Текст книги "Звездное тяготение"
Автор книги: Николай Горбачев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
Отвертка в руке Авилова не отвертка, а магнит: с Уфимушкиным смотрим на нее неотрывно. На блестящее узкое лезвие. Зачем только этот розовый свет? Он растекся и по отвертке. Уфимушкин морщится тоже от него? Но вот отвертка медленно уперлась в паз, вывертывает один из винтов. Он скользнул на ладонь Авилова… Потом второй. Наконец все шесть в руке. Под заглушкой – пластмассовая крышка и там – закоротка. Снять ее, и тогда… ракета не страшна.
Чувство времени исчезло, растворилось, да и тела, ног будто не было вовсе. Одни нервы, их можно даже потрогать – они свились в жгуты. Но это подспудно, а обостренное сознание сосредоточено только на том, что делали руки лейтенанта. И он весь был собран в пружину, туго свернутую, сжатую. Почему-то неожиданно на память пришел тот самый случай, когда не мог, поцапавшись с Крутиковым, объяснить Авилову свою правоту. "Неужели лейтенант переживал за это взыскание? Ведь тогда, у кровати, в казарме, тон его был извинительный, точно не я, а он виноват… Понимает? Сам солдатом был".
Авилов ключом отвернул пластмассовую рыже-пятнистую крышку, как-то очень медленно, будто в раздумье, положил на комбинезон. Ясно – теперь осталась закоротка. Ее надо выдернуть. Но взять ее неудобно: видно, пальцы лейтенанта не слушаются, скользят по круглому корпусу… В затылке у меня задергало: "А вот если бы тебе?…"
Он вдруг откинулся от корпуса ракеты, убрал руки, с минуту зачем-то разминал в воздухе пальцы. Потом снова наклонился к ракете. Медленно ощупывал корпус закоротки – секунды или десятки минут? – и вдруг рванул закоротку на себя. И вместе с прорезавшей сознание мыслью: "Все!" острый холодок обжег между лопатками мою спину.
Он улыбался, сев прямо на ракету, оглядывая закоротку – словно первый раз видел. Мы молчали, еще не сбросив с себя оцепенения. Уфимушкин, сморщившись – испуг, радость, удивление – все это перемешалось на его лице, – торопливо поправил очки, заталкивал под шлем высунувшиеся концы белой тесемки, тонкие пальцы дрожали. Проговорил задумчиво, тихо – для себя:
– Тот самый случай, когда вероятность появления желаемого события равна единице. – Сорвал будылину на краю ровика, близоруко, поднеся к очкам, разглядывал рассеченные, узкие, жаром прихваченные листья, метелочки пыльных сникших цветков. – Лапчатка… Род травянистых, семейство розовых. В приготовлении ликеров используется…
Выходим из ровика. Из бункера тоже идут – впереди генерал, шагает быстро, широко, радостно. За ним – офицеры, Долгов, солдаты… Сергей Нестеров кривится в глуповатой полуулыбке, будто ему прищемили пальцы, а он еще не знает, смеяться ему или плакать…
Авилову говорили банальные слова поздравления.
Потом ракету погружали на установку, чтоб увезти с площадки.
Кран, урча, медленно приподнял ее с земли, руки солдатские подхватили – Сергей у носа весь напрягся, покраснел, словно силился сдвинуть глыбу. Рычаг подъема верхней крышки приятно холодил мою ладонь железом: когда ракету уложат на направляющие, я закрою крышку, и ракета в ребристой тяжелой рубашке затихнет.
Наконец она растянулась в желобе. Команду к подъему крышки мне почему-то не давали. Освободившись от дела, солдаты столпились возле установки – разговоров только и было, что об этом укрощении ракеты.
И вот команда. Медленно подаю рычаг вперед, многопудовая, выгнутая, как корыто, крышка осторожно пошла вверх.
И тут-то все случилось… Я услышал хлопок выстрела, слева блеснула ослепительная вспышка. "Воспламенился трассер!" – успел подумать, горячая струя плеснула по лицу, рукам, сжимавшим подъемный рычаг. Она палила, жгла, будто кто-то с силой давил на голое тело каленым железом. Остро запахло жженым мясом – сладковато-приторным и удушливым. Стиснул глаза, сжался. "Бросить рычаг! Но… люди, солдаты!" Мгновенно представилось: чугунная крышка сорвется с грохотом, накроет всех, кто стоит там, внизу, возле установки – побьет, изуродует. Там Сергей, Рубцов, Уфимушкин, лейтенант Авилов… "Держать! Закрыть! Иначе случится страшное!"
Собрав все силы, изгибаясь и отворачиваясь от палящей струи, рванул рычаг от себя. Кто-то пронзительно крикнул: "Держи!", кто-то бросился тенью рядом – большой, медвежеобразный…
Дальше в памяти – провал. Меня куда-то несли, везли, было много людей…
18
Вот и размотана катушка событий. А все остальное шло своим чередом: ежедневный обход врача, примочки, мази, тампоны, уколы. И такая же внимательная «мигенькая». Правда, с ней тоже что-то происходит. Два дня ходит необычно хмурой, кривя и подбирая полные сочные губы. Даже несколько раз забывала принести инструменты: то шприц, то ванночку. И сегодня она – умная, сосредоточенная, как перед отпущением грехов. «Уж не влюбилась ли? – обрадовавшись тайной мысли, усмехнулся я. – Пошучу при случае!»
Но этой веселости мне хватило на короткий миг: теперь меня убивали не только тошнотворные, удушливые запахи, но в последние дни невидимые клещи стягивали лицо: оно подсыхало, бралось коркой – боль хватала за сердце. Хотелось вцепиться в коросту, рвать в клочья, – может, утихнет боль.
Да, я все вспомнил. Все, что произошло. Много это или мало, плохо или хорошо – не знаю. Хорошо – живы остались ребята, лейтенант Авилов… А для меня скверно, непоправимо скверно. Что дальше – неизвестно! И в этой неизвестности вся сермяжная правда жизни? Никогда не знаешь, что тебя ждет впереди. Впрочем, теперь и знать-то особенно ни к чему: изуродован чище, чем богом черепаха.
На столике, под застекленным шкафчиком с лекарствами, в железной ванночке кипятится шприц, тонко, певуче вызванивая, будто самовар. Сестра вошла в туго затянутом халате, включила плитку, повозилась в шкафчике, звякая пузырьками. Губы поджаты.
– У вас плохое настроение, Галина Николаевна?
Она вздрогнула от неожиданности, попробовала улыбнуться:
– У меня?…
– Не пустил ли в вас свою отравленную стрелу коварный Амур?
– Нет, мигенький, нет. – Подняв перед собой шприц вверх иглой, она шагнула ко мне. – Давай, родненький, повернись, укольчик сделаю.
От уколов одеревенели ягодицы. Сестра поменяла тампоны, морщась и кривя губы, будто ей это самой доставляло боль. Приговаривала всякие ласкательные словечки: "ах ты хорошенький", "больненько", "терпуньчик мой". Уходя, прикрыла простыней, подобрав и ловко подоткнув края под бока.
– Теперь лежи. Скоро обход. Михаил Васильевич новенькое что-нибудь скажет. Вон уже появилось розовенькое. Скоро, мигенький…
Стеклянная дверь с белой занавеской без стука закрылась за ней. День опять занимался яркий, солнечный: на полу и противоположной стене лежал желтый изломанный параллелепипед света с тенями от рамного переплета – косыми, как перекладины на могильных крестах. В мощном снопе света суетливо шныряли юркие золотые пылинки. Я вдруг усмехнулся, а ведь и люди так же вот, как эти пылинки, живут, мечутся, куда-то спешат, суетятся, но конец один у всех. Да, я старался держаться независимо, поодаль от людей, и та философия, заложенная в песенке, казалось, рубила всю проблему подобно булатному мечу. И все будто стояло на местах, все было ясным: ни вы мне, ни я вам… А вот, выходит, есть до меня дело. И подоспевший Долгов, и те сочувственные голоса, какие слышал сквозь помутившееся сознание, и вот "мигенькая" – ласковая, добрая; тихий и скромный, а на деле герой – лейтенант Авилов; умный, рассудительный Уфимушкин. Ученый! Станет кандидатом наук, и не только кандидатом. А разве он один? Долгов, Нестеров, Гашимов пусть не академики, так доктора ракетной науки – палец в рот не клади! А может, все это чепуха, все делалось по отношению к тебе по простой "стадной" привычке, по долгу и обязанности? К примеру, Ийка. Да, она была близка, а сейчас… Пусть нет к ней ничего, не осталось ни одной ниточки. И нечего тут обольщаться: оказался провидцем, хотя втайне надеялся – авось… А Надя? Поди рассуди все!
Мысли раздражали, злили, резче, острее стягивалась клещами кожа на лице.
Параллелепипед света придвинулся к двери, теневой крест почти совсем перекосился, когда пришел врач. Он еще от двери, по обыкновению, торопливо вытягивал из кармана халата резиновые жилы фонендоскопа, присев на край кровати, долго выслушивал. Потом принялся снимать тампоны, протирая ватой гноившееся лицо, хмурился, кадык на его шее поднимался к подбородку и снова соскальзывал по жилистой шее вниз.
– Хорошо, хорошо, – повторял он.
Раздражение против него прихлынуло к груди: когда врачи говорят "хорошо", значит, все совсем наоборот.
– А что же, скажите, плохо?
Упрямо, непроницаемо глядели его глаза на меня, широкие брови чуть выгнулись, он будто хотел прочитать больше, чем я сказал ему.
– Плохо, молодой человек, то, что вы обгорели. – Поднявшись, обернулся к сестре: – Восстановите, Галина Николаевна, этому ершу тампоны. Да-а… Грануляция, разрастание соединительных тканей идет нормально. Подождем два-три дня. Возможно, сделаем уже первую операцию. Имейте в виду, под общим наркозом, чтоб не хорохорился!…
Ушел он, высокий, костистый, – обиделся. "А-а, да не убудет его! Подумаешь, ведь не сахарный, не отвалится, мне-то не легче", – с жестковатым равнодушием подумал я, отворачиваясь к окну.
Раздражение не проходило. К вечеру от хандры стало невмоготу.
За окном потемнело: сквозь густую синеву проступали черные конусы елей. Говорливая нянечка унесла посуду с недоеденным ужином. В комнате опять стало тихо и сумрачно, будто из всех углов, из-под кровати торопливо, бесшумно, как змеи, выползали, растекались тени; несколько минут – и они с голодной жадностью проглотят и шкаф, и столик, и кровать. Мне вдруг становится тоскливо. За дверью в коридоре тоже тихо, но там все равно жизнь, там люди. Мысль показалась спасительной – она невидимой пружиной сбросила с кровати мои ноги.
Не обращая внимания на острую боль (лицо задергало от прилива крови закололи тысячи иголок), замотался в синее шерстяное одеяло, как в тогу. Пьяно покачиваясь, с легким головокружением пошел к двери.
Длинный коридор оказался пустым: ходячие ужинали в столовой, лежачие прятались в своих палатах, как в норах. "Дойду до поворота и назад", – подумал я, чувствуя в ногах трепетную дрожь и слабость. Вставать мне не разрешалось, от этой почти двухмесячной лежки и было такое состояние: будто первый раз за всю свою жизнь поднялся, встал на ноги. Все поджилки трепетали, ходили ходуном.
Удалось бы мне осуществить свое намерение – дойти до поворота, – не знаю. Держась ближе к стенке, чтобы не упасть, добрел до процедурного кабинета. Дверь оказалась приоткрытой, и за белой шторой голос "мигенькой" – мягкий, но возбужденный – заставил невольно остановиться…
– Не знаю, не знаю, что делать, Михаил Васильевич! Боюсь… Подговорила его написать письмо, двадцать дней ждала ответа. Она не захотела отвечать – ясно же! Сама решила ей написать, думаю, как женщину поймет… Вчера прислала писульку: "Не лезьте не в свои сани. Мне не нужны осколки от жизни". Осколки! Как же теперь быть-то? Ийкой зовут. Да я бы ее… – она замолкла, после паузы тревожно, сдавленным голосом спросила: – Что же делать, Михаил Васильевич?
– Ситуация сложная. Банально, но верно: время исцеляет сердце. А говорить ему не стоит, повремените…
Не расслышал последних слов врача: в грудь будто тупо ткнули тяжелой свинчаткой, и удар звоном отозвался в ушах, разлился в голове. Я еле удержался на ногах, приткнувшись плечом к стенке.
Переждав секунду, пока притихла боль, повернулся – обида, горечь захлестнули сознание. "Не лезьте не в свои сани… Осколок от жизни…" Все верно! Она даже не узнала бы сейчас! Я нужен теперь только врачам, "мигенькой", да и то, пожалуй, по чисто профессиональным соображениям: уникальный экземпляр!
В палате по-прежнему было сумрачно, тошнотворные запахи лекарств шибанули в нос, какая-то неведомая сила подтолкнула меня вперед, к окну. Совершить, как говорит врач, тоже человеческий акт… Вот он, подоконник. Пусть холодит пятнистая, под мрамор сделанная плита. Всего наклон, маленькое движение вперед и – четвертый этаж… Внизу белеет бетонная дорожка. Звезды крупные, циклопы одноглазые, пожалуй, радуются! Ну что ж, вас можно погасить этим одним движением. Тишина какая! Неужели она вот так наступит сразу и навечно? А дальше тлен, безвестность, мокрое место, простое разложение на мизерные доли каких-то элементов. Жил человек, мыслил, думал, безобразничал, что-то тщился показать или доказать кому-то – и вдруг ничто… Только вот он вечен – звездный мир, где все неведомо и таинственно! Несколько сот миллиардов звезд. Гиганты и карлики. Какие они? Что там? Названия их те же таинственные, неземные – Проксима, Алголь, Кассиопея, Спика, Росе…
Да, да, все это странно, странны и понятия – кривизна пространства, кривизна времени. Темный лес. А может, они, эти кривизны, оказывают свое влияние и на человека? Весь этот мир держится невидимыми нитями и связями. Тяготение! Не существуй его – и все бы пошло к черту! Прахом. А если этот закон старика Ньютона справедлив и для людей? Только тут его не называют своим именем, да и связи эти, нити – другие?
И в этом звездном мире Ийка проплыла мимо холодной планетой, оставив ощущение чего-то далекого, чужого. Смешно и высокопарно! "Муж мой, Сын Неба, прощай!" Да, выходит, так. Мне ясно: встречусь с ней – знаю, как поступлю. Нет, она не сделала мне зла, не сделаю и я ей. "Здравствуй и до свидания", и, как говорит поэт: "И ничто души не потревожит…" А с Надей? Разумом могу сделать все, пусть сердце и сожмется той непонятной сосущей болью… В жизни у людей бывают постоянно несчастья, и только сильные переносят их легко, скрывая от других, как сомнения. Кто это сказал?
Но почему чаще думаю о солдатах, о нашем расчете? Стоит закрыть глаза – и тотчас вижу казарму, парк боевых машин, нашу установку и их… Долгова вижу, как тогда, когда уводил меня с гауптвахты, – чуть сгорбленным, со сжатыми кулаками и недочищенными пыльными полосами на сапогах. Уфимушкин – с вдохновенным лицом, смаргивающий ресницами, – как тогда перед диспутом. Сергей – с той смешливой сердитостью, так не вязавшейся с его подвижным лицом, рыжеватыми бровями каким он был в комнате игр в тот вечер после встречи с Надей и Васиным. Слышу его задумчивый, далекий шепоток в темноте палатки в ту ночь перед учением: "А ты не задумывался, Гошка, зачем люди живут на земле?" Чудак! В глубокую философию ударился. Тогда я и сказал ему что-то об этой кривизне пространства и времени… "А если бы понимал зачем, может, не было бы той кривизны?" Может, правильно – надо знать, ради чего живут люди? Ради чего существуют солдаты? Испытывают лишения, до одури занимаются, трясутся в ракетных установках, глотают дым дизелей?…
Сколько я так сидел на подоконнике? Секунды или часы? Обернулся – в дверях стояла сестра.
– Ты что, мигенький? Что? – ласково, дрожаще спросила она и тут же торопливо и как-то крадучись, будто подступала к бодливому бычку, со странным блеском в глазах, расставив в стороны руки, пошла ко мне. У меня было какое-то состояние внутреннего оцепенения: продолжал сидеть не двигаясь.
– Ну что? Что, мигенький? Подожди.
– Ничего! – вид ее, жалкий, растерянный, вдруг рассмешил меня. – Ничего. Дышу воздухом, думаю о цене человека, вот о высоте, об осколках жизни…
Меня выдал смех, он получился сухой, грудной и прерывистый. Она, видно, догадалась.
– Осколки жизни? Ты слышал, мигенький?
– Да!
Нас разделял всего один метр. Она торопливо переступила и внезапно, с удивительной силой схватив меня в охапку, прижала так, что я почувствовал под халатом ее упругие, будто резиновые, груди, рванула с подоконника на себя, скороговоркой частила:
– Что ты надумал? Как же так?… Наплевать на нее! Все еще будет! Не такая найдется красавица.
Секунда – и я лежал на кровати. Смех вдруг стал душить меня. Смеялся от чистого сердца и не заметил, когда Галина Николаевна убрала руки. А раскрыв глаза, оборвал смех: она стояла рядом возле кровати, вздрагивала, точно в приступе тропической лихорадки, и беззвучно плакала. Слезы, наполняя ее глаза, стекали по щекам – она их не вытирала. Бисеринки сбегали на крахмальные лацканы халата, пятнали их. Что-то дрогнуло у меня внутри, будто оборвалась невидимая перенапряженная жилка. Чудачка! Слезы. Поняла эту минутную глупую слабость? Вот тебе и на…
Мне вдруг стало стыдно, неловко.
– Глупенький, глупый! – сквозь слезы повторяла она с легкой укоризной, ласково, будто чему-то радуясь, и, отойдя к окну, торопливо, спешно запахнула створки, звякнула шпингалетами. Испуганно взглянув на меня, боком вышла из палаты.
И не успел я еще сообразить, что все это означало, – за сестрой только закрылась дверь, – как появился врач: без шапочки, на сухопаром лице щеки впали ямками, взгляд строго сверлил, щупал. Секунду стоял, точно старался понять, что тут произошло. Позади из-за его плеча глядели мокрые, настороженные глаза "мигенькой".
Шагнув к кровати, врач остановился, строгий и костистый, словно каменное изваяние.
– Что же это вы, молодой человек, вздумали? – нижняя губа его заметно тряслась. – Покончить с жизнью не геройство – малодушие, бороться за нее – вот удел сильных. Девица какая-то отвернулась, и уже нервишки распустил? Вы что же, тут, на земле, уже свое дело сделали, а? Спросили бы, – голос стал сухим, жестким, – посоветовал бы более рациональный способ.
Непроницаемо, строго смотрели его глаза – подернулись белесо-дымчатым налетом, – то ли от еле сдерживаемого гнева, то ли от физической усталости: Галина Николаевна утром говорила – ему в этот день предстояло сделать две сложные операции.
Он прошелся – два шага вперед, два назад. Остановился, взглянул из-под бровей:
– Есть у меня желание принять соломоново решение. Был бы карцер, отправить вас туда денька на три, заняться анализом и самоанализом полезно…
– Я уже был… за самоволки, а тут?
– За малодушие, молодой человек.
Он резко пододвинул стул, сел, напряженно выпрямившись, точно ему что-то мешало занять более удобную позу. Сухость отразилась на лице. Сказал тихо, но с гневом:
– Черт вас подери! Что, скажите, вы в этой жизни поняли, что она вам уже не интересна? Да, умереть – это акт человеческой жизни, но ускорять его приход – есть патология, молодой человек! Надо встречать его с достоинством, и только тогда, когда он – неизбежность. Понимаете – неизбежность? Павлов лежал на смертном одре к нему постучались. "Нельзя. Павлов занят, он умирает", – так ответил этот человек. Но он ведь глыбы в науке сдвинул! А другому ученому сообщили, что он должен умереть, и тот спросил: "Сколько времени осталось? Я должен закончить работу". Понимаете это самообладание? И, извините меня, молодой человек, вы, как самовлюбленный мифический Нарцисс, не можете оторваться от своего отражения. А попробуйте-ка разобраться, что к чему…
Я не перебивал его, молча лежал, вперив глаза в слабо освещенный потолок палаты. Думал: пусть ругает! Мне даже интересно, весело слышать его раздраженный, гневный голос. И удивительно – от его колючих, резких слов по жилам ощутимо, упругими толчками разливались спокойствие и сила. И вдруг я уловил тонкий, но явственный звук колокольчика. Нет, это не тот звон, который раньше заполнял всю голову, колотил, стучал в висках. Где он родился: в голове, в жилах? Но он подзванивает, затихает, одинокий колокольчик в широкой степи, снова принимается длинькать – тонко, нежно, будоража, волнуя каким-то щемящим чувством.
Понял ли подполковник, что я его не слушаю, не знаю, но поднялся – все тот же строгий, сухой.
– Введите ему десятипроцентный бром, коль сам не умеет держать свои нервишки в руках.
И вышел, не простившись.
Меня колотил веселый бес. Бром так бром. Пусть что угодно, – кажется, я кое-что уразумел в этот вечер.
Сбросив одеяло, решительно сажусь на кровати.
– Давайте, Галина Николаевна!
Она растерянно смотрит на меня, в напряженном удивлении подняв брови: как все расценивать?
19
Нестерпимо яркий оранжевый клубок медленно, огненной каруселью вертелся перед глазами – на него было больно смотреть, больно разлепить глаза: сразу плеснет палящей, обжигающей струей. Клубок накатывался, разрастаясь и расплескиваясь. От яркого блеска, сверкающего потока лучей сердце у меня сжалось, хотелось закрыться рукой, сдавить и без того стиснутые глаза, но почему-то руки не повиновались. И в то же время это был всего лишь испуг: жар не жег, он только странным образом ласково, тепло пригревал, наливая все тело истомой и ленью.
Клубок поплыл в сторону, прозрачный и ясный, реже стало клокочущее вихрящееся огненное пламя, оранжево-алый свет залил все вокруг, всю бескрайнюю степь. Так это же полигон! Вон и островки белого атласного ковыля. И тишина, как в то утро, – сторожкая, ждущая, как бывает перед грозой. Но нет, дали чистые, ясные, небо от земли отсекла четкая, будто циркулем прочерченная пологая дуга горизонта. И вдруг… опять колокольчик, звонкий, острый, тот, который преследует меня все эти дни. Он возник во время разговора с врачом в тот вечер, когда узнал об ответе Ийки. Теперь колокольчик громче, будто по степи скачет невидимая тройка, приближаясь с каждой секундой, – звон все четче, сильнее. Так что же это такое? Что все означает? Почему на душе тревожно, подмывает, волнует непонятное трепетное предчувствие? И сон это или явь, реальное или мираж, подобный тому, какой возникал тогда в степи, на полигоне?
Да, да!… Конечно, это и есть полигон! – теперь уже ясно, потому что к звону колокольчика, блеску света, который плещется перед глазами, точно дробится, отражаясь от воды, прибавились голоса, негромкие, но отчетливые. Ведь это солдаты, наш расчет, пусть не вижу их лиц из-за этого яркого, слепящего солнца. Только откуда здесь и Михаил Васильевич, и "мигенькая"? Так, минуточку. Говорят-то, кажется, обо мне…
– Спит, будить жалко.
– Сюда, мигенькие, вот сюда!
Кто-то очень знакомый сдержанно хихикнул (не Сергей ли), в полсилы прошипел:
– Ракетчик ведь!… Не положено разлеживаться, как у тещи после блинов. Точно!
– Ну уж! Такая строгая у вас, говорите, специальность, а товарища не уберегли. Как это так?
Голос – грубоватый, с прокуренной хрипотцой и тонкой, скрытой иронией – ее я научился обнаруживать у своего врача.
– Точно, промашка вышла, – искренне, с горечью вздохнув, произнес (неужели действительно Сергей?), но тут же снова весело заявил: – Случается и на старуху проруха, главное – вылечится, товарищ подполковник? Лицом чтоб красивый… Девушка, доктор, есть, Надя…
На него сразу в несколько голосов зашикали:
– Тише ты!
– Пошел раскручиваться! Не двигатель же раскрутки…
– Шунт подключи к языку! Приглушит.
– Лучше фильтр – не все пропустит.
– Ну что вы?… Правду же говорю…
– Если, говорите, Надя есть, то обязательно сделаем красивым.
"Надя… Надя… Что это значит? Постойте!" – я дернулся и тут же, испугавшись внезапной мысли, что все исчезнет, как минутное видение, разжал веки. Секунду шально, не веря глазам, смотрел перед собой: гулкими резиновыми ударами отстукивало сердце, щемяще-теплая волна подкатилась к горлу… Почти посередине палаты, подравнявшись, как будто в строю, по команде "Вольно" стоял весь расчет. Только сейчас на солдатах поверх гимнастерок – сахарной белизны халаты. Смешные они в халатах! На Долгове он узок в плечах, шахтерские ручищи вылезли из коротких, чуть ниже локтей, рукавов. Тут они все: Долгов, Сергей, Гашимов, Рубцов, Уфимушкин… Я смотрю во все глаза, боюсь шелохнуться: знаю, пошевелюсь – и слезы брызнут из глаз. Они уже наплыли к горлу, щекотно горячат. Но этого допустить нельзя, никак нельзя.
Ребята увидели – проснулся. Ухмыляются, переглядываются, смущенно смотрят на меня, на молчаливого доктора, сестру, как всегда застывшую у железного со стеклянным верхом столика. Ребятам неловко, они не знают, что делать. Та самая первая, обычно бестолковая минута при встрече. Сергей усиленно крутит головой на тонкой, темной от загара шее, будто его завели ключиком, как игрушку. Знакомо, подслеповато щурится Уфимушкин, зачем-то поправляя очки – они ведь держатся нормально. Сейчас без тесемок! Насупив брови, сжав свои неловкие кулаки-гири, Долгов то уберет их за спину, то снова выставит перед собой. Я их понимаю: человек лежит перед ними, весь в тампонах, бинтах, а что там под ними?… Радоваться или печалиться?
Мне хочется крикнуть им: "Здравствуйте, черти, радуйтесь!" Чувствую – не получится, не выйдет, дрогнет голос, сорвется, тогда все увидят слезы. Первые капли уже стекли под тампоны, побежали по щекам и пощипывают, будто коросту на лице осторожно покалывают тонкими иголками. Надо бы выстоять! Надо! Потому что не заплакать в иные минуты – тоже выстоять, потому что для этого сейчас надо, пожалуй, больше сил, чем тогда под палящей, огненной струей держать рычаг, чем вытерпеть эти месяцы в удушающих госпитальных запахах, с тампонами на лице, с уколами, от которых на ягодицах больно лежать.
Наконец Сергей, мотнув головой еще раз в сторону Михаила Васильевича, уставился на меня, глаза у него возбужденно блестят, он как-то неловко улыбается, будто еще не решил, уместно ли это в такой момент. Губы растянулись на правую сторону, углом вниз.
– Ну, вот мы пришли… к тебе, – говорит он с несвойственной ему запинкой. – Вернее, приехали, хоть и долго собирались. Дела были всякие, точно! – уже веселее, хитровато подмигивает он всем и вдруг рубит воздух рукой. – В общем, здорово, дружище!
Он делает нерешительный шаг вперед, опять вопросительно оглядывается на врача, тот, перехватив взгляд, разрешает:
– Можно подойти ближе. Только не на что нам гостей посадить, Галина Николаевна.
– Я сейчас! – с радостной готовностью откликается сестра.
– Гашимов, Рубцов, Нестеров, – тихим баском, будто боясь кого-то спугнуть, говорит Долгов и поводит бровями на дверь. Пальцы его левой руки – успеваю отметить – замотаны бинтом, замусоленным и слегка размочаленным. Потом он так же тихо – мне: – Лейтенант Авилов приболел, привет передавал, позднее наведается.
И оттого, что он, хмуроватый шахтер, теперь так неловок и стеснителен, оттого, что солдаты неслышно выскользнули в дверь вслед за Галиной Николаевной, может быть, от яркого света, заполнившего палату, от пережитой тревоги – от всего в горле теперь начинает клокотать, бурлить, переливаться через край теплое, щемяще-радостное. Я стискиваю под тампонами губы, точнее, то, что от них осталось: что-то мокрое, липкое.
Приносят стулья, солдаты усаживаются рядом с кроватью, начинают выкладывать новости, наперебой и бестолково – кому что придет на ум. Я уже вижу их белыми расплывчатыми пятнами: щекотные струйки все-таки сбежали под тампоны…
Удивительно, что я с жадностью и волнением, как хорошую музыку, слушаю их бессвязные, торопливые рассказы. Дивизион прогремел, отличившись на учении и стрельбах, стоит вопрос, чтоб "разлепить белую бумажку", которой заклеен на Доске отличных наш расчет. Клубный художник нарисовал на полотне портреты Авилова и Долгова, а всего из дивизиона пять. Портреты поставили вокруг плаца – наши герои…
– Получилось грубо! – выпалил Рубцов.
– Эх, Андрюха! Давят тебя эти самые пережитки… Недавно говорили… – Сергей перевел взгляд со смутившегося Рубцова на меня, смотрит с выражением, веселым и интригующим: – Были бы там и кое-чьи другие портреты, если бы…
И умолкает, не договаривает: видно, заметил, как выразительно поползла вверх бровь Долгова.
Час или два длился весь этот бесшабашный разговор – с восклицаниями, перебиванием друг друга. У ребят языки развязались, когда доктор и сестра предусмотрительно вышли.
– Ну и последняя новость… – Сергей хитровато повел глазами на Долгова, будто спрашивая разрешение. – На третий день после возвращения с учений вызывают лейтенанта Авилова к проходной. Говорят, девушка…
Замолчав, он скосился на меня: как, мол, воспримешь? А у меня вдруг туго затукало сердце.
– О чем уж они говорили – тайна, но… фамилию назвала. И наш лейтенант коротко, но ясно изложил ей, как все было с рядовым Кольцовым на полигоне. Точно ребята?
Нестеров весело улыбнулся. У меня полыхало лицо, влага проступила под тампонами.
– Правильно, но на поворотах, слушай, скорость мало-мало сбрасывай!
– С переусилением, а так все верно, – сморгнул под очками Уфимушкин.
– Шесть киловольт! Правда же!
Потом они уходили – на душе было суматошливо, радостно и грустно. Сергей задержался, нагнувшись, полушепотом спросил:
– Видал у Долгова руку? Прихватило тогда. Понял?
Сергей, Сергей, ты, как всегда, в своей роли!
Належался я в этом госпитале: почти шесть месяцев, как один день, и вот она, минута расставания.
В ушах оглушительно, звонко, в груди от возбуждения трепещет каждая жилка, ноги отяжелели и сладостно дрожат. Оглушительно – от прощания, объятий, рукопожатий, от слез и по-женски непосредственного возгласа Галины Николаевны, когда предстал перед ней в полной амуниции:
– Мигенький мой! Какой же ты красавчик!
Из палаты провожали целой толпой: сестры – до самого нижнего этажа, Михаил Васильевич остался на лестничной клетке. Я обернулся на последней ступеньке – он курил папиросу, окутавшись густым дымом, – вот почему весь пропах табаком! Смотрел вслед строго, засунув руки в карманы халата, и мне показалось, он больше ссутулился и постарел: хрящеватый нос на сухом лице выделялся резче, грубее, точно осколок мосла. Что-то шевельнулось в груди: неужели из-за меня?… Я поклонился. Он торопливо высвободил руку из кармана, махнул и, будто устыдившись этого своего движения, повернулся, зашагал по коридору, скрылся за углом.
В гардеробной было пусто: тетя Катя куда-то вышла. Узенькое зеркало висело в простенке, помутневшее от времени, внизу пятнами сошла краска, будто ее изъела редкая оспа. Я невольно покосился. Да, в фуражке, чистой гимнастерке и брюках я был действительно ничего. Хотя лицо теперь походило, скорее, на неприхотливую мозаичную кладку из прямоугольников и квадратиков: их сваривали, склеивали воедино, поэтому остались шрамы. Будто чуть недоглаженные узенькие ленточки и розовые рубцы, похожие на крученые канатики. Суровее и жестче глядело лицо, и только губы чуточку не вязались с общим выражением – мясистые и красноватые. Припомнилось – врач сказал: "Шрамы и рубцы рассосутся, а губы – лучше будет с девушкой целоваться". Чудак человек!…
– Эва, вещички-то, касатик! Получай.
Тугая на уши, приземистая, с прической "под комсомолку", тетя Катя вынесла из боковой двери шинель, тощий вещмешок. От этих вещей вдруг дохнуло на меня таким знакомым и почему-то неожиданно обрадовавшим меня терпким запахом табака, казармы, солярки, кислым запахом сукна и солдатского пота – я невольно подержал в руках перед собой эти вещи.