Текст книги "Русский художник В.В. Верещагин"
Автор книги: Николай Брешко-Брешковский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
В дороге продовольствие не отличалось роскошью. У Германлы иссякли последние запасы. Тогда Верещагин, недолго думая, схватил безмятежно пасущегося барана и приторочил его к седлу. Офицеры трунили над заботливым художником, что не помешало им, однако, на первом же привале дружно уничтожить жирного барашка до последней косточки.
Струков и Верещагин имели свидание в железнодорожном поезде с турецкими уполномоченными относительно заключения мира, – двумя пашами: министром двора Намиком и министром иностранных дел Севрером.
Им доложили о приезде русского генерала. Струков пошел в вагон, отрекомендовавшись начальником авангардного отряда, a Верещагина представил как своего личного секретаря. Небритые, всклокоченные, в косматых бурках, оба русские воины имели дикий вид, и, невзирая на их отличный французский язык, турецкие министры смотрели на них с изумлением.
Намик начал с решительной для турецкой армии битвы под Шейновом. Севрер-паша перебил его:
– Скажите откровенно, дружески, неужели наши не могли больше держаться?
– Не могли, паша, уверяю Вас, – ответил Верещагин и вынул записную книжку. Там он, с ловкостью лучшего офицера генерального штаба, начертил план Шейнова, вывел турецкие позиции и также позиции Радецкого, Скобелева и Святополка-Мирского. Потом он объяснил, как последние два генерала обошли турок и заставили их положить оружие.
Турки застонали и отвернулись, чтоб скрыть слезы.
Этот чертеж и по сей день хранится в одной из записных книжек Верещагина.
* * *
В Германлы струковский отряд пробыл несколько дней. Верещагин торопил генерала сделать поскорей быстрый молодецкий набег на Родосто и сорвать миллионную контрибуцию с богатого города. Но Струков колебался, и администрация Родосто, предупрежденная лазутчиками, успела увезти свою казну на судах в открытое море.
В Германлы Струков поручил Верещагину удерживать солдат от грабежа, и заняться разоружением обывателей. Большой любитель восточного оружия, художник осмотрел несметное количество кривых ятаганов, осыпанных каменьями сабель и выложенных хитрыми инкрустациями пистолетов и ружей. Кое-что, в том числе и арабские мушкеты с тонкими, металлическими прикладами, Верещагин отобрал себе, как материал для будущих картин.
Увы! В ближайшую же ночь нагруженная драгоценным оружием телега была украдена, даже вместе с влекущими ее круторогими волами.
Вот как рассказывает художник о приеме адрианопольского посла:
«Пребуйный грек, вооруженный до зубов и чуть ли не под хмельком; он объяснил, что послан новым губернатором предложить русскому отряду занять город.
– Какой такой новый губернатор? – спросил Струков.
– Ну! когда военный губернатор взорвал замок и ушел с гарнизоном, султан приказал Фасу быть губернатором – кого же еще вам нужно!
Этот посланный своего губернатора держался так дерзко, что я попросил у Струкова позволения переговорить с ним построже.
– Пожалуйста, – отвечал он. Во весь размах руки я вытянул буяна нагайкою – он ошалел, и впервые встал смирно и почтительно.
– Как ты смеешь так говорить с русским генералом, а? Поди скажи твоему новому губернатору, что генерал его не признает и придет сам назначить губернатора. Марш!
– Однако, строги же вы, – сказали мне Струков и офицеры.
– Попробуйте говорить с этими головорезами иначе, – отвечал я, – разве вы не видите, что это рассчитанная дерзость».
* * *
К Струкову привели двух албанцев разбойников, которые, – по словам болгар, – вырывали из утроб матерей младенцев. Их крепко связали спинами друг к другу и бросили на землю. Мрачно смотрели они исподлобья на окружившую их толпу.
Верещагин предложил Струкову повесить их. Но генерал уклонился, сказав, что не любит расстреливать и вешать в военное время. Он передаст этих двух молодцев Скобелеву, а тот пускай делает, что хочет…
– Хорошо, ответил Верещагин, – я попрошу Михаила Дмитриевича: от него задержки вероятно не будет.
– Что вы, Василий Васильевич, сделались таким кровожадным. – заметил Струков.
Тогда Верещагин признался, что еще не видел повешения, и очень интересуется этой процедурой, которая будет совершена над разбойниками. Ему и в голову не приходило, что можно простить таких злодеев.
Вечером приехал Скобелев. Верещагин к нему.
– Повесьте этих разбойников.
– Это можно, – спокойно ответил Скобелев, и приказал нарядить полевой суд над схваченными албанцами.
Верещагин думал, что увидит процедуру повешенья и передаст ее на полотне. Но Струков упросил Скобелева не убивать разбойников. Просил, как о личном одолжении.
Верещагин написал их связанными. Он так и не понял, какое сентиментальное чувство побудило миловать албанцев, разбойников, без зазрения совести губивших болгар, когда жизнью наших жертвовали за тех же болгар тысячами.
* * *
В день заключения сан-стефанского мира, – художник умчался в Париж писать свои картины. На театре затихнувших военных действий ему нечего было больше делать…
IV.
В круглом конференц-зале Академии Художеств чествовали память трагически погибшего Василия Васильевича Верещагина. А назад лет тридцать пять, в этом же самом зале, совет мало что не предавал Верещагина анафеме.
Tout passe, tout casse, tout lasse…
Декоративная сторона блистала скромностью. Маленькая статуэтка пишущего этюд Верещагина, работы И.Я. Гинсбурга, небольшая картина кисти В.В. «Милосердие», которую он подарил Красному Кресту, и два этюда, сделанных им из окна мастерской Гинсбурга во время лепки портрета. Один холстик размазан совершенно, ничего не разберешь. Когда Верещагин набрасывал его, подошел Гинсбург:
– Это очень мило.
– Да, мило? вы находите? – переспросил Василий Васильевич и провел по сырой живописи сверху донизу подошвой. Таким образом, получился еще следок В.В., удлиненный, неправильный, но все же следок.
Сюжет «Милосердия» незатейлив. Раненый диктует «сестрице» письмо на родину. Лицо хорошенькой сестрицы очень экспрессивно.
К девяти часам собралась публика, и начались речи.
Первым говорил вице-президент Императорской академии художеств, граф И.И. Толстой. Коснувшись необычайной популярности Верещагина, граф сделал беглую характеристику Василия Васильевича, останавливаясь на психологических противоречиях, уживавшихся в крупной и сильной натуре великого художника. Доброта, высокая, альтруистическая доброта шла рука об руку с жестокостью. Ибо надо быть жестоким, чтобы спокойным, объективным оком созерцать кулисы войны со всеми ее леденящими душу кровавыми кошмарами.
По словам графа. Верещагин ненавидел войну и вместе любил ее. Нельзя всю свою жизнь посвятить изображению того, чего не любишь. А ненависть Верещагина. к войне сказалась ярко в его отрицательном к ней отношении. Безвременная гибель художника вдвойне печальна: во-первых, жаль, что угас такой великий цельный дух; во-вторых, благодаря смерти Верещагина, мы не увидим цикла, картин из такой интересной и вместе ужасной войны, как русско-японская.
Умер Верещагин, как ему нужно было. Умер на своем сорокалетнем посту. Было бы странно, если бы он скончался тихо и мирно в постели, средь домашней обстановки.
Свою речь вице-президент закончил следующими словами:
– Пожелаем успокоения его духу в самой беспокойной стихии…
* * *
Графа сменил бывший товарищ министра финансов В.И. Ковалевский.
Владимир Иванович сделал оговорку, что несколько затрудняется характеризовать Верещагина, не будучи ни художником, ни художественным критиком, а принадлежа к области, имеющей с искусством очень мало общего. Оговорка Ковалевского оказалась напрасной: речь его была стройна, последовательна и говорила о знакомстве с предметом.
Всю свою жизнь Верещагин был борцом за дорогие светлые идеалы человечества. И теперь, на шестьдесят втором году он покинул семейный очаг, близких людей и уехал на Дальний Восток. Он сопровождал русских борцов в море, чтобы измерить глубину человеческих страданий в пучинах обманчивой таинственной стихии.
Смерть Верещагина, – какая в сущности ирония судьбы! Он хотел, горел желанием познакомить Россию, Европу, человечество с широкой панорамой японской войны, и не мог, сделавшись жертвой этой же самой войны.
Ковалевский отводит Верещагину одно из первых почетных мест в стане великих борцов. Верещагин – один из типичнейших представителей богатого русского народного духа. Он возвеличил слою Родину, как возвеличил ее Пушкин. Какой-то критик называет Пушкина, «всечеловеком». В живописи, в искусстве всечеловеком является Верещагин. Художественная критика называла Верещагина «жестокой кистью». Иной она и не могла быть. Зрелище войны нельзя изображать слащаво и нежно. Но при всей жестокости своей кисти, Верещагин не был тенденциозным. Он был объективен, и правдиво, честно отражал в своих картинах то, что наблюдал и видел.
Своей речью В.И. Ковалевский не думает вплести новый венок во славу Верещагина. Василий Васильевич сам обессмертил себя еще задолго до кончины. Венки давно были, много венков, прекрасных и пышных. В большинстве верещагинских картин В.И. Ковалевский видит апофеоз русского солдата. «На Шипке все спокойно», «Забытый». Нет, Россия никогда не забудет этого мощного и вместе скромного солдата, что разметался на пустынном берегу, одинокий, неподвижный, окруженный слетевшимся алчным вороньем.
Обогащая родное искусство, родное самосознание, Верещагин не обогатился сам. Его личные средства были всегда очень скромны. Львиную долю своих гонораров он отдавал на благотворительность. Он всегда был поборником женского образования. Он помогал женским медицинским Курсам, только что народившимся, неокрепшим еще материально. Пять тысяч со сбора туркестанской выставки он пожертвовал в новгородское земство для народного образования. Пожертвовал с тем непременным условием, чтобы девочки учились наравне с мальчиками. Все, что у него было, он отдал России. Отдал ей и самое дорогое – свою жизнь…
В заключение В.И. Ковалевский коснулся настоящего вечера, сбор от которого предназначается детям и вдовам погибших героев. Дети – это первые жертвы войны, безмолвные, незаметные. Заботиться о них – священный долг каждого русского человека, любящего свою родину и защитников ее.
* * *
На кафедре появилась фигура И.Е. Репина, Черный фрак, длинные волосы, вдохновенное лицо. Публика приветствовала знаменитого художника аплодисментами. Слова Ильи Ефимовича настолько колоритны, что в передаче «своими словами» они будут бледны. На этом основании попытаюсь хоть приблизительно восстановить его речь.
– Ах, знаете, господа, Верещагин – такой гигант, что, приступая к его характеристике, я испытываю неловкость. Когда смотришь на этого колосса, все кажется вокруг таким маленьким, ничтожным… Я – художник и буду говорить о нем, как о художнике, не касаясь его как общественного деятеля. Всякий раз, когда я вспоминаю Верещагина, я вспоминаю – Репин улыбается – карикатуру в юмористическом журнале: на него ведь много рисовали карикатур – он был страшно популярен… Верещагин мчится на локомотиве, в каждой руке у него по громадной кисти, и он красит ими воздух… Это очень меткая карикатура. Верещагин любил размах. В то время как мы работаем, мучимся над одной картинкой, сомневаешься, не доверяешь себе, он быстро писал целые серии, целые коллекции. Ах, какой это был успех! Я ничего подобного не запомню. У нас его сначала не признавали, но в Париже, в Париже – он там прогремел сразу. Все это было так необыкновенно! Приезжают наши в Париж.
– Верещагин, бывший офицер? – Ничего особенного…
– Как ничего особенного? Посмотрите его в салоне… Какой свет! А изразцы? – Настоящие изразцы!
Илья Ефимович останавливается, делает продолжительную паузу, вынимает из кармана листочки, смотрит, надевает пенсне, откладывает листочки и продолжает:
– На все свое время. Что бы ни говорили, – это величина. Он – самобытен, он никогда, никому не подражал, он сам… Ах, как он увлекался! Он не шел за новаторами. Верещагин остался Верещагиным. Что такое новаторы? Они воображают себя новаторами, а на самом деле повторяют чужое. Все это было. Какой у них жалкий, крохотный масштабик! – и на кончике пальца, Илья Ефимович отметил крохотность масштабика новаторов.
– У Верещагина техника рядом с идеей. Вспомните его туркестанские картины. Восток, деспотизм… Жалкий бесправный народ. Это даже не мясо, а тряпки, целые вороха, грязных тряпок. У Гинсбурга Верещагин рассказывал, что на войне не умирают в каких-нибудь таких живописных позах, а просто, совсем просто. Идешь, видишь какой-то свернувшийся комочек, запекшаяся кровь – это убитый… До него не было солнца. Он первый у нас начал передавать свет. Самые художественные его картины – это средняя Азия. Он не мог сосредоточиться. Лица у него не играют роли, он не занимался ими. Хотя нет – иногда бывало: его опиумоеды. Какая там психология! Потом у него есть еще одна картина: Турки победили и одеваются в наши мундиры. Какой-то араб напялил на себя пальто, кажется генеральское, и такая глупая самодовольная, улыбающаяся рожа. Это очень хорошо! Я не знаю, почему эта картина не попала в Третьяковскую галерею.
Ах, какой это гигант! Его можно сравнить с Наполеоном, Петром Великим. Говорят, он был жесток – может быть, хотя это не жестокость. Это сложность натуры. Помните, когда Петр Великий казнил Гамильтон – красавицу. Ей отрубили голову. Петр поднял ее, поцеловал и начал объяснять народу анатомию: какие жилы, вены. Это – не жестокость. Также и Верещагин. Привели пленных башибузуков. Он обращается к Скобелеву, или Куропаткину:
– Нельзя ли повесить этих мерзавцев?
Он был против войны, а поехал со Скрыдловым взрывать турецкий броненосец. Это сложность натуры: много противоречий. Он любил все героическое: например, его Индия. Как все величаво, какой там свет! Можно даже подумать, что все это не на нашей планете. Его теперь критикуют, делают переоценки. Ах, это такие ничтожные переоценки…
* * *
Еще не смолкли продолжительные рукоплескания по адресу Репина, – на кафедре уже был маленький, смуглый и нервный скульптор Гинсбург. По словам его, редко в ком гармонировала так внешность с внутренним миром, как это было у Верещагина. Осанка, поступь, взгляд, благородство энергичных черт. Гинсбург, придя впервые на верещагинскую выставку, сразу, не видев портрета, узнал в толпе хозяина, Сам подвижный в достаточной степени, скульптор удивляется необычайной подвижности Верещагина. Сегодня Василий Васильевича – в Париже, а через месяц – уже на Гималаях, а там смотришь – уплыл в Америку. Ему не сиделось на месте. Он скучал в обычной буржуазной обстановке. Его тянуло к необычным людям, к необычной природе. С трудом Гинсбург, при помощи И.В. Стасова, уговорил Верещагина позировать себе для портрета-статуэтки.
– Хорошо, – согласился Василий Васильевич, – я могу вам дать четыре дня.
Начались сеансы. И вместе с ними, вместе с удовольствием начались дли Гинсбурга мучения. Верещагин позирует на ногах. Позирует стоически, несмотря на сильно раненую осколком гранаты икру. Гинсбург лепит, наконец, устает и просить пощады:
– Отдохнем, Василий Васильевич.
– Работайте!
– Я изнемог, обессилел, – я лепил вас пять часов!
– Ничего не значит, работайте! Приходилось работать…
Во время сеансов Верещагин рассказал Гинсбургу много интересного. Рассказал, между прочим, как в Азии его однажды чуть не убил курд-натурщик.
– Мне нужен был этюд смеющегося. Я нашел курда и просил его смеяться. Пишу, увлекся, смотрю, он уже не смеется.
– Смейся, – говорю.
Смеется через силу.
Прошло минут пять. Вновь исчезла гримаса смеха.
– Смейся!
Курд начал смеяться болезненно, истерически и бросился на меня кинжалом. Едва образумил его.
Верещагин был поборником натурализма; Гинсбург лепил при нем мальчика со вздутым животом.
– Как вы думаете, Василий Васильевич, уменьшить ему живот?
– Боже вас сохрани! лепите какой есть. Это чрезвычайно типично: чувствуешь, что желудок ребенка набит картофелем или кашей.
Верещагин советовал Гинсбургу вылепить Суворова. Не Суворова-полководца, а великого русского человека.
– На Марсовом поле – разве это Суворов? Это – какой-то греческий недоносок!.. Сделайте вы Суворова без всякой трескучей бутафории, лживой, ненужной, но что в его хилом, тщедушном теле угадывалась духовная мощь!
Маленького Гинсбурга сменил восьмидесятидвухлетний седобородый богатырь В.В. Стасов. Час с четвертью он читал по тетрадке длинную, в несколько печатных листов, биографию Верещагина. Было утомительно, скучно и неубедительно. Ни одной оригинальной мысли, ни одного живого образа. Если не ошибаюсь эта же самая биография была помещена г. Стасовым в «Вестнике изящных искусств», кажется за 1884 год.
Пятнадцатиминутный антракт. Электричество вдруг погасло, и при помощи волшебного фонаря на экране сменяли друг друга Верещагинские картины, портреты его и студии парижская, московская, мюнхенская. Руководил фонарем и давал соответствующие объяснения библиотекарь академии художеств Ф.Г. Бернштам.
Были две картины, уничтоженные самим автором: «Забытый», о котором упомянул В.И. Ковалевский, и «Поклонение баче», где несколько сартов, с чувственными животными лицами, ухаживают за красивым, нарядным мальчиком. Это одна из самых психологических композиций Верещагина.
Далеко не все петербургские художники пришли помянуть Василия Васильевича. Громадное большинство отсутствовало. Как-то разобщены у нас художники, и нет между ними прочной связи. Разве мыслимо что-либо подобное в Париже, если бы на войне погиб, так трагически Невилль или Детайль? Наверное, все, начиная с заслуженных мэтров, и кончая самыми юными учениками, почтили бы их память.
Обидное равнодушие!