Текст книги "Домик у пролива"
Автор книги: Николай Шпанов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
Папиросы лежали там, где их оставил Ласкин.
От стука захлопнувшейся двери Боря проснулся. Несколько времени он лежал, широко открытыми, словно бы удивлёнными, глазёнками озирая горницу. Потом с тою быстротой перехода от дремоты к бодрствованию, какая бывает только у животных и маленьких детей, соскочил на пол и, шлёпая босыми ножонками, стремглав подбежал к окошку. Через миг спавший на подоконнике кот был схвачен в охапку. Переходя из горницы в горницу, мальчик таскал кота под мышкой. Тот безропотно переносил это неудобное, но, по-видимому, привычное для него положение и даже удовлетворённо урчал.
Наверное, не впервой маленькому жителю таёжного домика было оставаться одному. Он уверенно подошёл к столу, где был ему оставлен ужин, и взгромоздился на табуретку. Он было уже потянулся к плошке с варенцом, когда заметил тиснённую золотым узором папиросную коробку. Несколько мгновений его восхищённый взгляд не отрывался от коробки. Потом он осторожно приподнял крышку и, прикусив язык, поглядел на папиросы. Тем временем забытый кот с громким довольным урчанием поедал варенец.
Боря придвинул к себе золочёную коробку и взял папиросу. Надув губы, с важным видом он, подражая отцу, постучал ею по коробке. Попом подул в папиросу, прислушался к шипению воздуха, вдуваемого в мундштук, и тут услышал другой странный звук. Он оглянулся и увидел кота над своим варенцом.
– Ах ты, Мурка! – крикнул Боря. – Брысь! – и спихнул кота со стола.
От неосторожного движения упала на пол и золотая коробка. Папиросы покатились в разные стороны. Кот, как молния, метнулся за одной из них, за другой и стал играть, катая их лапкой. Боря поднял коробку и, любуясь красивою крышкой, забыв и об ужине и о папиросах, которыми играл кот, приплясывая на одной ноге, выбежал из дому.
Тогда, видимо, и у кота пропал интерес к папиросам. Выгнув спину, он тоже вышел на крыльцо, и, усевшись там, где ещё было солнце, принялся за умывание Но стоило ему один-два раза лизнуть свою лапку, как странная судорога свела его тело, он подскочил, упал, и пена вспузырилась под его ощерившимися усами. Когда к нему подбежал заинтересованный Боря, кот был мёртв. Боря взял его на руки и заплакал…
В это время его мать широким, солдатским шагом шла сквозь вечернюю тайгу, оглашаемую гомоном устраивающихся на ночь птиц.
А на глади пролива расходились круги от весел, не спеша погружаемых вводу Чувелем.
Чувель
Ласкина мучила медлительность Чувеля. Ведь предстояло обойти проливом весь остров. На это нужна была целая ночь. Ласкин предложил грести поочерёдно. Чувель отдал ему весла и лёг на спину. Он курил большие самокрутки из невероятно крепкого табака и сочно сплёвывал за борт.
Ласкин грёб неумело, торопливо. Весла с плеском опускались в чёрную воду. Она скатывалась с весел с фосфорическим блеском, и долго ещё светящиеся воронки кружились там, где ударяло весло. Берега были погружены в непроглядную темень и чувствовались только по тёплому дыханию леса. Ничего, кроме вспыхивающей цигарки Чувеля, Ласкину не было видно.
– Ты свояка своего давно знал?
– О живых говорят «знаю», а не «знал». Давно. С таёжного фронта, как беляков из Приморья вышибали.
– А он мне сказал, будто здесь, в совхозе, с тобой познакомился.
– Гордость в нём большая – вот и соврал. Он небось и про то, как вместе от белых удирали, ничего тебе не сказал. Я у него при белых солдатом был. При нем вроде особого стрелка состоял. Очень он этим делом интересовался: снайперов делал. Мы вместе маялись. Ихнему брату, если у кого совесть сохранилась, тоже труба была. Помаялись мы тогда, помаялись, а потом, гляди-кась, решение приняли удирать. Я ему говорю: «Уйдём к красным». А он: «Не примут меня. Иди один». Может, и верно не приняли бы. Так и подались мы с ним в разные стороны: я – к красным, а он – в тыл. А потом мы с ним в имении Янковского встретились. Я туда по особым обстоятельствам приехал – да прямо на него и напоролся. Он и виду на подал при людях, что меня знает. А знал он обо мне достаточно: и то, что к красным ушёл, и то, что на заимку неспроста приехал, укрывался по фальшивому паспорту. Не выдал. Потому только и жив я, Чувель Иван свет Иванович. Мохом порастаю и цигарки курю.
– Уж и мохом. Рановато. Молодой парень
Чувель во всю глотку заскрипел, заверещал, захлюпал?
– Это я-то молодой?.. Ай да обознался. Это Иван-то Чувель молодой? Сколько же мне, по-твоему?
– Сорок.
Опять залился спотыкающимся своим хохотом
– Сорок?! Гляди-кась, вот да вот так Иван! – И, вдруг сразу сделавшись серьёзным: – Шестьдесят, браток. Вот как!
– А сколько же Авдотье?
– Та действительно молода: без малого полвека. А я, брат, стар. Только что голова рыжая. Рыжие – они все такие. Пока бороды не отпустил, и старости нету. А я, гляди-кась, бороду для того и брею, чтобы девкам невдомёк, что Чувель старый. А то лягаться станут.
– А сейчас не лягаются?
Чувель крякнул
– Пока не жалуюсь.
– А я думал, – ты действительно молодой.
– Кабы я молодым-то был, разве бы я так жил? Я бы теперь свет переделывал. А то егерь. Разве это работа? Только потому, что больно к винтовке привык, и не бросаю дело-то.
– Когда же ты так привыкнуть успел?
– Я, браток, с винтовкой с семнадцати годов вожусь. Как от отца-матери в тайгу ушёл, так все с винтовкой, что с бабой: днём обедаю, ночью сплю, даром что холостой.
– Все охотничал?
– Ну, это как сказать. Бывала и такая охота, что за неё по головке не гладили. Ты про Семёнова слыхал?
– Про атамана?
– Нет, то другой. Тот в Приморье одним из первых насельников был. Потом богатеем стал невозможным. Деньжищи грёб лопатами, что навоз. Во Владивостоке базар был Семеновский, на Семеновской площади стоял, и улица поперёк тоже Семеновская. Все по тому богатею. При старом режиме он во Владивостоке городским головой сидел. Раздулся от важности. Уважение от купечества и полиции умел огромное. А только я к нему много раньше пришёл. У него тогда и паспорта настоящего не было. Семёнов он или кто – богу одному известно. Вначале, как появился, он людям-то и на глаза показываться не любил. Дело у него было не больно чистое. Царство ему небесное, сатане проклятому, и меня он в это дело втянул. И меня он было ни за грош продал, как других вместо себя продавал, чтобы сухим из воды выйти. Бывало, заметит он, что выследили его пограничные кордоны или урядники и дело труба становится, нужно к ответу строиться, так он сейчас кого-нибудь из подручных парней под пулю пограничника и подсунет. Глядишь, на месяц-другой глаза и отвёл. Снова можно спирт через границу носить. В Маньчжурии в то время спирт гнали беспошлинно, а в русском Приморье акциз высокий был. Очень выгодно было маньчжурский спирт в Уссурийский край переправлять. На этом люди целые капиталы сколачивали. В Маньчжурии даже строили специальные заводы, работавшие на Приморье. Целая армия спиртоносов ходила через границу. А содержал эту армию шпаны жиган Семёнов. Вся спиртовая контрабанда через него шла, но никогда он ни в одном деле не пострадал. Чужими головами откупался. Делалось это так: приготовится партия спиртоносов к переходу – и, чтобы охране глаза отвести, в сторонке от намеченного места одного-двух парней нарочно заваливают. Пока охрана с ними возится, остальные – через границу. Среди нас, спиртоносов, быть приманкой для охраны считалось самым выгодным делом. Носильщики по пятёрке за весь поход заработают, а у отводчика четвертной в кармане. Не раз и я этим делом занимался – отводчиком был.
Однажды партия семеновских спиртоносов приготовилась к переходу у самого полотна железной дороги. Нужно было охрану по ложному следу пустить. Я взялся. Сунул бидон спирту в мешок за спину и на маленькой станции близ границы полез на крышу вагона сибирского экспресса. Нарочно полез так, чтобы меня увидели. Я знал: ежели заметят, то телеграмму на первую станцию по ту сторону границы дадут – спиртоноса снимайте. Все внимание на мне будет, а ребята тем временем груз пронесут. Но на этот раз кондуктора оказались умнее. Когда поезд уже на полном ходу был, устроили облаву, полезли за мною на крышу. А дело было зимой. Мороз лютейший. На вагоне ветер такой, что душа стынет. Подо мною ледок-то на крыше подтаял, а как поезд ходу набрал, я на ветру к крыше и примёрз. Вижу, проводники ко мне лезут, хочу встать – не тут-то было. Гляди-кась, славно меня припаяло. Рванулся что было сил – весь перед пиджака на железе остался, вата наружу повылазила. Бегу по крыше на другой вагон. А из пролёта ещё две головы. Я как в мышеловке. Кондуктора, отчаянные попались ребята, тоже на крышу вылезли – и ко мне с двух сторон. Ночь лунная, снег. Светло, как днём. Вижу, в руках у них ломы железные, гаечные ключи. В живых не оставят. Попробовал я их на испуг взять, не даются. Две уже на крыше, а у края новые головы. Что делать? Перекрестился я да на полном ходу под откос сиганул. Насыпь там высоченная, но снегу много оказалось. Полежал я в нем, отошёл. Спасибо, впопыхах я жестянку со спиртом не сбросил. Кабы не спирт, замёрзнуть бы мне. Ведь на всем брюхе у меня в пиджаке дыра. Через сутки к своим добрался. Четвертной получил. Удачно обошлось. А сказать тебе, сколько народу Семёнов таким способом перевёл, – спать не станешь. А потом Семёнов за другое дело взялся. Корешок такой есть в тайге – женьшень называется. Вот за этот корешок, так же как за панты, китайцы душу продать готовы. Он у них считается лекарством ото всех болезней и цену имеет невозможную. Ежели хороший корешок, то больше сотни рублей тянет. А, сам понимаешь, в те времена, до японской войны, пять, шесть сот – капитал.
Но была тут одна заковыка: корешок женьшень искать – несусветный труд. Он в тайге так укрывается, что самый искусный китаец-женьшенщик ежели два-три корешка в год отыщет – счастье. И на один корешок не обижались. Нашему брату, русскому, это дело вовсе не давалось. Очень тонко нужно знать таёжные травки, цветки. Каждая травинка своё говорит: где может быть женьшень, где нет.
Так и промышляли: китайцы женьшень ищут и оленя Хуа-лу в лудеву[2]2
Лудева – ловушка в виде волчьей ямы, применявшаяся тайге для хищнического лова пятнистого оленя-пантача.
[Закрыть] ловят, панты снимают. А наши пантача отстрелам добывали. Но то и другое большого труда требовало. Ты нынче сам видел, сколько с оленем маяты, чтобы тут у нас в парке панты с него снять. Пока сыщешь! А ведь тогда тайга была не та. Без края, без троп. Оленю преград не было. Пойдёт колесить – уведёт невесть куда. Ходит, ходит пантовщик за хорошим пантачом, а там, глядишь, ещё мазу даст, и вся охота пропала. Тяжёлое было дело. Правда, зато, если забьёт нескольких хороших олешков, настоящие деньги в кармане.
Занимались тем, что кому по душе. Кто – женьшенем, кто – пантами. Но был народ, которому не по сердцу было мучиться. Те действовали короче. Ни женьшеня, ни пантача искать не надо, коли совести нет. Уследи только китаезу-женьшенщика, когда он корешки собрал, или охотника-пантовщика – и на мушку. Все корешки, весь сбор пантов – все твоё. Когда там с тебя спросится! Скорей всего, что в тайге никто никогда убитого и не найдёт. Если больше недели он пролежит, и хоронить не надо: начисто зверьё приберёт. А ежели кто и наткнётся, то язык придержит. Кому охота на пулю лезть?
Немало такого народу было: промышляли охотой без хлопот и без убытка. Впрочем, и это дело не такое простое, как может показаться. Женьшенщика не легко уследить. Он знает, что беречься надо, и свои меры принимает. Ходит, ходит по тайге целое лето. Пойми – когда с корешком, когда пустой. А зря убивать его, без уверенности, что корешок при нем, расчёта нет. Ведь если корешок ещё не найден, грабитель сам у себя хлеб отнимет преждевременным убийством. А бывало и так. Старый женьшенщик корешок-то найти найдёт, но не снимет, а только отметит условным значком – мой, мол. И уже другой жаньшенщчк его не тронет. А сам-то нашедший дальше как ни в чём не бывало пойдёт, чтобы разбойника со следа сбить. А потом улучит денёк и корень снимет. Или найдёт да в укромном месте и схоронит. Ищи иголку в море. На многие хитрости люди пускались, чтобы корень от лихих людей спасти. Предпочитали: пускай пустого стукнет, лишь бы находка уцелела. Но Семёнова провести было трудно. Зачем ему за охотником целое лето ходить, когда проще сделать можно? Ежели ты, например, к китайской границе женьшень носишь или панты в таёжную фанзу для варки, то опытному человеку известно, где ты пройти можешь. Путей в тайге не больно-то много, хоть и широка она, как море. Стал Семёнов на таких тропках работать. Пантовщиков и женьшенщикав он не трогал, а охотился на самих душегубов таёжных. Как такого человека с награбленным уследит, стук его из-за дерева. Амба злодею! Чем добро по крохам-то собирать, Семёнов сразу весь его улов брал. И трудов меньше, да и грех не тот: что за каждый корешок кровь проливать, что сразу за все одним убийством отделаться – разница. Двух, трех за лето стукнет – велико ли дело? А барыш огромный. Такую афёру развёл, что подивишься. Тут у него один только страх был: как бы самого не уследили да не стукнули. Если бы поймали, и стрелять не стали бы: к дереву привязали бы муравьям на жратву либо живьём закопали. Но он свою линию вёл умеючи. Когда же таёжники поняли, в чём дело, и для Семёнова гарью запахло, тогда он себе двух надёжных парней в охрану взял. Народ в тайге, знаешь, какой был! Ни в бога, ни в черта! За деньги – что угодно. Вот и я с ним оказался. Горазд я был стрелять. Уж за мной – как за каменной стеной. Не глаза, а бинокль. За это Семёнов меня и жаловал. Хорошие деньги платил. А только и я цену этим деньгам знал. Семёнов очень осторожен был и долго одних людей при себе не держал. Боялся тех, кто много знает. Подержит подручного сколько надо – да на мушку. Был человек – спутник жизни, и нет его, концы в воду.
Засиделся я в подручных. Днём и ночью пули ждал. И действительно, поймал я Семёнова однажды на таком деле: стрельнул он в меня. Да меня не так просто возьмёшь, я заворожённый. От пули его я ушёл – и вон из тайги. Пришёл к батюшке на село отсидеться, хотел он меня тут к крестьянскому делу пристроить. А какой из меня мужик? Ушёл снова в тайгу, но уже по чистому делу, на зверовой промысел. Немного пушниной баловался, тигра бил, но больше насчёт оленя. Хороший, полезный зверь олень. Очень нужен в хозяйстве. Большую с него пользу снимать можно, если толково дело вести. А мы не умели. Переводили зверя. Теперь вот правильно взялись. Огромное дело будет… Да без меня уж, верно. Стар я, браток, даром что рыжий. Да и не полный я человек. С той поры, с семеновской, нет-нет да и загорится внутри. Точно язва. А если бы не это, разве так бы я жил? Я бы, браток, всю тайгу теперь переделывал, новую жизнь строил.
Вдруг Чувель встал в лодке и, уставившись в темень, крикнул Ласкину:
– Эй, ты, шалавый, куды прёшь-то?
Лодка зашуршала носом по песку. В черноте берега зашушукалксь деревья. Чувель сел на весла и погнал шлюпку в пролив. Долго ехали молча. Шлюпка обошла мыс Приглубый и повернула в бухту. С востока, над сопками, пробегала по небу неуверенная розоватая дрожь. Будто вздрагивали сонные ресницы зари, не в силах сбросить с себя тяжесть влажной ночи. А в пролив, между мысами Фелисова и Фалькерзама, ворвался кусочек проснувшегося океана, встряхнувшего заалевшие зарёю волны. Туда добралось уже утро.
– Японцы называют свои острова Страной восходящего солнца, а ваше Приморье – Краем росы, – сказал Ласкин. – Они говорят, что, когда их солнце взойдёт над Приморьем, роса поднимется и исчезнут туманы. Раз и навсегда.
Чувель звучно сплюнул и засмеялся:
– Пока их солнце взойдёт, наша приморская роса им очи повыест.
Чувель внимательно пригляделся к горизонту.
– Тайфун будет, – заметил он и, увидав, что Ласкин беспокойно заёрзал, усмехнулся. – Не бойсь! Ты на месте. Тут уже недалеко. Вот за тем мыском и пристань. Тебя тряхнёт ужо на пароходе, но на нём безопасно.
– Уже близко?
– Гляди-кась, эвона мачта под сопкой и есть пристань.
Ласкин пригляделся, и ему показалось, что в характерных контурах высоких сосен, вытянувших прочь от моря длинные ветви, и в этой мачте с коротенькой рейкой наверху есть что-то ему знакомое. Ещё несколько ударов весел, укоротивших расстояние; открывшаяся за поворотом крыша дома; ещё некоторое напряжение памяти – и Ласкин вполне отчётливо представил себе и дом, и окружающие его высокие сосны, и мачту. На ней не хватало сейчас только флага с зеленой полосой понизу. Это была пограничная застава.
Ласкин опустил глаза, делая вид, будто ничего не заметил. Обернулся к Чувелю. Тот как ни в чём не бывало продолжал грести.
Ласкин, казалось, ни с того ни с сего рассмеялся, полез левой рукой за пазуху и протянул Чувелю портсигар.
– Закурим?
В это же время его правая рука нащупывала в кармане пистолет.
– Можно, – добродушно ответил Чувель, бросая весла, и потянулся за папиросой.
Когда его голова оказалась на уровне груди Ласкина, тот выхватил пистолет и ударил рукоятью по ничем не защищённому затылку Чувеля. Егерь, не издав ни звука, повалился на бок. Лодка накренилась и черпнула воды. Ласкин испуганно схватил Чувеля за длинные, ставшие теперь мягкими и безвольными ноги и без сопротивления сбросил в воду.
Сторож с плантации маков
Ласкин знал, что Ван должен доставить его к границе в районе Посьета. Ласкин знал, что Ван, огромный маньчжур с сутулой, как у быка-яка, спиной, человек господина Ляо.
В руках Вана конец шкота казался жалкой нитью. Ван напрасно подтягивал снасть. Парус беспомощно полоскался, не набирая воздуха. Тайфун прошёл, и наступило безветрие. По заливу катились широкие валы зыби. На них уже не было пенистых гребней, вершины их не обрывались с грохотом и плеском. Горы воды методически надвигались с океана – бесшумные, ленивые, но такие мощные и бесконечные числом, что от одного вида их Ласкина мутило.
Он вместе с шампунькой поднимался на пологий скат волны и с высоты смотрел на темно-синюю бездну, куда все быстрей и быстрей сползала лодка. За стремительным скольжением вниз следовал опять ленивый подъем. И гак без конца. Ласкину казалось, что неуклюжая посуда качается на месте.
Шампунька Вана пристала к берегу гораздо позже, чем они рассчитывали. Вместо ночного и тайного, берег был уже утренним и откровенным. Поспешно вытащив шампуньку на гальку, беглецы углубились в тайгу.
Не отдыхая, шли до полудня.
Маньчжур был неутомим. Ласкин с трудом поспевал за ним. Полдневный зной делал своё дело. У Ласкина шли круги перед глазами. Ему начинало казаться, что вместе с сутулой спиной Вана, мерно раскачивающейся в такт его широкому шагу, кланяются деревья, даже вершины сопок и облака начинают приплясывать.
Маньчжур неохотно дал Ласкину передохнуть. После роздыха пошли ещё быстрей. Тропа круто карабкалась в гору, ныряла в ручьи, цеплялась за малейшие выступы скал, змейкой вилась под завалами бурелома и гари. Иногда на пути ложилось болотце. Тогда тропка обрывалась, конец её повисал над коричневой, дышащей удушливым паром водой. Чтобы ухватиться за другой конец тропки на противоположном берегу болотца, нужно было с безошибочностью канатоходца пропрыгать полкилометра по кочкам. Кочки пружинили, оседали под ногами в воду, они были, как подушки, поросшие жёстким зелёным ворсом. Не было уверенности ни в едином шаге.
Чем выше поднималось солнце, тем гуще становился воздух. Все трудней было втягивать его в лёгкие. Он сушил губы, обжигал гортань. Каждый вдох хотелось запить холодной водой, точно он был крепко наперчён.
Запахи тайги кружили голову. Временами Ласкин напрягал все силы, чтобы не упасть. Он шёл, как пьяный, хватаясь руками за ветви. Только бы не упасть, только бы не упасть! Об остальном уже не думал. Не было даже сил снимать с лица паутину. Её клейкое сито ложилось на щеки, лоб, волосы.
Быстро подвигаясь в зарослях, Ван уверенно раздвигал ветви, и они хлестали плетущегося сзади Ласкина. Не в силах отвести удары, он только защищал руками лицо. Колючки чёртова дерева хватали его за платье, впивались в тело. Рубашка трещала, клочьями обвисла шерсть на брюках.
Ван шёл и шёл, не оглядываясь. Его движение казалось Ласкину полётом, за которым не может угнаться человек. Он, Ласкин, простой человек, а впереди сквозь лес продирается какое-то чудовище с непомерно широкой спиной, загораживающей весь мир. Все вертится перед глазами, охваченное пламенным сиянием беспощадного солнца, и погружается в жаркий багровый котёл.
Ласкин увидел широкую раму и в ней цветистый ковёр. Ковёр был залит солнцем, выхватывавшим из окружающей зелени белое пятно такой яркости, что оно казалось продолжением сна. Приглядевшись к нему, Ласкин понял, что это поле, сплошь заросшее маками. Они стояли, прижавшись друг к другу так плотно, что зелёных стеблей не было видно, – поле лежало как покрытое снегом…
Когда глаза проснувшегося Ласкина привыкли к полутьме фанзы, он увидел в ней Вана и какого-то старого кнтайца. Они сидели на корточках и молча курили.
Глядя на неподвижного старика, Ласкин вспомнил книги из далёкого детства. Вот так же сидели, вероятно, вожди индейских племён и молча с важным видом курили трубку мира.
Китаец был очень стар. Солнце и годы высушили его тело до состояния мумии. Но он не был дряхл, чётким и уверенным движением подносил ко рту длинный чубук.
Заметив, что Ласкин очнулся, старик нагнулся к нему. В лицо Ласкину пахнуло крепкой смесью табака, черемши и ещё каких-то необъяснимых запахов. На лоб легла сухая, шершавая ладонь.
Старик удовлетворённо кивнул головой и заговорил, хорошо выговаривая русские слова:
– Не бояться, все прошло.
– А что было?
– Тебе нужно ходить с покрытой головой. Голова твоя не привыкла к солнцу.
– Ты врач?
– Нет, сторож.
– Сторожишь свою убегающую жизнь, старик?
– Каждый из нас сторожит её, друг. И никто не знает, от кого она раньше убежит. Я старый сторож и, может быть, укараулю её лучше тебя.
– Извини, старик. Я пошутил.
Китаец укоризненно покачал головой.
– А вот советские люди давно уже так не шутят со старыми китайцами.
– Что же, они, по-твоему, разучились смеяться?
– Смеяться они любят. Больше смеются, чем смеялись прежде. Но они шутят со старым китайцем, как со своим собственным отцом.
– Э, да ты философ… Но что же ты здесь сторожишь? Я так и не знаю.
– Мак, – старик указал на ковёр цветов. – Видишь сам, сколько его тут. Большее, очень большое богатство.
– Цветы в тайге? Кто же их разводит?
– Советская власть. Опиум – большая ценность.
– Ещё бы, каждая трубка – деньги.
– Ты не понял: опиум идёт на лекарство.
– Ну, небось перепадает тебе кое-что и на курево.
– Если бы так, я не был бы здесь сторожем.
– Не куришь?
– Нет.
– И никогда не курил?
– Гляди… – Старик протянул сухую, но крепкую, как свилеватое дерево, коричневую руку. В ней не было и признаков дрожи.
– Какие же силы удержали тебя от этого самого сладкого забвения?
Старик вопросительно посмотрел на Вана:
– Ты сказал, что у вас есть время для отдыха?
– Да, отец, – ответил маньчжур. – Мы будем гостями твоего дома до наступления ночи. Этот! человек должен отдохнуть. Ночью голове его не угрожает солнце, тогда мы и пойдём… Иначе… иначе я не доведу его куда нужно.
– До ночи далеко, – сказал старик и поставил перед гостями плошку рису. На почерневшую от времени, пропитанную жиром доску он бережно положил две пампушки. – Ешьте.
– А ты пока расскажешь, – попросил Ласкин.
– Хорошо, я расскажу. Расскажу, почему не мог курить опиум, хотя провёл около него всю мою долгую жизнь… Из родного края я ушёл давно, очень давно, потому что там мне было нечего есть Я ушёл в большой портовый город, куда прибывало много кораблей из чужих стран. Там можно было надеяться получить работу грузчика и иметь столько денег, сколько нужно бедному человеку, чтобы не умереть с голоду. Но, придя в порт, я увидел, что и без меня там довольно голодных. Большинство пришельцев забыло, когда ело в последний раз. Там было больше кули, чем гвоздей в каждом ящике, который нужно было погрузить на пароход или снять с него. Мы жили на пристани, чтобы не пропустить прибытие парохода. На спинах у нас старшинка мелом отмечал очередь. Никто не должен был работать больше одной смены в три дня, чтобы осталась работа для других. Но за эти двенадцать часов своей смены каждый из нас старался перенести как можно больше груза, чтобы заработать побольше. Я был молод и силён. Первую часть смены я мог носить по четыре мешка. На старый русский счёт это было по двадцать пудов. Я клал себе на спину по две бочки цемента, одна на другую. Так тянул я от парохода до парохода, не умирая с голоду. На меня смотрели с завистью, потому что я даже копил деньги. Деньги были мне очень нужны: на родине у меня осталась невеста. Я хотел жениться как можно скорее, и четыре мешка вовсе не казались мне большим грузом.
Однажды, когда мы разгружали с иностранного парохода чугунные чушки, матросы, глядя на меня, поспорили: сколько может выдержать человеческий хребет, не сломавшись? Они подозвали меня, и здоровый англичанин спросил: «Можешь, косоглазый, встать с палубы с грузом в тридцать пудов и пронести этот груз до берега?» Я честно сказал, что не знаю. Тогда он показал мне шиллинг и сказал: «Если пронесёшь тридцать пудов, это будет твоё». Тридцать пудов?! Это груз, который не поднимали наши ребята, это очень большой груз. Но шиллинг!.. Это же огромные деньги. Чтобы получить шиллинг, я должен был работать пять дней. У меня была на родине невеста… Я присел поудобней, и мне стали нагружать на спину чушки. Англичанин тщательно считал вес. Для того ли, чтобы посмеяться надо мной, или просто из озорства, но последнюю чушку он бросил мне на спину с такой силой, что во мне что-то хрустнуло и от боли я потерял сознание. Он сломал мне ключицу. Шиллинга я не получил.
С тех пор я уже не мог работать грузчиком. Когда я женился, молодая жена взяла скоплённые мною деньги и, прибавив то, что получила от своих родителей на приданое первому ребёнку, купила рикшу. С этим я снова мог приняться за работу. Рикше нужны крепкие ноги и здоровое сердце. Мои ноги должны были быть крепкими петому, что я имел уже сына, моё сердце должно было быть сильным потому, что я любил свою жену и она сказала мне, что скоро подарит мне ещё одного сына. С восходом солнца я был уже на площади и ждал седока. Когда богатый человек, такой большой и тучный, что ему трудно самому носить своё тело, садился в рикшу, я брался за оглобли и бежал. Чем дальше я должен был бежать, тем радостнее было мне. Ведь за каждую тысячу шагов седок давал мне лишнюю чоху[3]3
Чоха – самая мелкая медная монета в старом Китае, равна небольшой доле копейки.
[Закрыть]. Мне было радостно, хотя сердце моё билось так, что я должен был руками сдавливать грудь, чтобы удержать его, и пена выступала у меня на губах. Я бегал от зари до зари. Солнце уставало, погружалась в сон природа, а я прикреплял к оглобле фонарик и все бежал. Я бегал, пока не отходил ко сну самый жадный купец, пока не вставал от вина и разврата самый крепкий из гуляк. Первым в городе я выходил из дому, последним возвращался в него, потому что дети рождались у меня каждый год. А дети хотят есть.
Жизнь рикши очень трудна; самые крепкие выдерживают недолго. В один из дней, когда жена нагибается к рикше, чтобы разбудить его на работу, она видит холодный скелет, обтянутый сухою кожей. Вероятно, и я умер бы так, как умирают все рикши, если бы однажды наш народ не восстал, доведённый до отчаяния жадностью иностранцев, выжимавших из него последние соки. Ты, может быть, помнишь это восстание. Я был одним из многих, кто бросил свою рикшу и пошёл драться. А потом стал одним из немногих, чья голова не скатилась в яму, когда казнили восставших. Я бежал, бежал так далеко, как только мог убежать бедный китаец, из Чифу пароход привёз меня во Владивосток. Что я нашёл там, в первом и последнем чужеземном городе, который я когда-либо видел? Все то же, что и дома. И тут было больше китайцев, чем мешков с грузом. Русские купцы были так же толсты, так же жадны и жестоки, как китайские. Я перепробовал многое, чтобы добыть пищу жене и детям. Но все было одинаково неверно: мы никогда не могли сказать, будем ли иметь чашку риса завтра, зато очень часто могли поклясться, что у нас его нет сегодня и не было вчера. Семья моя стала бедней самого жалкого нищего. Нужно было продать в публичные дома двух девочек, чтобы не дать умереть с голода мальчикам. Русский закон не разрешал такую сделку, но за деньги полиция закрывала глаза на что угодно.
И вот тут-то, когда мы уже торговались из-за цены, я узнал, что один китайский купец ищет людей, которым можно было бы доверить работу около опиума. У него были плантации, и он изготовляв чанду[4]4
Чанду – опиум для курения.
[Закрыть]. Он терпел большие убытки оттого, что почти всякий, получая доступ не только к готовому чанду, но даже к маку, утрачивал власть над собой. Такой человек переставал быть хорошим работником. Сначала он брал немного опиума для себя, потом, когда дурман затягивал его, окончательно лишая воли, он начинал красть опиум для продажи. За лишнюю трубку такой человек готов на все. Ведь недаром у нас в Китае говорят: «Можно устоять перед золотом и справиться с женщиной, но у кого хватит сил, чтобы противостоять опиуму?»
Жена плакала и не хотела пускать меня на эту работу. Она была уверена, что я не устою перед соблазном. Тогда вся моя семья погибла бы от голода, как погибли миллионы других китайских семей. Когда я пришёл к купцу наниматься в сторожа, он спросил, что я могу дать ему в залог своей верности? Я ответил: «Милостивый господин мой, у меня нет ни одной чохи, чтобы дать в залог тех многих тысяч, что стоит твой товар. Но все твоё богатство для меня ничто по сравнению с жизнью моих детей. Они и будут залогом целости твоего достояния». Купец засмеялся я сказал: «Твои сыновья, работая всю жизнь от зари до зари, не смогут оправдать того, что я должен тебе доверить. Девочки? Ты же понимаешь, что каждую из них и обеих вместе я могу купить у тебя для забавы на час, на месяц, на год, на всю жизнь за такую малую долю моего опиума, что, отдав его, я даже не замечу, стало ли его меньше. Так чего же стоит твой залог?» Он был прав. Но и я был тоже прав. «Господин, пусть я не получу от тебя ни единой чохи, давай моим детям столько рису и масла, сколько нужно, чтобы не умереть с голоду. В тот день, когда ты узнаешь, что я выкурил одну только трубку опиума, ты не спрашивай, где я взял его, твой он или чужой, ты просто лиши моих детей пищи на целый день. А за вторую трубку – на два дня, за третью – на три… И так, пока сумеешь сосчитать или пока они не умрут с голоду». Купец засмеялся. «Мне нравится то, что ты говоришь, человек». Он взял меня сторожем. Я прожил у него много лет и не выкурил ни одной трубки опиума. Купец тоже выполнил договор. Он кормил моих детей, пока они не выросли. Потом он взял их к себе в услужение. А там пришла большая война и после неё революция. Купец убежал в Китай с накопленным богатством. Плантацию мака взял себе советский народ. Опиум идёт теперь не на то, чтобы отравлять людей, а для того, чтобы их лечить.