Текст книги "Домик у пролива"
Автор книги: Николай Шпанов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
Господин Ляо взял со столика маленького нефритового бонзу. Перламутр холёных ногтей хозяина поблёскивал на матовой поверхности старого камня. Господин Ляо вертел фигурку, разглядывая смеющегося бонзу так, будто видел его впервые. Он погладил толстый отполированный животик с глубокой ямочкой пупа, провёл ногтем по складкам сморщенного каменного лица. И улыбнулся.
– Вы знаете, над чем он смеётся? – И, опять не ожидая ответа Ласкина: – Над тем, что вот уже сорок веков на протяжении всей известной нам, записанной истории человечество болтает о принципах, которые ничего не стоят. Ни взятые сами по себе, ни в применении к практике! Они не больше как упражнение мысли. История доказывает, что принципы не имеют никакого отношения к её собственному ходу. Чингисхан, Тимур, Наполеон? Разве не необузданность желаний руководила этими попытками создания мировых империй? При чем тут принципы?.. – Господин Ляо продолжал задумчиво поглаживать, вероятно потеплевший от его пальцев, нефрит фигурки. Ласкин не понимал, о чём говорит его хозяин, и не пытался отвечать. Только мучительно думал: чем это кончится? А господин Ляс говорил:
– Меньше говорить о принципах, а больше изучать проблемы, – так сказал Ху Ши. Проблема – это неосуществлённое желание. На его осуществлении сосредоточивается вся энергия человечества. Важнейшим желанием великих умов современности является преобразование разноплемённого мира в единую стройную систему, где жизнь направлялась бы мудростью и волей одного народа, самого историчного, такого, как наш древний народ. Нужна система порядка. Белая раса может разработать её теоретически, но не способна осуществить и блюсти. Это сделает жёлтая раса. Из всех великих народов, населяющих восток и юго-восток Азии, только наш народ может взять на себя миссию преобразования мира.
На этот раз, воспользовавшись невольной паузой, вызванной тем, что господин Ляо раскуривал новую сигару, Ласкин успел вставить:
– А Япония? Разве она не мечтает об этой роли?
Господин Ляо, прищурившись, посмотрел на него из-за дымного облака и рассмеялся.
– Из истории Рима мы черпаем блестящий опыт использования союзников для достижения целей империи. Да, Япония так же мечтает о завоеваниях, как мечтал Карфаген. И так же, как Карфаген, она будет уничтожена теми, кто использует её в своих целях. Японцы полны энергии. Это отличный таран для тех, кто сумеет его использовать. Вопрос в том, имеет ли Япония право на ту степень власти, какую история предопределила народам, населяющем Азию? На этом пути нас не должны соблазнять идеалы. Справедливость, честность, терпимость, милосердие и права обездоленных – все это только материал для украшения подлинного смысла, которым руководится разумный политический деятель. Цель – это власть. Власть достигается силой. Все принципы должны быть использованы лишь как средство морального оправдания стремления к силе. Но и они нужны лишь на пути к цели. Когда она достигнута, оправдания ни к чему. Только сила способна оправдать власть силы. Силы добиваются не во имя и не ради утверждения моральных принципов. Напротив того: моральные принципы и так называемые идеалы используются для достижения силы, облекая её в одежды миролюбия и гуманности.
– Вы хотите сказать… – начал было Ласкин, но тут же умолк, так как вовсе не понимал того, что хочет сказать собеседник. Он вообще предпочёл бы перейти к более конкретным предметам, вроде того, на что, например, он сам может рассчитывать за то, что согласился уехать туда, где чувствовал себя хотя бы в безопасности.
Господин Ляо не удостоил его ответом. Даже не повернулся к нему. Он поднял перед собою хохочущего нефритового толстячка и засмеялся. Вероятно, он смеялся своим мыслям. А вместе с ним смеялись на этажерках божки и бонзы, поблёскивавшие масляной желтизной слоновой кости. Одни – загадочно улыбаясь, другие – надувая щёчки в гомерическом хохоте, глядели на Ласкина отовсюду: из-за стёкол шкафов, с полочек, со столиков. Они были смешливы, как толстые дети, и вместе с тем лукаво загадочны, как драконособаки. Может быть, в отличие от Ласкина, они хорошо понимали, что имеет в виду господин Ляо?
С этой восточной рамой господин Ляо сливался так же органично, как незадолго до того он без зазора и щёлочки был вправлен в европейскую раму своего сухого кабинета. И Ласкин понял, что нет и не может быть обстановки, неотъемлемой частью которой не стал бы господин Ляо. Вероятно, даже в притонах, где его искал сегодня прачка, господин Ляо был так же на месте, как любой из клиентов. Подумав об этом, Ласкин понял: так же как скрюченный труп того китайца, притоны были частью иллюстрации, которая должна была показать ему до конца, что может ждать человека, выброшенного из жизни движением пальца господина Ляо. Ласкин понял: если за ослушание его и не убьют, то при склонности к опиуму он превратится в одного из тех, кого ему показали в таком изобилии.
Маленькими глотками отхлёбывая чай, господин Ляо посвящал Ласкина в «небольшие условия», при которых, «если господин Ласкин не возражает», его желания будут исполнены. Свобода, паспорт, деньги и средства переправы в любом направлении – все будет к его услугам в тот день, когда господин Ляо узнает, что он, Ласкин, вошёл в дом начальника Владивостокского судоремонтного и судостроительного завода товарища Лордкипанидзе. Если знакомство с этим человеком и не обещает Ласкину ничего приятного в личном плане, то господин Ляо уверен, что увидеть жену начальника завода будет для Ласкина…
Тут господин Ляо застенчиво улыбнулся и заявил, что он немного оговорился: увидать жену Лордкипанидзе, разумеется, будет радостью не для какого-то мифического Ласкина, а для барона Георгия Фохта. И он сделал маленькую паузу – совсем коротенькую, ровнёхонько такую, чтобы убедиться: стрела дошла до цели. Ему было приятно, что при этих словах пальцы Ласкина судорожно вцепились в подлокотник низенького шёлкового креслица, в котором тот до этой минуты чувствовал себя так непринуждённо, почти безмятежно, словно забыв, кто он и зачем он здесь.
Итак, пауза была совсем коротенькой. После неё господин Ляо в том же ласковом тоне сообщил, что бывшему барону Фохту будет, без сомнения, очень приятно войти в дом, где хозяйствует Алла Романовна…
На этот раз Ласкину не удалось сохранить остатков спокойствия, за которые он цеплялся, как за якорь спасения. Теперь он знал, что не только его белогвардейское прошлое, но вся его жизнь от пелёнок известна этому гладкому человеку. И если до этой минуты маленькие эпизоды последних месяцев жизни, прошедших после вербовки чжан-чжунтаковской разведкой, казались Ласкину случайными клочьями разорванной Фохтовой жизни, то теперь они предстали перед ним как звенья цепи, спаянной невидимой рукой каких-то страшных людей. Они следили за ним, изучали его, узнали его до последней косточки, до самого сокровенного помысла. Его сковали этой цепью. Она опутывает его и опутает всех, кто с ним соприкасается, всех, кого он знал когда-то и кого эти люди снова поставят на его пути.
Допив свой чай, господин Ляо подошёл к окну и раздвинул штору. Розовые лучи зари хлынули в комнату таким ярким потоком, что вся её роскошь поблекла. Всю её, эту роскошь, Ласкин увидел потёртой, зашарпанной, захватанной нечистыми прикосновениями таких же, как он сам, нечистых людей.
– Я очень люблю русских офицеров, – вкрадчиво говорил господин Ляо. – Тех, что приезжают сюда, к нам, и тех, что отсюда уезжают. Я люблю всех людей порядка. Только ради того, чтобы сказать вам это и заверить вас в том, что я готов сделать все для удовлетворения ваших желаний, я и позволил себе обеспокоить вас посещением моего скромного дома… Небольшие условия, какие мои высокие доверители приказали мне поставить перед вами…
В этот миг глаза господина Ляо стали такими же, какими Ласкин их увидел в первый момент знакомства. Ему опять захотелось вытянуться, как по команде «смирно», и стало холодно пальцам.
– …эти условия мы с вами должны выполнить. Господин Ляо улыбнулся. Улыбка его гладкого лица никак не вязалась с колючим холодом взгляда, в котором Ласкин не видел ничего, кроме безжалостной угрозы смерти.
Дощатая калитка обыкновенного дома затворилась за Ласкиньгм. Был уже день, и Ласкин не нуждался в проводнике. Он в одиночестве спускался к просыпающемуся городу. Окружающие бухту сопки уже до половины склонов оделись в прозрачные блики розового утра. Из-за восточной гряды вполглаза высунулось солнце. Город смеялся всей гладью бухты и белизной домов. Ласкин остановился в нерешительности, глянул наверх, на высеченную в скале узкую улочку. Дом господина Ляо выглядел таким обыкновенно-провинциальным и скучным, что Ласкину захотелось протереть глаза: неужели там он услышал то, что связало рассеянные звенья его прошлой жизни в цепь, опутавшую все будущее?
Чем ярче становилась розовость сопок, тем гуще делалась тень под скалой, накрывавшей домик господина Ляо. Скала нависала над ним угрожающим чёрным массивом. Казалось, достаточно самого незначительного усилия, совсем маленького взрыва, всего одного динамитного патрона, чтобы заставить тысячу тонн гранита обрушиться на ветхие стены и навсегда освободить Ласкина от господина. Ляо, разорвать цепь, опутавшую барона Фохта.
Ласкин хмуро глядел на то, как дом все дальше и дальше уходил в тень, пока скалистая щель не стала совсем чёрной.
Егеря
Свет солнца меркнет в тайге. Только вверху, между образовавшими сплошной шатёр кронами деревьев, сквозят яркие лучи. Но неба не видно и там. Листва слишком густа. Тесно сошлись стволы кедра и тисса, часто заплели все вокруг путы лиан и дикого винограда. Здесь каждый шаг – борьба с зарослями, с цепкими ветвями дикого шиповника и чёртова дерева. Тропка едва различима. Она бежит, укрытая тенью деревьев, замаскированная листьями папоротника, разросшегося по пояс человеку.
Парно, как в бане. Воздух такой, будто вся земля пропитана густой растительной эссенцией. Запахи свежих трав с примесью гнилого, сопревшего листа поднимаются с земля. Их тяжёлая волна кружит голову. Стёжка – полоска чуть примятой травы – хитро вьётся между камнями, словно нарочно прячется от глаз человека. Поневоле приходится ступать на их обманчивую мшистую поверхность. Нога скользит, как по льду. Внезапно тропа обрывается прямо над крутым берегом ручья. Переправа без моста, без брода, с камня на камень, с сапогами под мышкой. От воды веет прохладой. Она звенит и бурлит, пенясь между камнями. Её прозрачность подчёркивает каждая деталь дна: камешки, застрявшие среди них отяжелевшие ветки, мелькающая там и сям форель. Все видно с какою-то особенной, отчётливой яркостью, как сквозь сильную лупу.
И опять густые заросли, где не видно и на пять шагов вперёд. Только по тому, как крутою лестницей вырастают камни из-под травы или уходит опора из-под ног, можно судить о подъёмах и спусках.
Ласкин не скоро добрался до оврага, помеченного на карте. Со спуска он увидел противоположный, круто поднимающийся в гору склон. Вдоль него тянулась безлесная прогалина. Её сожжённая зноем поверхность сияла, как медный щит, под лучами высоко стоящего солнца. Нечего было я думать там отдохнуть, а Ласкину нужны были силы. Он должен был явиться к цели свежим и бодрым. Решил прилечь, прежде чем спускаться в распадок. Заснуть не было возможности: стоило закрыть глаза, как багровые, лиловые, зеленые, синие круги начинали разбегаться по внутренней поверхности век. Парное удушье нагнетало кровь в сосуды. Стучало в висках, ломило затылок. Ласкин лежал, все больше теряя желание и способность продолжать путь. Но вот сквозь розовый туман полузабытья до сознания дошёл мелодичный свист. Открыв глаза, Ласкин ничего не увидел. В напряжённой тишине спящей под солнечным наркозом тайги свист отчётливо повторился. Он шёл с той стороны оврага. Но полянка была пуста. Кажется, слегка пошевелилась на опушке обожжённая солнцем красная листва кустарника, но скорее всего и это почудилось; вероятно, колебался воздух, горячими струями поднимаясь с земли.
Через секунду свист послышался вновь, и опять шевельнулся тот же куст. И тут Ласкин увидел, что это вовсе не куст, а «цветок-олень».
Ещё раз свистнув, олень вышел на полянку. Он ступал осторожно и легко. Будто не ноги у него, а стальные пружинки, на которых корпус плывёт над неровной землёй, почти не колеблясь. Олень не шёл и не бежал. Его движение состояло из отдельных скачков и даже из отдельных тактов скачков, – так во время уно учили солдат «по разделениям» ходить гусиным шагом. Поднятая в воздух нога оленя замирала, согнутая в коленке. Затем он эластично выкидывал копытце вперёд и, сделав мягкий, будто никаким усилием не вызванный прыжок, переносил корпус на выброшенную вперёд ногу.
Посреди полянки олень остановился, насторожив широкие, как листья клёна, уши. Ласкин лежал будто мёртвый. Старался даже не дышать. Внезапно он заметил возле себя странное движение. С едва уловимым шорохом зашевелились устилающие землю листья. Шорох приближался к его голове. Но, как и давеча с оленем, Ласкин не мог ничего увидеть за пёстрым покровом листьев. Вдруг шелест затих. Рядом с плечом Ласкина, как поднятая на пружине, появилась головка полоза. Ласкин забыл про оленя и в испуге вскочил, но змея исчезла столь мгновенно и бесследно, что Ласкин не смог бы даже указать точку, где она за секунду до того была. А когда он оглянулся на лужайку, оленя там уже не было.
Ласкин сердито отряхнулся и пошёл.
В лесу, на обнесённой сеткой площади всего в две тысячи гектаров, живёт тысяча оленей, но за весь остальной путь Ласкин не видел больше ни одного. Быть может, десятки и сотни их были на его пути, но ни один не дал себя заметить.
Усталый больше от зноя, чем от ходьбы, Ласкин вышел из тайги почти у самого моря. Перед ним расстилалась гладь пролива Стрелок, отделяющего остров Путятин от материка. Вправо, у подножия сопки, на самом мысе Бартенева, выделялся белизною стен на земной зелени домик. Он стоял так близко к берегу, что казалось – волны пролива омывают его фундамент.
Домик был маленький, со стеклянной верандой и мезонинчиком. Спускаясь к нему, Ласкин вглядывался в открывающуюся с вершины сопки панораму пролива. Смягчённая расстоянием зелень материкового берега переходила в смутную синеву далёких сопок. Лёгкое, едва подёрнутое лазурью небо отражалось в неподвижной воде. Береговые заросли, опрокинутые в зеркало вод, ложились дрожащим кружевом на край бирюзовой дороги пролива.
Вокруг домика царила тишина. Никто не отозвался на зов Ласкква. Лишь обойдя изгородь, он заметил калитку, ведущую в разбитый за домиком огород. Все дышало здесь хозяйственностью и порядком. Капуста раскрывала навстречу солнцу загибающиеся края своих матовых листьев. Грядки светлой морковной зелени разбегались ровными прополотыми рядами, огибая одинокий, коряво вывернувшийся из земли дубок. За угол прогалины уходил сплошной ковёр цветущего картофеля. В белизне цветов двигалась чья-то широкая спина, обтянутая красным ситцем. Ласкин ещё раз подал голос. Спина расправилась, и Лазскин увидел большую, крепкую женщину. Она не была полной, скорее наоборот. Её лицо казалось костистым и строгим. В нем не было правильных черт, но, глядя на смуглую кожу щёк и яркость сомкнутых сильных губ, чувствуя на себе взгляд строгих спокойных глаз, Ласкин подумал: «Хороша!» Вся её фигура поражала плотностью кроя – от округлых, могучих плеч до широкого таза. Красная повязка на огненно-рыжих волосах сливалась с пунцовым загаром лица и делала всю голову пылающей.
Женщина выпрямилась и, отирая о фартук запачканные землёю руки, подошла к Ласкину.
– С совхоза?
Голос был грудной, сочный и грузный, как она сама. Ласкин почувствовал свою хлипкость перед надвинувшейся на него силой тайги. Даже собственный голос показался ему птичьим писком.
– Мне хотелось бы видеть егеря.
– Двое их тут.
– Назимова.
– Мужа, значит.
– А кто второй?
– Чувель, брат.
Из дальнейшего разговора Ласкин узнал, что Чувель на сенокосе и придёт не скоро, если только не окажется правдой то, что болтали тут давеча ребята, будто Чувель посек себе ногу и не сможет работать. А если так – вернётся домой. В совхозе ему делать нечего. Тут его квартира: наверху, в светёлке. И служба тут: вот все влево от егерского домика – Чувелев участок; вправо – участок второго егеря, Назимова, её мужа. Сейчас Назимов уехал по рыбу. Вот-вот должен вернуться. Уж к обеду-то обязательно будет.
Не спеша сообщая все это, женщина соскабливала с пальцев приставшую землю. Поймав на себе ощупывающий взгляд Ласкина, она опустила подоткнутую юбку в ушла в дом.
По проливу скользит небольшая невзрачная шлюпчонка. Неторопливыми ударами весел подгоняет её высокий худой человек. Шлюпка плывёт так спокойно, так плавно, что не слышно всплеска, не видно даже ряби на воде, только за кормою лениво расплетается косичка следа. Шире и шире разбегаются эти пряди, пока не утихнут, не растворятся в той же неподвижной, отполированной солнечной гладью воде.
Человек в шлюпке не сгибается. Не спеша заводит вёсла и бесшумно опускает их в воду. Вынет с ловким вывертом, и ровная, тоже бесшумная плёночка воды стечёт с них, прежде чем человек снова заведёт их к носу шлюпки. Ни стука, ни всплеска, ни скрипа уключин.
Солнце палит так, что на воду глядеть больно, а гребец без шапки. Голова у него чёрная от загара и блестит на солнце серебром седины. Ударом весла гребец круто повернул шлюпку и заставил её до половины вылезти на прибрежный песок. Не спеша он сложил весла и вышел на берег.
Человек был подтянут; лицо чисто выбрито, большие серые глаза жёстко глядели из-под выгоревших бровей. Сухой нос с горбинкой и складка вокруг сжатых губ делали выражение его лица сосредоточенным и не слишком приветливым.
Гребец поднял промокший мешок с рыбой и, держа его немного на отлёте, будто боясь запачкаться, понёс к дому. На ходу крикнул:
– Авдотья Ивановна! Рыбу возьмите.
Он бросил мешок на крыльцо и сел на ступеньку. Не спеша постучал папироской по крышке коробки. Это была всего лишь облезлая жестянка, но по тому, как проделывал все это егерь, можно было бы подумать, что в руках у него по меньшей мере золотой портсигар. И в том, как он постукивал, и в том, как прикуривал, прищурив один глаз и держа двумя пальцами папиросу, было нечто глубоко чуждое этому скромному егерскому домику, лодке и мешку с рыбой.
Вышла женщина и взяла рыбу. Кивнув в сторону Ласкина, сидевшего в тени забора, сказала:
– Там человек.
Егерь хмуро посмотрел на Ласкина. В серых холодных, внимательных глазах не было ничего, что могло бы ободрить гостя. Егерь продолжал смотреть выжидательно. Ласкин тоже молчал.
Женщина приветливо бросила Ласкину:
– Поговорите с супругом-то!
При слове «супруг» егерь с досадой дёрнул бровью и встал. Он надел выгоревшую фуражку военного образца и приложил пальцы к козырьку:
– Егерь Назимов.
Скоро Ласкин заметил, что в разговоре с женой Назимов несколько менялся – даже говорил другим языком, не тем, каким с Ласкиным. Слова его становились грубее и проще, но в них сквозило больше тепла. Она же при общении с ним теряла свою угловатость, делалась мягче и женственней. Даже её могучие, почти мужские руки становились будто слабее, и движения их легчали и округлялись.
Когда Назимов куда-то ушёл, Ласкин, принимая от Авдотьи Ивановны кружку молока, шутливо сказал:
– Он у вас сердитый.
Она поглядела куда-то в сторону, потом себе на руки и тихонько ответила:
– Роман Романович?.. Не сердитый, а только… потерянный он.
Она опустилась на лавку рядом с Ласкиным.
– Потерял он себя. Семь лет, как выпущен, а все в себя не придёт.
И осеклась. Послышался треск веток под ногами приближающегося человека. Авдотья Ивановна поспешно поднялась и пошла на встречу. В сгущающемся мраке опушки Ласкин не видел, что там происходит, но ему показалось, что он слышит, весёлые возгласы, смех и голос ребёнка. Он не утерпел и пошёл туда. Назимов нёс мальчика лет пяти. Взмахивая ручонками, как крылышкам, ребёнок заливисто смеялся и тянулся к матери. Он сидел верхом на шее Назимова, весело покрикивавшего:
– Гоп, гоп, гоп!..
Мальчуган тоненьким голоском сквозь смех вторил!
– Хоп, хоп, хоп!.
Назимов увидел Ласкина, и лицо его сразу застыло. Улыбка исчезла. Выпрямившись, снял ребёнка и передал матери.
Строго сказал:
– Ему пора спать.
Голос звучал, как и прежде, сухо и неприветливо.
– Ваш? – попробовал Ласкин завязать разговор.
– Да, – коротко бросил Назимов и ушёл в дом.
Больше они не говорили до вечера, когда Назимов собрал припас на три дня и пригласил Ласкина идти в тайгу на отстрел.
Месяц был на ущербе. Яркая полоса пересекла пролив, точно мост из гибкой серебряной ленты, брошенной на воду. Лента извивалась и дрожала, следуя движениям лёгкой волны.
Назимов и Ласкин шли берегом, вдоль опушки.
Ласкин предложил спутнику папиросу. Тот закурил по-охотничьему – из горстки. При свете спички Ласкин увидел его лицо. Резкость черт смягчилась. Морщины разошлись.
– Как чудесно тут у вас! – сказал Ласкин.
– В некоторых отношениях неплохо, – неожиданно просто ответил Назимов, точно темнота давала ему возможность держать себя свободней.
Они удалились от берега. У моря остались и месяц и свет. Уйдя в тайгу, спутники углубились в темь, до отчаяния непреодолимую. Назимов шёл не быстро, но очень уверенно. Ласкин с трудом следовал за ним, ориентируясь по шелесту листьев под ногами егеря да по редким вспышкам его папиросы. Так они шли до засветлевшей вдали опушки.
Назимов остановился.
– Тут ночлег.
Ласкин представил себе пылающий уютный костёр и сидящего около него егеря, ведущего неторопливый рассказ.
– Хворосту набрать? – предложил он.
– Как хотите. Мне достаточно листьев.
– Я говорю о костре.
– А-а… – протянул Назимов и засмеялся. – Может быть, ещё чайннчек, рюмку водки?.. Здесь не подмосковная дача. Не угодно ли кусок хлеба и флягу с водой?..
Глупости! Не фляга же с водой развяжет беседу, какую намерен вести Ласкин. Его баклага наполнена коньяком. У егеря слишком короткий язык. Коньяк сделает его длинней.
– Вдали от Авдотьи Ивановны вашу спартанскою воду можно заменить моим коньяком.
– При чем тут, Авдотья Ивановна? Я пью когда и с кем хочу.
– Тем лучше! Выпьем здесь, в дебрях путятинской тайги, тёмной осенней ночью, и вашим собутыльником буду я.
– Может быть, именно здесь, теперь и с вами я не желаю пить.
Назимов говорил зло, точно стараясь вызвать собеседника на резкость или заведомо обидеть.
– Дело ваше, – спокойно ответил Ласкин, но выложил баклагу на видное место.
Они долго молчали. Потом под Назимовым захрустел валежник. До Ласкина донеслось не слишком любезное:
– Есть будете?
Ласкин откупорил флягу и молча передал её егерю. Из темноты послышалось бульканье жидкости в горлышке опрокинутой баклаги.
Потом её взял Ласкин, но только сделал вид, будто пьёт. Он ещё несколько раз брал от Назимова баклагу для того, чтобы проверить, сколько тот выпил. Все происходило без слов.
Поужинав тоже в молчании. Ласкин лёг. Назимов долго курил. Потом прозвучал его принуждённый смех.
– Прикажете поблагодарить за угощение? Княжеский пир! Коньяк!.. Егерь Назимов пьёт коньяк. Это же шикарно!.. Ей-богу, шикарно!
По-видимому, он давно не пил, и от коньяка его быстро разобрало. Ласкин сделал вид, что собирается спать, и равнодушно бросил:
– Покойной ночи.
И стал ждать. Он знал, что делает. Действительно, через некоторое время послышался обиженный голос Назимова.
– Так-с, «покойной ночи»… Значит, подпоили – и отвяжись! А как же олень, пантовка, егерь? Ведь вы же все хотели знать, вы же за этим и приехали!
Ласкин придвинулся к нему вплотную; вместе с запахом вина и табака до него доходили негромкие слова егеря:
– …черт вас дери! Вам нужна экзотика? Нет здесь экзотики. Пеняли?! Никакой экзотики! Экзотика давно улетучилась. Остались обыкновенная земля, лес, небо, вода. Остался труд. Невидный, но большой. Разве вот солнце ещё годится для вашей экзотики: ровно столько солнца, сколько нужно, чтобы сделать несносной жизнь егеря. Впрочем, может быть, вам подойдёт матёрый волк? Его ещё можно встретить. Есть и барс. А рысь – это не экзотика. Она не стоит вашего высокого внимания. Волк и барс – туда-сюда. Но при профессиональном отношении вырабатывается совсем другой вкус: все становится пресным. Не ощущаешь уже лёгкого дрожания нервов, без которого охота, как спорт, не доставляет удовольствия. Для нас это уже ремесло.
Вы видали мою винтовку? Это – «Росс». Его убойность нельзя сравнить ни с каким другим ружьём. Выходное отверстие от пули – в хорошее блюдечко. А так как я бью в шею, стараясь поразить её верхнюю часть с позвоночным столбом, у моих пантачей голова бывает почти отделена от туловища. Может быть, вы вообразите, что это так просто: прицелился – и р-раз? Дудки. Прямой выстрел «Росса» – шестьсот шагов, но даже так можно спугнуть дурацкую животину. Ей-ей, олень способен и за километр расслышать полет мухи, дыхание человека. А видит, проклятый! Одним словом, отстрел оленя – довольно скучное занятие. Как, впрочем, и всякая другая профессиональная охота скучна для человека, не родившегося в тайге. Говорят, что только охота на себе подобного может быть не скучной. Я этого не могу сказать. Тот вид охоты на человека, который я отведал, не показателен: война – не охота. Какая же это охота, когда вместе с тобой стреляют сотни и тысячи людей! Их заставляет нажимать на курок только страх, двойной страх: как бы не стукнули по черепу сзади, если не будешь стрелять вперёд, и как бы не всадили пулю в тебя, если опоздаешь всадить её сам…
Впрочем, виноват. Вас ведь интересует только олень? Ладно, об олене. Важно свалить его одним выстрелом. Ранить нельзя. Если перебьёшь ногу, он уйдёт без ноги. Конечно, потом он падёт, но без собак его не отыщешь. Рана в живот? Он способен целый день волочить свои кишки. При этом заведёт вас в такие дебри, что не приведи бог…
Назимов остановился. Ласкин воспользовался молчанием.
– Расскажите о себе.
– Для этого мне нужно ещё коньяку. – Он жадно допил остатки из баклаги Ласкина. – О себе?.. Я моряк. Впрочем, это недостаточно точно. Вы можете принять меня за одного из тех, кто водил суда по морям. Расхаживал по мостику, обдуваемый солёными ветрами, разбирался в картах, понимал кое-что в машинах, бранил офицеров и бил матросов, не справлявшихся с трудностями морской службы. Одним словом, вы, может быть, представляете себе морского волка? Я не из тех. Я бывший офицер тихоокеанской эскадры российского императорского флота. Это был совсем особый класс моряков. Основным бассейном наших плаваний был действительно очень «Тихий океан», но открытый не Магелланом, а неким греком Антипасом, – так назывался его кафешантан. Это было не плохо задумано: почти всегда мы чувствовали себя в родной стихии – на волнах «Тихого океана». Антипас держал шантан и бани, дополнявшие друг друга. Впрочем, у него ещё водочный завод был в Харбине. Там водка не облагалась акцизом, и он её контрабандным путём переправлял во Владивосток. А носила эта водка необыкновенное название: «Адмиральский час». Да, так плавал я преимущественно в «Тихом океане» Антппаса: шансонетки, коньяк, изредка, когда карман бывал не слишком пуст, бутылка «Редерера». Выходы в открытое море, в мокрый Тихий океан, совершались не слишком часто. И не слишком далеко. Как видите, специальность у нас была довольно узкая. Найти ей применение на месте, когда началась германская война, было не легко. Кончилось тем, что меня в компании таких же сухопутных моряков в конце концов отправили на германский фронт, в так называемые морские полки. Не скажу, чтобы мне там понравилось. В сухопутной войне было слишком много вшей, портянок и мясничества. К счастью, я пристрастился к стрельбе. В начавшем тогда зарождаться снайпинге я нашёл, так сказать, себя. Меня даже собирались отправить в английскую школу снайперов для совершенствования, но тут начался развал нашей богоспасаемой ар-ми. Я с удовольствием драпанул в Петроград, где пребывала моя сестрица Васса…
В напряжённом молчании стала слышна тайга. Что-то верещало в вершинах деревьев. Сталкиваемые ветром листья шумели, как бумажные; где-то около головы неистово трещал сверчок. Все пространство между деревьями было опутано фосфорической паутиной летающих светляков.
После некоторого молчания Назимов продолжал:
– Вскоре после моего приезда в Петроград Васса осталась на моих руках. Её муженёк – некий экзотический молокосос из арабских принцев, лейтенант российского флота Шейх-А’Шири – унёс свои сиятельные ножки из России, от развала керенщины. Удирая в Париж, он хотел захватить Вассу. Но сестрица пришла ко мне советоваться. Я убедил её не ехать в Париж. У меня была тогда полоса лирической любви и жалости к России. Я считал, что долг каждого русского оставаться в Россия и по мере сил влиять на её судьбы не извне, а сидя тут же, внутри её границ. Мы с Вассой решили «разделять страдания России» и пережить всё, что «дано ей в удел». На это, не на большее, уговаривал я Вассу, но она человек экспансивный и сама уже доразвила мою мысль: сиятельный арабский принц тоже не должен уезжать в Париж, поскольку основным его стремлением было увезти туда и все своя шейховские ценности. Сестрица нашла в себе мужество пойти на Гороховую и выложить намерения мужа. Явились какие-то студенты с берданками и забрали нашего Шейха. А мы с Вассой свет Романовной уехали сюда, на Дальний Восток.
Знаете, кто прожил тут долго, в конечном счёте возвращается сюда как на родину. Вы можете, конечно, спросить: о какой родине идёт речь? Ведь, кроме шантанов, я здесь ничего не видел и не знал! Тем не менее мы поехали с Вассой именно сюда, на берега Тихого океана. На этот раз уже не антипасовского, а настоящего – очень мокрого, очень нетихого…
Я увидел, что жить здесь можно. Руки большевиков тогда сюда ещё не дотянулись, и нашему брату было с кого получать на выпивон. Тому, кто шёл драться с наступавшими большевиками, платили охотно. Нужно было только для себя решить вопрос – драться ли? Я не был поклонником Марса, к тому же надо было лезть в эту кашу без каких бы то ни было надежд на повышение своих собственных акций, без всяких личных перспектив. Мы слишком много видели во время всяких пертурбаций, чтобы смотреть на белое дело как на своё. А господа дидерихсы и прочие белые правители продолжали считать нас легкомысленными мичманами, сохранившими прежние иллюзии и умение ничего не видеть, а в том, что видим, ничего не понимать. Эти японо-американо-англо-франко-чешско-царские управители считали нас ослами и холуями. От мичманов ничего не осталось, кроме имён. А для многих и самые-то имена стали настолько зазорными, что они охотно купили бы себе паспорта каких-нибудь Иванов Непомнящих, да купишей не было. Трудно было сохранить какие-нибудь идеи, ходючи в японских холуях. С нами перестали не только считаться, но нас перестали и стесняться. Борьба стала уже не нашим, а их делом. Вы понимаете, что это значит, когда прислуга ради куска хлеба выносит хозяйские горшки? Я ещё не видел дураков, которые за право подтирать хозяйскую пьяную блевотину жертвовали бы жизнью. А нас именно за право служить горстке оголтелых скотов хотели гнать на фронт. Фронт требует к себе частного отношения. Там нельзя плохо работать. Небрежность сейчас же скажется на собственной шкуре. Все завязывалось в узел, который развязать не хватало ума, а разрубить не было силы. Для этого нужно было быть слепленным из другого теста. Это чепуха, будто все люди сделаны одинаково. Неправда. Будь я сработан из более плотного материала, у меня нашлись бы силы, я разрубил бы петлю. Ведь она затягивалась на моей собственной шее. Нужно было поступить просто и ясно, главное – бесповоротно: уйти. А я вместо того пустился по течению и оказался в составе одной из белых частей, действовавших в Приморье. Вот там-то, в тайге, я и увидел, что это за школа – война с партизанами. Это совсем не то, что видеть перед собой фронт и методически «воевать» изо дня в день. Может быть, мы привыкли бы и к этой новой для нас войне, может быть, втянулись бы в неё и в силу необходимости стали драться до конца. Но там было одно обстоятельство, заставлявшее призадуматься не только меня одного: бок о бок с нами дрались японцы… Дайте мне папиросу. У вас хороший табак…