Текст книги "Юровая"
Автор книги: Николай Наумов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
– А-а-ах! – произнес он, покачав головой и, заворотив полу зипуна, отер ею крупный пот, выступивший на лбу,
– Не жарко, брат! – с иронией заметил ему Петр Матвеевич.
– От думы, кум! От жары-то я не шибко на пот-то податлив! А-а-ах! Дай-то, господи, говорю, дослужить поскорее. И-и-и, то ись обеми руками хрест положу. И ей-богу, от одной думы-то энтой сколь сокрушения! – произнес он, разведя руками… – Один одно говорит, другой совсем инако, а мое-то дело – темь!..
– Чего ж ты надумал-то, а?..
– Надумал-то! да надумал-то я таперича, кум, скажу тебе, большое дело!
– А-а! Подавай господи, пора!
– И то ись так таперича в своем уме полагаю, – с глубоко серьезным выражением в лице говорил хозяин, – твори господи волю свою!
– То-о-олько-то?
– Возложись, и будешь паче всего невредителен!
Петр Матвеевич снова забарабанил по столу и, сжав губы, слегка засвистал.
– Не-емного же ты выдумал! – с иронией произнес он. – А я-то сдуру порадовался, думал, ты и невесть что, – а оно не-е-мно-о-го! А как же ты с Кульком-то рассчитаешь меня, а? – спросил он после продолжительного молчания – мне время-то не терпит, а задолжал-то он мне вместе с Вялым более тридцати рублей, по нонешним-то временам – де-еньги! А я под рыбу ему давал. Ты отбери-ко мне рыбу-то у него, а?
– Одумается и сам отдаст, обожди зорить-то!
Петр Матвеевич посмотрел на него, угрюмо насупив брови, и, приподнявшись с лавки, молча взялся за шапку.
– Толковать-то язык устанет. Ай, голова-а! – отрывисто проговорил он. – И ищи суда!
– А-а-ах ты строптивый какой, ну-у!..
– Будешь строптив, как один вот так-то подкует, да другой, а карман-то один… Идешь, что ль?
– Не каплет! Прикуси, испей хоша чайку, в кои-то веки заглянешь?..
– Идешь, спрашиваю, аль нет? – настойчиво повторил Петр Матвеевич.
– А-а-ах какой ты, ну-у! А я исшо хотел было сегодня крупу провеять, мужик тут покупает ее у меня, а тут грехи одни, и ей-богу, грехи! – говорил хозяин, неохотно охорашивая свою белую мерлущатую шапку, и выходя вслед за гостем.
По дороге Петр Матвеевич завернул в балаган и взял с собою Семена, Авдея же послал за лошадью с розвальнями. Дойдя до избы Кулька, стоявшей около гумен, окаймлявших берег Иртыша, они встретились с ним у калитки. Увидя их, Кулек остановился.
– Распахивай-ко ворота для дорогих-то гостей, – м насмешкой сказал Петр Матвеевич, когда они подощли к нему.
– А зачем бы это бог в дешевую-то избу дорогих-то гостей принес? – спросил его в свою очередь Кулек, загородив собою вход в калитку.
– Ты бы из учтивства-то в избу примолвил, не тати[3]3
Многим может показаться неправдоподобным употребление в разговоре крестьян церковнославянских слов. Считаю нужным оговорить, что в наречии сибирского крестьянина они часто встречаются. Трудно решить, занесены ли они в него «начетчиками-раскольниками» или являются остатком первобытной формы языка, уцелевшей от позднейших его изменений. Особенно часты в употреблении слова: тать, татьба (воровство), выя, ланита, ложе, яко, паче, блуд, блудодей (развратник или вор, одно и то же) и т. п. (Прим. автора.)
[Закрыть] к тебе пришли! – серьезно заметил ему Роман Васильевич, видимо входивший в роль от сознания своего достоинства.
– Не заперта, милости просим. Добрая-то весть, сказывают, сама летит, худую-то только на ворота вешают. Не за добром, видать, в гости-то называетесь! – говорил Кулек, входя во двор и отворяя дверь в избу, куда вслед за ним вошли голова и Петр Матвеевич.
О горькой нужде в быту Кулька можно было заключить уже по обстановке в избе. Около покосившихся, но все-таки чисто выбеленных стен стояли лавки, сходившиеся у стола в переднем углу. У печки висела люлька, в которой стонал обернутый в какие-то лохмотья больной ребенок. У узенького оконца, с натянутым вместо стекла бычачьим пузырем, едва пропускавшим дневной свет, сидела с прялкой в руках подросток-девочка, в одной грубой пестрядинной рубахе, – прикрывавшей ее тощее тело. Сидя у люльки, жена Кулька, пожилая женщина с болезненно истомленным лицом, укачивала на руках другого больного ребенка, то прижимая его к груди, то поднимая на воздух, чтобы унять его плач и удушливый кашель. И мука, нестерпимая мука выражалась в эти минуты на ее лице. И грустная картина эта, и удушливый, спертый воздух, и царивший в избе мрак охватили бы человека, незнакомого с жизнью нашего крестьянина, томительным чувством. Но не того закала были вошедшие.
При входе головы и Петра Матвеевича девушка испуганно встала, с недоумением глядя на них. Холодный воздух, охвативший люльку, возбудил в ребенке, лежавшем в ней, кашель, кончившийся глухим, сиплым криком. Успокоившийся на руках матери ребенок, разбуженный ее торопливым движением, также разразился плачем.
– О-ох, господи! – произнесла бедная женщина, прислонясь к печи и снова укачивая его.
– Ганька! – крикнул Кулек девушке, стоявшей с прялкою в руках, – возьми робят-то да снеси их к Вялому в избу! – Чем же угощать-то тебя, Роман Васильич, что не обошел честью, заглянул и в мою клеть? – спросил он, когда девушка, закутав плачущих детей в изорванный полушубок, унесла их и в избе воцарилась тишина.
– Обиду вот на тебя Петр Матвеич принес, братец ты мой! – ответил он, присев на лавку.
– Что за шесть гривен пуд рыбы не отдаю, а-а-а? Емок он на энти обиды-то!.. Так ты это судить нас пришел, а?
– А-ах, братец, и все, то ись, вы!.. Ты ведь брал деньги-то?
– В отпор не иду – брал.
– И отдай… по заповеди… путем отдай!
– И отдаю. Пушшай берет рыбу. Вот он тут сидит, я при нем и говорить буду. Он вот обиду несет, а что сам обижает, про эфто молчит!.. Я брал… Брал, и расписку выдал вместе с Вялым, под рыбу брал, рыбой и отдаю. Так зачем он грабить-то хочет, а? Вот он тут сидит… глаз на глаз… ты и спроси его, нешто по нынешним-то ценам за шесть гривен пуд-то осетрины взять не грабеж, а?..
– Экие-то слова мо-отри в препорцию, друг! – внушительно заметил ему Петр Матвеевич, – а то за поношенье чести!..
– Нешто у тебя есть честь-то? – презрительно усмехнувшись, спросил его Кулек.
– Смо-о-отри, говорю, о-ой!..
– Не пужай! Смотреть-то не на что! – раздражительно ответил он. – Ты о чести своей молчал бы! Честь-то твоя – что у худой бабы подол – обшмыгана!..
– И в самом деле, ты, Кулек, поприглядней на слова-то будь! – строго заметил ему и Роман Васильевич. – Слово-то слову не инако: вылетит – не поймаешь!
– Мое-то слово горе говорит, Роман Васильевич. Ты гляди, ртов сколь… пить, есть хотят, а работник-то на семью один я. Ты подушну-то спрашивашь, вздоху не даешь… есть чего отдать аль нет, а разорвись да выдай! Пушшай уж казна берет, ну-у, божье попущенье! За что ж исшо купцы-то наезжают грабить нас, а?.. А коли ты честный, говоришь, – обратился он к Петру Матвеевичу, – ты по чести и бери… не зори… не отнимай у нищего-то последнего куска изо рта! Ведь ты сы-ыт, избытошно богом-то взыскан, а я нищ, ни-и-ищ! – И в голосе Кулька зазвучали слезы.
– И болт… привяжи вместо языка-то, устанет в разговор рах-то энтих! – сухо произнес Петр Матвеич, глядя куда-то в сторону. – Ты, голова, сказки пришел слушать аль за делом? – с иронией спросил он.
Роман Васильевич вместо ответа глубоко вздохнул. Видно было, что в душе его происходила борьба.
– Ну-у, он те и прикинет две-то, три гривны от щедрыни! – внезапно утешил он Кулька.
– С каких это резонов ты взял? – угрюмо насупившись, спросил его Петр Матвеевич.
– На нужу-то его, что богу бы свеча, кум, бедное и его дело-то! – с грустью в голосе заступился он.
– Из чужих-то карманов ты бы гривен-то на свечи богу не высовывал, а свой широк: распахни, ставь, запрета нет!
Роман Васильевич почесал в затылке.
– А я вот спрашиваю, почем ты со сказки-то платишь? – снова спросил он.
– Нужа мужичье-то дело, друг, а-а-ах, нужа великая, – произнес, не отвечая на вопрос его, Роман Васильевич.
– А мы сложа руки хлеб-то едим, а?
– Известно, купцу одна работа: деньги считай да брюхо: расти! – язвительно вмешался Кулек.
– А-а… и ты б, коли завид берет на купеческое трудолюбие, нажил бы капитал и занялся бы этим делом, аль невмоготу? Ты вот лучше, чем энти присказки-то на уши мотать, без греха бы рассчитался со мной!
– Похвалился сам взять, и бери! – ответил ему Кулек.
– Своих-то рук, стало быть, нет у тебя на отдачу-то, а на то выросли, чтоб только в заем брать.
– И свои есть, да не поднимутся у робят-то малых кус урвать… их энтот кус-то… и-их
– Деньги-то, помнится, ты на себя брал – не на робят.
– И бери! Рыбу бери! Я не стою! Тебе боле надоть!
– Слышь? Голова, отдает, так чего ж?
– Без препоны… бери! – решительно повторил Кулек.
– Возьмем, не затрудним тебя, не сумняйся! – с иронией ответил ему Петр Матвеевич, – а ты, коли добром отдаешьа покажи ее, где она!
– Не касающе меня энто дело, – ты ж сказал, что не я хозяин, а ты!.. А хозяин сам должен знать, где его добро лежит. – И, отойдя от печи, он сел на скамью и, опустив голову обхватил ее руками, –
Все молчали.
– Энто докедова ж будет, а? Голова!..
– А-а-ах, отступиться б! – произнес Роман Васильевич, махнув рукой. – Кулек, а-а Кулек, ну те к богу, ра-азвяжись за один конец, может, и тебе бог на твою долю пошлет!
– Я не хозяин своего добра, меня и не спрашивай: веди их в амбар, пусть грабит! – обратился он к жене, все время молча стоявшей у печи, грустно подперши рукою щеку и время от времени утирая передником накатывающиеся на глаза слезы.
Молча взяв из-за печки ключ, она вышла из избы, хлопнув дверью. Петр Матвеевич поднялся с лавки и пошел за ней, а за ним и Роман Васильевич. Выходя из избы, он взглянул на Кулька, сидевшего в том же положение, и остановился, но, покачав головой, вздохнул и молча вышел.
На дворе их ожидали Авдей и Семен. Отворив амбарушку, стоявшую у заборчика из плетня, жена Кулька прислонилась к нему и, закрыв лицо передником, зарыдала. Роман Васильевич, стоя в стороне от нее, то качал головою, то, под влиянием волнующей его мысли, махал рукой и хотел сказать что-то, но произносил одно только: "А-а0ах!" Но что выражало это "ах" – раскаяние ли о своем вмешательстве, сожаление ли к нужде Кулька или сознание собственной беспомощности – трудно было определить. Вообще трудно угадать, что думает русский мужичок, произнося какое-нибудь любимое им междометие или почесывая в затылке. А Петр Матвеевич не уставал тем временем хозяйничать: опытной рукой выбирал он зарытых в снег, набросанный в амбарушке, осетриков, чалбышей, нелем. Попадал ли ему под руку крупный муксун, он брал и муксуна. Выйдя из избы и прислонясь к косяку двери, Кулек молча глядел, как Семен и Авдей нагружали полы своих полушубков отборной рыбой и складывали ее в розвальни. Лицо его горело, в глазах выражалась бессильная злоба, а судорожное подергивание углов губ доказывало, что, несмотря на всю его сдержанность, нервы его усиленно работали.
– Не забыл ли чего оставить, оглянись! – с злою усмешкою спросил он, когда Авдей и Семен с грузом рыбы, сев в розвальни, отъехали от ворот и Петр Матвеевич направился к калитке.
– Не ушаришь, – лаконически ответил он.
– Пошли тебе господь грабленное-то впрок положить.
– Не брезгливы! Нам все впрок, – тем же тоном ответил Петр Матвеевич, выходя вслед за Романом Васильевичем в калитку. – Захаживай, коли пристегнет напасть-то! – крикнул он, затворяя ее за собою.
Кулек присел на крылечко и, опустив голову, заплакал. Грустно видеть, когда плачет ребенок, не сознающий серьезных невзгод жизни, горе которого так же мимолетно, как тень от облака, набежавшего в ясный солнечный день. Прошла минута, исчезла тень, и он еще с невысохшими слезами на глазах улыбается и резвится, забыв о горе. Но скорбно видеть, когда плачет взрослый человек тем тяжелым грудным плачем, который сильнее недуга подтачивает силы и часто оставляет на всю жизнь неизгладимые следы в чертах лица и в характере. Вот этим-то надрывным плачем от шумной Волги до пустынных Оби и Енисея нередко оплакивает русский мужичок свою горькую долю, свою безысходную нужду!
Покончив со своими должниками, Петр Матвеевич с наступлением сумерок, когда в селе стала стихать дневная деятельность и меньше встречалось на улицах народа, прошел позади дворов в волостное правление, где жил волостной писарь Борис Федорович Мошкин, около пяти лет самовольно управлявший волостью. Человек он был угрюмый, молчаливый и ходил постоянно с повязкою на щеке, снимаемой им только в дни приезда исправника и других властей. Зная его влияние на общественные дела, каждый торговец, приезжавший на Юровую, считал долгом приносить ему известную дань, с которою пришел теперь и Петр Матвеевич. Свидание их было весьма продолжительно и, должно быть, по своим результатам приятно для Петра Матвеевича, так что, возвратившись домой, он долго сидел и улыбался, барабаня всевозможные знакомые ему мотивы и насвистывая: "Я посею, сею, млада-молоденька!" Когда же хозяйская племянница, стройная краснощекая девушка, внесла ему ужин, он, забыв свою степенную солидность, неожиданно щипнул ее за один из концов шейного платка, падавшего на высокую грудь, заставив ее от этой любезности вскрикнуть и пр-исесть.
– А-а-а, испужалась? – со смехом произнес он. – А-ах, ха-ха-а, а ты бы, молодка, того… около старика-то пообихаживала, у старика-то карман то-о-олст, э-эх-хе-хе-е, горячая жилка! – И он снова хотел повторить свою любезность, но горячая жилка, стыдливо закрывшись передником, убежала и более не возвращалась.
-
Вкравшееся в ум Романа Васильевича сомнение в законности установленной крестьянами таксы на рыбу не покидало его. Выбрав первую же свободную минуту, он пошел к писарю с намерением выведать его мнение, но, не подавая вида о настоящей цели своего посещения, издалека, стороной, между разговором, коснулся этого вопроса, намекнув и на то обстоятельство, "как-де, есть ли что в законе касательно этаких бунтов, и точно казна потерпит от этого ущерб?" И Борис Федорович, зараньше уже подготовленный дальновидным Петром Матвеевичем, с первых же слов сказал ему: "Есть!", и что "стачки, устанавливаемые скопом, воспрещены", и "если они не примут своевременных мер против нее, то дело может принять для них весьма неприятный оборот" и в подкрепление своих слов вычитал ему те статьи закона, где говорилось о стачках и о возмущениях, производимых скопом, Роман Васильевич, не доверявший Петру Матвеевичу, не ожидал подобного известия. Но перед таким авторитетным аргументом, какой привел ему Борис Федорович, он растерялся, упал духом и, по обыкновению, посетовал и на свою долю и на общество, избравшее его головой.
Результатом происшедшего между ними совещания о принятии предохранительных мер было то, что на другой же день в волости назначили сходку, на которую повестили всех крестьян-рыбопромышленников. Самые бедные, вроде Кулька, Вялого и Кондратия Савельича, не оповещались: все знали, что они придут и без повестки потолкаться в толпе, послушать, о чем говорят более зажиточные, и потом поднять вверх правую руку, утверждая этим принятым в быту их жестом то мнение, которое установит меньшинство их. В этой бедной, забитой жизни капитал играет еще большую роль, чем где-либо, подавляя всякую правдивую мысль, если она родилась в уме бедняка, одетого в оборванный полушубок и такие же бродни.
Несвязно, запинаясь на каждом слове, произнес вступительную речь Роман Васильевич, объясняя собравшемуся обществу незаконность составленной ими таксы. Все внимательно слушали его, теснясь за решеткой, отделявшей волостное присутствие от остального пространства, предназначенного для сходок. Внимательно слушал его и Борис Федорович, стоя, по обыкновению, с подвязанной щекой у стола, покрытого черным сукном и заваленного бумагами и пакетами. Никто в толпе во время его речи не шелохнулся, и каждое слово его отчетливо доносилось до ушей стоявших даже у порога. Скрестив на груди руки, слушал его и Иван Николаевич, выдвинувшийся вперед всех при начале ее.
– Ты о чем это говорил-то, не во гнев тебе, спрошу я?.. – произнес он, когда Роман Васильевич замолчал и отирал полою нового суконного зипуна вспотевший лоб и ладони у рук. – Я, признаться, слушал, да что-то в толк не взял!
– Народ-то вот не надоть мутить, Иван Николаич! – с сердцем ответил он. – Вот я к чему!
– Так тебе бы так и сказать, короче бы дело! А кто ж их мутит?
– На миру-то про тебя говорят!
– По-твоему выходит, у всего-то крещеного мира и разуму своего нет, а? – с иронией спросил он.
– Мир-то наш, Иван Николаич, что скворя, [4]4
Скворец. (Прим. автора.)
[Закрыть] все боле с чужого голоса поет. Уж не тебе бы и пытать об этом, ты сам пытанный! Ты вот и теперь первый заговорил, а все молчат, стало быть, оно и касающе тебя!.. Ты, Иван Николаич, к слову сказать, помутил мирским-то разумом, да и в сторону, а мы в ответе!
– В чем же ответ-то твой будет, ну-ко?
– В попущении бунта!
– Бунта-а-а! – с удивлением произнес он.
– В такце вашей да в казенном ушшербе.
– Гора-то какая выросла, и глазом не окинешь, а? Заварили же мы, братцы, кашу волостным на расхлебу, – с иронией обратился он к обществу, все время молча слушавшему их. – При каком же тут деле казна-то? – снова спросил он.
– Ушшербнет.
– Отчего бы это казне-то ушшербнуть, ответь-ко? Кажись, сама деньги-то делает.
– Иван Николаич, ты взялся говорить, так словами-то не играй, здесь волость, сход! – серьезно заметил ему писарь. – Здесь слово-то говори с оглядкой.
– А тебе бы, Борис Федорыч, на мой ум, подвязать язык надоть, а не ланиту. Ты меня-то не учи! Я сам порядок-то знаю! Ты не боле как наемник наш, твое вот дело писать, что голова тебе прикажет да общество. А свое-то слово в мирскую речь бросать не доводится. Аль язык-то тебе Петр Матвеич наточил, а? Ну-тко, скажи нам, кому это он в волость, по задворьям-то хоронясь, узел вчера нес, что доброй бабе и на коромысло не зацепить, а?
Борис Федорович покраснел и, отвернувшись в сторону, закашлялся и поправил повязку.
– А-а-а! Видишь, сладкие ж гостинцы-то, и перхоть взяла, – с юмором заметил Иван Николаевич.
В толпе послышался смех.
– Доехал… то ись… и мужик же… а-ах ты, братец! – раздались в ней одобрительные отзывы.
– Иван Николаич, ты уж был в науке? – вступился Роман Васильевич, покачивая головой.
– Был, Роман Васильич, был… осветился! – тем же тоном ответил он.
– Что птица за решетчатыми окнами сидел?
– Сидел, Роман Васильич, сидел, да там и правду-то щебетать научился! А корить то этим при обществе нечего, не за воровство сидел, а за правое дело, что свеча пред богом… По-омни, все мы под богом… от тюрьмы да от сумы…
– Не корю я тебя, дру-у-уг, – прервал он, – а грех бы, говорю, других-то совать в энти палаты…
– Кого ж я сую-то, а?
– И общественников и нас…
– О-о-о! А я уж испужался, думал, не Бориса ли Федорыча; так он, Роман Васильнч, и без чужой помощи своим умом до энтих-то палат доживет. Гостинцы-то на еду скусны, да отрыжка-то с них о-о-ой… худая живет! А ест, ест, да и придет час отрыгнуть! А ты бы, Роман Васильич, послушал моего старого ума, лучше б было, коли за общество стоял. С нами тебе жить-то доведется, о-ой, с нами! Скажи-ко ты мне, чем я под иго-то подвожу, а?
– Не ты ль на такцию общество-то подбил, а?
– Я! я! Так энто и есть иго-то… бунт-то?
– Бунт!
– Если я, к примеру, слепому дорогу покажу – и бунтовщик, а? Да где же про это писано?
– В законе!
– Неуж в законе не велено, чтоб мужик по своей цене свое кровное добро продавал, а?
– По своей-то цене? – повторил Роман Васильевич и, задумавшись, почесал в затылке. – Не велено! – утвердительно, наконец, ответил он. – Не велено! – снова повторил он тем же тоном. – Положенье такое: такциям запрет, а кольми того говорит, скопом!
– Ско-опом! энто что ж за слово?
– Слово… самое… в законе прописанное… законное слово! – пояснил он.
– А-а! Так по закону-то так надоть, значит: если рыба мне стоит два с полтиной пуд, то я должен отдать ему по его цене, а не по моей!
– Не то ты говоришь, Иван Николаич, – прервал писарь, все время молчавший после происшедшей с ним сцены. – Поймите, – обратился он к обществу, избегая проницательного взгляда Ивана Николаевича, – закон не воспрещает продавать свое добро по какой хошь цене, а воспрещает токмо такции… самовольные стачки скопом, к примеру будучи сказать, как вы установили обчеством, если от них предвидится казне ушшерб. Во-от что закон-то гласит, поняли ль?
– Ты растолкуй, какой казне-то ушшерб от наших цен? – спросил его Иван Николаевич.
– И как ты это в толк не возьмешь спросить: "Собрали ль мы подать-то?" – укоризненно качая головой, вмешался Роман Васильевич,
– Нк мое дело казенный сундук считать. Ты голова, ты и блюди!
– Ты бы спросил, много ль мы собрали-то ее. Мы и первой-то половины не очистили, а второй-то и не начинали; так энто казне не ушшерб?
– Ушшерб!
– А собрать-то ее когда же, а?
– Поторгует мир на Юровой, справится и очистит грехи… Подожди! Не вдруг!..
– То-то не поторгует!.. В лонские-то годы, помнишь, торговцы до ярманки грузили возы рыбой да отправляли. Мы до ярманки-то, бывало, сборные книги очищали, а ноне кто продал ее, рыбу-то, окромя наезжих крестьян, а? Принес ли из наших-то юрьевцев кто в подать-то хоша копейку, а? А ведь уж завтра ярманка… К вечеру, гляди, уж торговцы-то в обратный путь соберутся. Вы такцию-то установили, а не спросили того, кто купит по ней. В самые что ни есть неуловные года хрушкая-то рыба свыше девяти гривен да рубля с пятаком не поднималась, а вы два с полтиной заломили, а? И думашь, купят…
– Купят! – спокойно и твердо ответил ему Иван Николаевич.
– А кто купит-то… Смотри, ведь уж наезжие-то крестьяне всю рыбу продали, купцы-то уж наторговались! Так кто ж купит ее у наших-то?
– Гуртовщик, тот же Петр Матвеич, а для ча он по-твоему, когды уж все мелошники-то скупили ее у наезжих, наторговались досыта, а он не скупал… И дононе все сидит да ждет, а?
– Ну, а не купит, закапризится, поставит на своем, а? Тогды кому ее продашь, а? Да он, слых есть, и торговать-то ей боле не хочет!
– Купит! небось… – ответил Иван Николаевич, не изменяя тона, – ку-пи-и-ит! Теперя-то он с непривычки ломается, говорит, что торговать ей не хочет, мужичьих поклонов ждет, а увидит, что не поддаемся, и купит, и пять рублей положь за пуд, и, за пять купит! Неуж ты думашь, он на ярманку ехал на грош продать, а на два в долг отпустить, а? Не-ет, ему рыба надоть, рыба-a!.. За рыбой он едет, а ярманки-то хоща бы и век для него не бывало. Где возьмет ее теперя, опричь нас, а? С обских промыслов, что ль? Не-ет, там купцы-то тысячники плавают, почишше его, да коли он и купил какие крохи, то уж израсходовал в пост-то, тут масленая над головой, да сызнова пост, расход на рыбу-то, успевай повертываться, а ему не поторговать, и хлеба не видать, тоже есть хочет, а где, говорю, он возьмет-то ее теперя, опричь нас, а? Ну-ко? Торговать ей не хочет боле… хе… слушай ты его, он и не то исшо скажет! Коли б он ей торговать не хотел, не надоть была ему рыба, так для чего бы он это меня-то к себе призывал да ульщал всякими дарами, чтобы я цену сбил, а не с его ли голоса и ты говоришь о бунте да казенном ушшербе, а-а-а? А это ты как полагаешь, не казенный ушшерб, что мы с дурности своей в лонские-то годы что ни есть хрушкую-то рыбу по семи да по восьми гривен пуд отдавали ему, а он торговал ей по три с полтиной да по четыре с гривнами пуд, а? Ну-ко, сколь лихвы-то, тряхни-ко ерихметикой-то? Казенный-то ушшерб теперя, на мой ум, будет, коли мы ему по старым-то ценам отдадим, да-а! Разведи-ко умом-то, ведь мы казенные люди-то. Казне-то избытошнее, коли мужики-то в прохладе живут, не жуют хлеба, слезой поливаючи. Вот как мы энтой-то цены попридержимся, так гляди-ко, чего будет?.. Бедность не будет голодать, казенная недоимка не станет расти на ней, как грибы от дождя, тысячами! И тебе-то без горя, ты не будешь ее за казенну-то подать в заработки отправлять, вконец-то зорить ее. Бедность-то выправится да сама уплатит ее без слез! А коли мы поддадимся-то ему – и ушшеерб казне, не соберешь ее, подати-то, и будет богатому-то фазор, а бедности-то одни уж слезы… только ему нажива! На-а-жива ему, Роман Васильич, на наши-то труды! На неё-то он и брюхо растит. Возьме-е-ет… и последнее возьмет, как у Кулька да у Вялого, и спасиба не скажет. Вот ты за что Кулька-то да Вялого в разоренье-то отдал, а? А голова-a! Нам бы должен защиту дать, а ты вон какой распорядок-то сделал. Гре-е-х тебе, Роман Васильич, гре-е-х!
Роман Васильевич покраснел и, с смущением разведя руками, хлопнул ими по бедрам.
– А-а-ах! – произнес он, качая головой, – не друг ты мне, не друг, Иван Николаич.
– Не та дружья рука, Роман Васильич, что только гладит, а та, что и бьет подчас, на миру-то говорят! – ответил он. – А рыбу-то он все-таки купит у нас без ушшерба казне, не сумняйся! – заключил он.
Из толпы во все время речи его не возвысился ни один голос, изредка только среди невозмутимой тишины проносился легкий шепот или вздох, и затем снова все замирало. Роман Васильевич задумался и наконец, покачав головой, с тревогой в голосе произнес:
– А как не купит, заломается… Тогды-то как?
– А нешто в город-то самим везти пути заказаны, а?
– Эта за триста-то верст… харчиться да убыточиться! – раздался вдруг голос. – Да исшо кому ее продашь там? Тому же Петру Матвееву.
И Роман Васильевич и Иван Николаевич оглянулись в ту сторону, откуда послышался возвысившийся голос пробежавший в толпе электрической искрой. Толпа вышла из пассивного состояния, точно разбуженная им, и заколыхалась.
– Спросил бы, на чем исшо другой повезет-то, – заговорил седой приземистый старик. – У меня вон одна лошадь, да и та исшо по осени копытом в колесо угодила да все сорвала. И вези-зи-и.
– Сытым-то, Парфен Митрич, и в город путь!
– И-и… Тощему-то брюху только всякая дорога длинна.
– Ты дело говорил, Роман Васильевич, – среди общего беспорядочного говора крикнул высокий сутуловатый крестьянин в оленьей дохе, постепенно проталкиваясь из толпы к решетке. – Завтра ярманка, а спроси, есть ли у кого из крешшоного мира грош за душой… а ведь мы и живем только от ярманки, у нас один раз в год урожай-то на деньги. Гляди-ко, иные-то до нитки обносились, у другой обутки без подошв, а на что их купить-то. А хоша б подушную таперя. Да что толковать! – заключил он, махнув рукой, – непутную кашу заварили… А в город-то везти – ну-ко, испробуй с пустым-то карманом триста верст отмерить, за один корм лошадям душу заложишь… да у кого исшо кони-то есть. А там-то жди, когды ее по фунтам-то продашь! А гуртом-то кому? Тому же Петру Матвееву, а уж коли он здесь на своем стоит, так уж там, гляди-ко, насолит-то!
– Э-э… семи бабам подолами не выгрести! – прервал его голос из задних рядов.
– А-а-ах-ха-ха-ха-а! – загомонила толпа. – И ей-богу верно… Семи бабам… ну и сло-о-во!
– Верно… а-а-ах как верно. Ты, Иван Николаич, с фортуной мужик, – усиленно возвысив голос, крикнул ему тщедушный старик, барахтаясь в толпе. – И голова мужик!
– Мужик, да ума-то…
– Ума ло-о-хань!
– И за мир он, братцы, стоит, и ей-богу.
– Сосенка!.. Взыщи его господи!
– А-а-ах, Иван Николаевич, как ты нас объехал, ну-у-у, подъел не прячь купца. Пошли те господи фортуны, послушали тебя на свою шею, – чуть не в голос укоряла его расходившаяся толпа.
– Да дай тебе господи, Роман Васильевич, веку, и тебе, Борис Федорович, – то ись пошли вам господи за науку вашу – за мирское раденье. И продадим мы рыбу с вашего слова по благословению!
И слился этот говор в общий гул, в котором терялась всякая нить хотя какой-нибудь мысли. Иногда еще ухо могло уловить резко произносившиеся отдельные слова: "харчи", "убытки", "пошли господи", "копыто" и т. п.
Роман Васильевич зарделся ярким румянцем от сыпавшихся на него похвал и благословении, и в самодовольном смущении растерялся, не зная, куда смотреть, что говорить. Но Иван Николаевич заметно побледнел. Среди посыпавшихся градом укоров он не проронил в свое оправдание ни одного слова и только с грустною задумчивостью смотрел на волнующуюся толпу.
– И правду ты, Роман Васильевич, сказал, – произнес, наконец, он, качая головой, – пра-авду, общество наше что скворя! Прости, что пообидел тебя, хотел с дураками пиво варить, да сколь не вали в него хмелю, оно все солодит, а в солоделом и проку нет!
И, повернувшись, он медленно стал пробираться в толпе к дверям и вышел незамеченным в разгаре бушевавших толков.
-
– Пошто же вы это не выдержали, в отпор-то пошли, а? – спросил Петр Матвеевич пришедших к нему в тот же день крестьян с предложением купить у них рыбу. – А я-то было порадовался за вас: пушшай, думал, поторгуют, поправятся, своим умом поживут!
– Пожили своим-то умом, будет, на-агрелись! – ответил ему Парфен Митрич, тот самый седой старик, у которого еще по осени лошадь попала копытом в колесо.
– Скоро же надоело вам, нечего сказать, – с иронией заметил ему Петр Матвеевич.
– Умом-то жить надоть, чтоб в кармане было, а карман пуст – так не поживе-ешь! Брюхо-то заставит по чужой пикуле плясать.
– Нешто вы голодны, на брюхо-то жалитесь, а? – спросил он.
– Сыты бы были, не шли бы к тебе с поклоном! Плакать-то да кланяться, Петр Матвеевич, никому не сладко, слезы гонят; – говорил Парфен Митревич, стоя впереди всех.
– Рыба первеющая по губернии, а всё мало, всё голодны, всё плачетесь, наро-од же вы!
– Жирна рыбка-то, не по нашему рту!
– Приелась? Ну, оно точно, осетрина-то отбивает! – с иронией ответил он, барабаня пальцами по столу.
– И не пробовали!
– А-а!.. так вы испробуйте, и поглянется. Чем без пути; на голод-то жалиться. Вон Иван Николаев, и видать, мужик с умо-ом. "Я, говорит, сам съем", и гляди, в тело войдет! И вам бы, по-моему…
– А-а чтоб ему пусто! – пронеслось вместо ответа в толпе. – Ты и не поминай нам об нем, осерчаем!
– За что б это?
– Подъел он нас, а-а-ах! – всплеснув руками, ответил ему Парфен Митрич. – Не причь татя!
– Иван-то Николаев? – с притворным удивлением спросил Петр Матвеевич. – Да чем же, мужик-то он ровно обстоятельный, а?
– Неуж ты не слыхал?
– Впервой! – не изменяя себе, ответил Петр Матвеевич.
– Чудно, как это ты не слыхал? – с недоверием спросил Парфен Митрич, пристально посмотрев на него. – Наговорил-то он нам много, да без пути, – начал он, – не продавай, говорит, своей рыбы ни по чему Петру Матвееву, установь свою цену, а на его улещения души не клади. Придет, говорит, сам придет и склонит выю!
– Я-то это? – прервал его Петр Матвеевич.
– Ты… ты нам-то будто, мужикам!
– Гляди ж!.. Хе!.. А вы и послушали?
– Послушали! Опричь нас ему рыбы-то, говорит, негде взять, – продолжал он, – и придет, придет, говорит, и поклонится. И куды это девался у нас на ту пору ум-то, а-а-ах ты, братец мой, а? Не диво ли? Ну, и не продавали, стояли на своем. И торговали ее у нас – упорствовали, и достояли, друг мой, что у иного таперь вместо прибыли-то слезы! Вот он чего поделал с нами, провалиться бы ему!
– И не слыхивал! – прервал его Петр Матвеевич. – Оно точно, я знал, что вы цены-то подняли и стоите на них, да полагал, что вы сами энто в задор вошли, а чтобы Иван Николаев вас подбил, до меня и слуху не доходило! Так вы все это время и ждали моих поклонов, а?