поле храм Изиды, где однажды серебряная змея богини при нарушении одною из римских дам устава о супружеском воздержании многозначительно покачала головой. Такие вещи могли казаться глупостью только «непосвященным» людям вроде сатирика Ювенала, который сохранил для нас память об этом. А «посвященным», особенно если они сподобились окунуться в самый источник мистической мудрости, в мистерии востока, оставалось лишь скорбеть о духовной ограниченности подобных рационалистов. Для них та магия, на которую профаны вообще смотрели издревле очень косо, являлась высшей из всех наук, способной сделать человека действительным «царем вселенной». Наконец, масса городского общества довольствовалась тем миросозерцанием, которое она выносила из школы или которым она заимствовалась у побывавших в школе людей. Нельзя сказать, чтобы она верила всякому слову о богах в заученных ею наизусть на школьной скамье поэтах – ее никто к тому и не обязывал, ибо античная религия не знала «догмы», – но в общем было бы напрасно думать, чтобы она читала греческих трагиков или Вергилиеву Энеиду нашими глазами. Довольно здесь напомнить, что даже христианские философы, как Августин, считали истиной рассказ о жертвоприношении Ифигении в Авлиде с чудесною заменой ее ланью, и в спорах о деятельности богов в природе ссылки на поэтов являлись самым обычным доводом. Ранее пробудившийся скептицизм, правда, не вымирал совсем в римском языческом обществе до самого его конца. Но так как он обычно соединялся с общим индифферентизмом, так как насмешники типа Лукиана, смеявшиеся зараз и над поэтами, и над философами, и над геометрическими или астрономическими умозрениями, на место осмеянных теорий не ставили ровно ничего, то и влияние их шло не глубоко. Притом же в эпоху торжества неоплатонизма скептикам приходилось держаться осторожно. Если старинный принцип римской религиозной политики гласил Deorum iniuriae diis curae («Оскорбления богов – богам забота»; иначе говоря, боги не нуждаются в помощи людей, чтобы карать тех, кто осмелится их оскорбить), то спириты ямблиховского направления учили, что «с теми, кто спрашивает, есть ли боги, и в этом сомневается, не следует разговаривать как с людьми: их надо травить, как хищных зверей». Зато после создания Пантеона, собравшего под одной кровлей все прежде враждовавшие между собой божества, терпимости римского общества к выбору культа не было уже пределов. Оно охотно допустило бы в свой Пантеон и того Бога, которому молились евреи и христиане. И только упорное утверждение его поклонников, что наряду с ним не может быть места другим богам, что все другие боги суть лишь «глаголемые бози», заставляло римское общество гнать иудеев и христиан, как атеистов (Очень характерно, что термин аЭгсх; в юридическом языке империи прилагался исключительно к иудеям и христианам, не распространяясь на религиозных скептиков). Помимо же этого всякий римский гражданин в религиозной области был почти безгранично свободен. Он, правда, не должен был забывать почтения к римским богам, издревле покровительствовавшим государству; но боги эти не были ревнивы и не мешали никому ходить к каким угодно другим алтарям и приносить свои мольбы и свои жертвы зараз какому угодно количеству небожителей. Соперничество между языческими религиями сводилось теперь лишь к тому, что они друг перед другом превозносились своею силою – количеством и качеством чудес, которые числились за их богами. И в этой конкуренции литература наводняется якобы безусловно достоверными рассказами, немало способствовавшими тому, что религиозная жизнь римского общества принимает характер, который один из знатоков этого периода описывает нам такими чертами: «С III столетия по Р. X. вся римская религиозная жизнь поглощена была верою в чудеса. Людская мысль и вера чувствовала себя в мире чудесного, как в своей истинной стихии. Чем более разительный характер носила приходившая новая весть, тем скорее и охотнее общество соглашалось ее слушать. О самой скромной критике не было более и речи, легковерие у образованных римлян переходило всякие границы, и как среди обманутых, так и среди самих обманщиков бесчисленное множество людей теряло окончательно способность отличать правду от неправды. Гигантская сеть суеверия, сплетенная соединенными усилиями запада и востока, покрыла собой всю Римскую империю. Мир никогда не видывал общества, которое при всей своей образованности и утонченности до такой степени жило бы в сфере сверхъестественного». (Th. Trede, Wunderglaube im Heidentum, S. 57.)
Но правящие классы римского общества, римские граждане, все же, как мы заметили, были действительно «гражданами», т. е. горожанами – и в городских условиях не все виды суеверия находили для своего питания одинаково благоприятную почву. Таким образом, если мы, обращаясь к ближайшей нашей теме, возьмем отдельные фантастические представления, из которых впоследствии соткался отвратительный образ ведьмы, и проследим их отражение в римской литературе и в жизни, то мы получим следующие результаты.
Если бы образованному римлянину последних веков империи пришлось встретиться с рассказами о ведьмах, то он не нашел бы здесь почти ничего такого, о чем бы ему и раньше не случалось слыхать и читывать множество раз. Ведьмы – колдуньи, изводящие своими чарами людей и животных, напускающие бури и град, вынимающие при помощи заклинаний молоко у коров и т. п., – но кто же в Римской империи не видывал своими глазами колдунов? Деревня издревле трепетала перед arioli, умевшими наводить и отводить тучи, а в городах в языческое время империи профессия магов была представлена так серьезно и разнообразно, что добрые люди не знали, куда деваться от всех этих халдеев «математиков» и прочих «лиходеев» (malefici) – общее имя, которым окрестил римский народ всякого рода «волхвов», хотя бы они занимались и разрешенными магическими искусствами. И тот, кто юность свою провел в риторической школе, кто читывал сатиры и эподы Горация или Луканову «Фарсалию», тому вся кухня ведьм, как она описывается, например, в шекспировском Макбете, показалась бы вещью совсем не новой. Он мог бы даже заподозрить – и не без основания, – что главные рецепты этой адской кухни достались ведьмам по наследству от той же Горациевой Канидии или Лукановой Эрих-то, на очаге которых мы уже встречаем и «кости мертвых, отбитые у голодной собаки», и младенцев, вырванных из утробы матери, и «перья совы, напоенные кровью жабы», и позвонки гиены, и змей с ехиднами, и растения, собранные на могилах, и т. д., и т. д.
Но ведьмы изводили людей не только чарами, как Ка-нидия или Эрихто: ведьмы способны были превращаться в зверей и в этом виде нападать на свои жертвы. И тут, однако, не было бы ничего нового для знавшего свою литературу римлянина. Не говоря уже о том, что превращением людей в зверей, в растения и даже в звезды издревле любила заниматься фантазия поэтов – припомним хотя бы одни Овидиевы метаморфозы – даже у более положительных писателей, как у Варрона, «мужа дивной учености», он мог найти сообщения вроде рассказа об аркадцах, «которые, влекомые роком, переплывали некое озеро, превращались там в волков и жили вместе с подобными же зверями в пустыне той страны». Варрон передавал далее и то, что «если они потом не ели человеческого мяса, то через девять лет, переплывши обратно то же озеро, снова превращались в людей». Варрон приводил даже по имени некоего Деменета, «который будто бы, отведав жертвы, которую аркадцы приносили обыкновенно своему богу Ли-кею, закалывая мальчика, превратился в волка и, принявши снова на десятом году человеческий образ, упражнялся в кулачном бою и остался победителем на Олимпийских играх». В известном же произведении Петрония «Пир у Тримальхиона» всякий мог уже найти и эпизод, который на разные лады бесчисленное число раз повторялся в позднейших сказаниях о ведьмах. Некто Ницерос повествует там об удивительнейшем происшествии, случившемся на собственных его глазах. Пустившись ночью на соседскую виллу, чтобы навестить свою возлюбленную, он прихватил с собой гостившего в их доме силача-солдата. Но, когда путь подвел их к могильным памятникам, спутник Ни-цероса остановился, разделся донага и вдруг, скинувшись волком, с воем исчез в лесу. Еле живой от страха, Ницерос добрался до своей знакомой и от нее услышал: «Как жаль, что ты не пришел чуточку пораньше, а то ты бы нам помог. К нам в виллу ворвался волк и, как мясник, принялся резать стадо. Ну, да хоть он и спасся, а все же ему досталось: наш раб дротиком угодил ему в шею». Ницерос опрометью бросился домой. Там, где должна была остаться солдатова одежда, он не увидел ничего, кроме следов крови; дома же он нашел гостя в постели и около него медика, перевязывавшего ему рану на шее.
Полеты ведьм на каннибальские их оргии и на распутство? Что боги могут носить людей по воздуху, не стесняясь «тяжелою природой» человеческого тела, знал всякий, кто читывал Гомера или кто видел на сцене Ифигению. И кто ж не слыхивал про Персея с его Пегасом? Но и помимо этого, уже всякая римская и греческая нянька умела порассказать детям о страшных стригах или ламиях, которые летают по ночам и таскают детей из колыбелей или тихонько выедают внутренности у спящих мирным сном людей, набивая их вместо того всякою трухою. Природа этих стриг была, правда, не очень ясна. Так, рационалистически настроенный Плиний считал их просто за особую породу птиц и только затруднялся, к какому собственно их надо относить семейству. Неисправимый скептик Лу-киан шел еще дальше и видел в них лишь «буку», которого и надобно оставить нянькам. Но очень основательные писатели, как Фест, решали дело в том смысле, что стриги – это «лиходейки», скидывающиеся чем-то в роде птиц. Овидий же и Апулей рассказывали о женщинах, которые летают по ночам не как вампиры, а просто для любовных похождений. Характерно при этом, что поминаемые Апулеем такого рода фессалийские колдуньи свои полеты совершают точь-в-точь как ведьмы – при помощи волшебной мази.
Ведьмы, однако, распутничали не с людьми: любовниками их являлись демоны. И этому рассказу римские граждане нисколько бы не удивились. Свидетельством тому, что бессмертные обитатели нездешнего мира могут вступать в любовные сношения со смертными обитателями земли, являлось все «поэтическое» или «театральное» богословие. Сам Рим разве не признавал своего основателя сыном Марса и дочери царя Нумитора? И в свое очень просвещенное время Юлий Цезарь, не веря, конечно, тут ни слову, мог смело говорить на форуме пред всем народом в надгробном слове тетке: «Род моей тетки с материнской стороны идет от царя Анка Марция, со стороны же отцовской мы состоим в родстве с бессмертными богами: ибо прародительницей нас, Юлиев, является Венера». И народ слушал это, не удивляясь. Сидели же еще во времена Сенеки в Капитолии «такие женщины, которые считали себя любовницами Юпитера, не опасаясь даже и Юноны, обладающей, если верить поэтам, весьма сердитым взглядом». А население греческих и римских вод и лесов – все эти сатиры и фавны, наяды и дриады – разве они ухаживали только друг за другом? Разве юным красавцам и красавицам в лесной глуши не приходилось их очень опасаться? Да и в своих домах с запертыми дверями разве спящим не приходилось терпеть от посягательств каких-то духов, именовавшихся инкубами, ночное посещение которых сопровождалось таким тяжелым состоянием сладострастного кошмара? Те же из образованных римлян, которым приходилось беседовать с бродившими по всей империи кудесниками и прорицателями из Сирии и Иудеи, знакомы были и с проделками обитающих на востоке Ши и lilituv, этих ночных мужчин и женщин, издевавшихся даже над самыми строгими аскетами. «Здравствуй, пророк, как| поживают твои детки?» – насмешливо спрашивает такой дух встретившегося с ним великого пророка. «Какие дети? Я в жизни не знал женщины». – «Так что же из того? Как будто я не пользовалась твоим сном и не родила тебе потомство?» Подобными сказаниями полон был восток империи: к ним с любопытством прислушивался и ее запад. Итак, все те отдельные фантастические представления, которые слиты в образе ведьмы, были вполне знакомы в той или иной форме и окраске и римскому обществу времен империи. Но если мы обратимся к вопросу о степени их интенсивности, об их влиянии на жизнь, то мы увидим, что на различные их группы общество это реагировало очень различно. Вера в действительность колдовства в том виде, как его практиковали особы вроде Горациевой Канидии или Нероновой сотрудницы Локусты, бесспорно являлась принадлежностью чуть не всего римского общества поголовно – от деревенской лачужки до императорского дворца. Больше всего, положим, римляне опасались в колдовской науке того, чего в ней и нельзя было не опасаться: уменья колдунов варить наговорные зелья, готовить pocula, сила которых лежала, конечно, не в одних наговорах. Недаром римский юридический язык злостное колдовство во всех его видах обозначает одним термином veneficium (venenum – яд). Но римляне, несомненно, придавали серьезное значение и многим другим приемам «оперативной магии». Желая погубить Германика, рассказывает нам Тацит, враги его зарывали в его жилище кости и пепел, добытые с кладбищ, надгробные пластинки с его именем, формулы заклинаний «и вообще пускали в ход те средства, которыми, по мнению людей, душа обрекается в жертву подземным божествам». И римские могилы являются убедительнейшим свидетельством, как широко распространен был этот вид суеверия у римлян: новейшие итальянские раскопки открыли в них богатое собрание писем, которые потихоньку подкидывались в гроб покойникам для передачи властям подземного мира. Одни из них содержат в себе проклятия врагам – нередко с чрезвычайно точным обозначением всех частей тела, которые проклинаются, и всех болезней, которыми боги по просьбе пишущего должны поразить указываемое лицо (причем во избежание смешения иногда прибавлялся и его адрес: так, некий Виктор, погребенный на Via Appia, должен был обратить внимание Плутона, «царя всех мертвых и повелителя подземного мира», на проклятого «булочника Пре-зетиция, сына Азеллы, торгующего в Риме в IX квартале», и т. п). Другие из таких посланий содержат в себе, напротив, просьбы, чтобы боги не слушали проклятий, посланных от такого-то или такой-то. Римляне трепетали и «лигатур» – трепетали операций, творившихся над восковым или свинцовым изображением лица, которое колдун хотел или погубить, или воспламенить любовною страстью, или лишить рассудка и т. п. Господствующий и сейчас в Италии страх перед «дурным глазом» тоже в достаточной мере смущал тогда сердца людей (fascinatio). Наконец, поминаемое бл. Августином обычное рассуждение черни «Нет дождя – виноваты христиане» и крики, с которыми она в подобных случаях обращалась к правителям, Tolle magos, tolle sacrilegos1, показывают нам, как крепка была вера в возможность волшебного влияния на погоду. Конечно, не все тут верили всему, и в римском обществе, несомненно, никогда не переводились люди, которые и ничему почти из этого не верили. Но сила этих представлений была вполне достаточна, чтобы приводить в движение те органы, которые общество выработало для своей защиты от преступных членов, чтобы оставить след в законодательстве и в памятниках судебной римской деятельности.
Уже во времена республики за все помянутые нами виды колдовства закон назначал тяжкие кары, до смертной казни включительно. Империя же сочла нужным еще возвысить их меру: по римской судебной практике третьего века по Р. X. за изведение человеческой жизни при содействии колдуна знатным особам рубили голову, обыкновенных граждан распинали или кидали в цирк на растерзание зверям, самого же участвовавшего в преступлении колдуна сжигали живого. Суд римский не отказывался также разбирать процессы вроде процесса писателя Апулея, который обвинялся в том, что при женитьбе его на богатой молодой вдове дело было нечисто: что он своим успехом обязан был ворожбе. Сенека мог смеяться над верой, будто колдуны способны поднимать бури, он мог называть это давно отжившей свой век глупостью; и тем не менее он же сообщает нам, как римские декурионы его времени подвергли взысканию полевых сторожей за то, что те не уберегли своего участка от заклинателей, навлекших градобитие на некоторые поля.