Текст книги "Магический бестиарий"
Автор книги: Николай Кононов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
И вся эта история ничего бы не значила, а просто болталась бессмысленным осадком на донышке моего подсознания, если бы не встреча жарким летом на перроне Павелецкого вокзала.
Тогда позахлопывались все «почтовые ящики» – ведь странно держать целый институт косарей и сноповязальщиков из-за одной-единственной сверхсекретной штучки, которую, может быть, когда-нибудь прикрутят под крыло еще более совершенносверхсверхсекретного изделия «Бди-9», а, может быть, и не прикрутят. И многие мои однокашники оказались не у дел – сначала экзистенциально, а потом витально. Самые ретивые, полные жизненных сил и азарта, ударились в коммерцию. Там купил, – здесь продал, «мое время стоит триста гвинейских долларов час» – эту фразу я слышал раз сто двадцать (она различалась лишь национальностью долларов), одним словом, разницу в карман и жить можно, да и неплохо. Тогда для патронирования всяких нахес-лавочек у государства еще не хватало патронов. Все о'кей, если только достанет сил дотолкать с одного толчка до другого бесчисленные баулы.
Так вот, когда я подходил к своему вечерне-летнему купированному вагону, что домчит меня через шестнадцать часов до моей мамочки, до вкусных пирогов-растегаев-ватрушек-курников и свекольников-окрошек-щец-рассольников, то увидел до боли знакомую иллюстрацию к строчке Александра Блока о сердечных делах: «что делаешь, делай скорее».
На пределе своих возможностей две упертые тетки катили, перли и толкали дюжину клетчатых баулов размером с хааароший холодильник. Баулы были не тяжелые, но объемные и из-за этого хлопотные. Их было гораздо больше, чем рук, и в месячных лучах молодой светлой ночи сцена выглядела обескураживающе негигиенично.
С отрадой, многим незнакомой, я увидел это полное гумно.
Измени две буквы в последнем слове.
Одна из теток громко сказала:
– Ну, еще один такой заход, и я матку блин уроню.
Другая, вторя ей, хихикнула:
– Ну, не велика потеря по нынешнему курсу.
Не голос и не грубость, а оброненная золотистая стрелка смешка пронзила меня – Света и Тома, бабы-торбочницы, карьерные челночные дипломатки!
– Женщины, на перроне нельзя скапливаться больше восьми, – строго сказал я им голосом милиционера.
– Ой, ни фига, да это ты! – заголосили они.
Надо ли мне говорить, что мы оказались в одном вагоне, а потом в одном купе, подталкивать баулы они мне брезгливо не давали.
– Это надо знать и уметь, как кубик Рубика, – подняв грязный палец, важничала Тома.
– Рублика, – сострил неуместно я, все же перепачкав свой продвинутый светлый льняной прикид от лже-Ферре.
– Ничего, мы сейчас тебя посолим, – лукаво погладила грязные новообразования позолоченная Света.
Мы не видались целых надцать лет.
Они ойкали, как в песне про любовь:
– Ой, мы в таком виде!
– Вид – ладно, но ни полслова о запахе, любимые… – пел я в унисон.
– А ты – язва!
– Да, уж не то что твой электропоезд.
– Он давно в депо.
– В депо на Лимпопо…
Вот так мы и проговорили в рифму до самого родного города расчудесной компанией – с двумя задорными торбочницами и парочкой их пол-литровых подружек.
Из всех пятерых я был самый пьяный.
Лил комплименты.
Хорохорился.
Немного врал.
Они меня поочередно приглашали в гости, но телефон дали один. Я обещался и оставил мамин.
Время интересно поступило с ними, раздвинув далее и сплотив еще теснее, словно по законам наивной диалектики.
Оно развело их во всем – в прическах, в манере говорить и держаться, даже брать казенный стакан и выпивать.
Как я этого раньше не замечал.
Как Тома странно держит руки в карманах, когда курила со мной в тамбуре, как охотник, а Света – совсем курочка – все время тупо кудахчет. Утром увенчала себя глупейшей заколкой с большим черным бантом, словно ученица-переросток из вспомогательной школы.
Я им плел, как они мне нравились сразу обе, и как не нравился электричка.
– Хорошо, что хоть сейчас раскололся, – сказала Света, но как-то особо, двухголосо, будто и Тома ей вторила на полтона ниже.
– А что «электричка»? Сделал «дело» – и в депо-лимпопо.
«Делу», как я понял, уже полных надцать лет.
– А как «дело» кличут?
Он оказался моим тезкой. Учится в медучилище.
– На охушера, – сострил я опять не очень уместно.
Они переглянулись. «Дело» был обожаем. Вся челночная возня только ради него.
– Ради него, – сказала одна.
– Него одного, – сказала другая.
«Ради одного», – сказало мое внутреннее ясвоему еще более внутреннему ю.
Утром я продраг глаза. Поезд продирался к вокзалу через всякую полуразвалившуюся пригородную ботву, как пьяный гость к дачному сортиру. Они засобирались. Я обратил внимание на естественную разделенность их общей жизни.
Косметички, мазилки, гребешки – Света.
Гладкий зализ. Сокрытие примет – Тома. Она, когда курит, зажимает фильтр зубами. Щурится по-охотничьи.
Когда мы ночью выпивали, она выкрикнула, оборотясь к Свете, гортанно, как птица: «Не смотри на меня! Не смотри, ты слышишь! Слышишь, ты!»
Она стала мосластее, сильнее проступили все ее сочленения, стало понятно, как она сделана и что состоит из жил и плохо развариваемого мяса. Колени, локти, заострились скулы. Суповая курица.
Но нет, хуже она не стала.
В ней рельефнее выступила трагическая личина, и когда она вдруг задумывалась, то лицо ее делалось грустной маской отощавшего Пьеро.
Вот только разрез губ совсем не пьянящий, а сухой и жалкий с выраженными поперечинами складок по углам. Незавершенное строительство.
Ну а Света стала совсем Мальвиной, вечно оправляющей рюши, кружево, блонды, оборки и оторочки. Будто утренник, и она прочитает стишок о непорочно зачатом Ильиче-младенце.
И кавалерист-девица рядом.
Нет.
Андрогин-знаменосец.
***
Как догадывается любезный читатель, наша встреча состоялась примерно через неделю. Конечно, мне позвонили, и я, конечно, улизнул с мамочкиной дачи, разрываясь от любопытства. По дороге через лес и поле я, конечно, пачкался малиной из размокающего кулька.
И, конечно, я накупил веселого «Асте-Спуманте», этой дешевой итальянской шипучки, ее смешливыми волнам тогда была залита вся провинция. Этой шипучей головоломкой. Этой головоломной шипучкой. Выберите нужное. Почему-то до вин Папского замка виновозы тогда не доросли.
И вот я у дверей в обычном собачьем районе, в обычном доме, кавалер с розами, конфетами, и ведром Спуманте. Как в пьесе. Тычусь в пипку звонка носом. Вспоминаю, что носами целуются добрые изнутри дикари на островах Линезии.
Конечно, я был встречен по литерной категории, даже не по первой!
Просто veri-veri VIP!
Но я, честно говоря, сперва не понял, к кому я попал в гости, к Томе или Свете. Квартира очень хорошая, если бы не нечеловеческая похабная даль. Вид из высокого окна невероятный – Волга и Заволжье в жидкой жаркой дымке. Завитки островов. Эротика горизонта.
В квартире три комнаты: одна, судя по вампирическим постерам и гитарно-мотоциклетой амуниции, – тезкина, и он, само собой, в недельном отсутствии.
– Что, «дело» в депо? – как-то глупо поинтересовался я.
Есть еще двуспальная спальня и аналой телека-видика в красном углу гостиной. Квартира, конечно, Томина, но Света порхает, вынимая тарелки-рюмки, и нося недостающие детали из кухни, вовсе не как гостья.
Это был не ужин, а полный малаховец. В трех томах. С золотым тиснением меня с двух сторон. Справа – Света, слева – Тома.
Мое Спуманте повеселилось вволю.
Мне была рассказана печальная сага о надцати годах, развернувшаяся вдали моих очей, чему я только тихо порадовался.
Одним словом, они организовали лавочку, и, конечно, это все Тома, Света бы никогда сама не смогла, но вот продавать на рынке у нее хорошо получается.
И я вспомнил, как Светик собирала взносики всех марок, сортов, свойств и расцветок – на памятники такие, на профсоюзы сякие, на комсомол, на литрбол, освод, окорот и т. д. Отказать ей в двух или десяти копейках или даже в пятере было невозможно.
Мы пили кофе, ели конфеты, и снова закусывали заливной рыбой и пирожками с гуськом, и выпивали опять – то того, то этого, и я только просил не убирать со стола, так как страшно этого не люблю – карету такого-то, разъезд, конец…
И мы танцевали – сначала тройные неконтактные топтально-тряские бонни-эм танцы нашей юности. И позже я, шаркая, джодасенил, слившись с нервно-жесткокостной Томой и прильнув к мягко-теплотелой Свете.
В общем, программа нашего огонька явно подходила к завершению или кульминации.
И я подчеркнул нужное.
Но вдруг Тома закричала, как тогда в купе:
– Ну, ты, дура, он не останется!
«Очень даже останусь!» – ответило любопытное внутреннее я, моей другой половине, произнесшей любезно вслух:
– Почему? Отнюдь, не откажусь.
– Вот видишь, Томик всегда о людях худшего мнения, чем они того заслуживают. Ведь он душка и все понял еще в поезде, – сказала мне, мягко сияя глазами, Светик. Но говорила она это рядом стоящей Томе.
– Душка все понял еще на вокзале, – сказало мое я другой моей половине вслух.
– Братик, можно я тебя поцелую?
– Да, сестричка, я всегда был склонен к сиблингу.
И мы втроем оказались в их кафельной ванне.
И вот мы втроем оказались в их вафельной спальне.
И вот мы втроем съехали на таком специальном трехседельном велосипеде с обочины смешков в кювет стонов, канаву вскрикиваний и овраг содроганий.
Зачем я им понадобился – велика загадка, но я себя чувствовал стерильным молочным котенком, у которого в одночасье появились две пушистые любящие его чистенькие мурлыки.
Я не стану вдаваться в непередаваемые простым человеческим языком липкие детали.
Но вот у Томы был, где надо, чудный атавистический, но очень нужный в нашем случае стебелек, хорошенький и не больше колпачка ученической шариковой ручки. О, какие прописи и конспекты она выводила им… Я просто зачитался.
Ну, а Светик была еще более (надо бы сказать «менее», так как это больше подходит по соматическому смыслу) безупречна.
Ленивая Даная, иногда загорающаяся от странных нисходящих на нее лучей, никому, кроме нее, не видимых. Это и не мудрено, думал я, в их районе, нашпигованном всякими заводами-институтами-излучателями. Даже неработающие они что-то излучают. Их техногенную имагинацию она чутко улавливала. И каким-то образом преломляла. Во всяком случае, Тому она легко с пол-оборота, словно нечаянно, доводила до судорожного исступления, лишь пуская в ее сторону странные месмерические токи.
Это была светотомия.
Луцидомахия.
О, они друг другу соответствовали.
Ну а если, по-простому, положа руку на сердце, на особое мужское сердце мужчины, я могу честно сказать – они мною друг дружку трахнули.
В сервировке лиловой сельдью семга сырком…
И чудные льняные брюки на стуле.
И я…
Как осетр…
И мы так встречались несколько раз в их спальне.
Сдвинув занавеси и тела.
И, задвинув свои неспешные отпускные дела, я очередным вечером отправлялся в их собачий район.
Мне уже начало казаться, что я повиливаю атавистическим хвостиком. Я приохотился к этим забавам. Может быть, мне именно этого и недоставало.
Уже я ездил налегке. Без спуманте. В простой удалой кибитке за пятеру добирался до самого подъезда. Мамочке я что-то лепетал, что меня мол, не будет – поеду на лодке кататься. С товарищами детства. Мальчишник. Вечерне-ночной клев на свет звезд.
***
В дверях лодки стояло «тезка».
– Здрасьте. Проходи, – сказало гнусно оно.
– Давно я тебя поджидал, – неостроумно выдавило мое я.
Акушер должен быть по-девичьи миловидным и, наверное, хорошо, двумя матерями воспитанным, – успокоило я другую заволновавшуюся половину.
– Да проходи же! Все дома. Давно тебя ждем.
Проходя, я что-то проглотил.
Все наше не менее обильное, чем в первые, вторые и третьи разы, застолье оно пристально снимало на видик: то стоя на стуле, то лежа – с пола, то просто сидя. Чистое феллини.
Я опасливым карасем поглядывал в щучий видеоглаз.
– Да не коси ты, – сказало мне оно, – веди себя нормально. Все путем.
Нагло говоря со мной, годящимся ему в отцы-наставники, на ты.
Я чувствовал себя диктором в прямом эфире. Дрессированная крыса утащила у меня листики с текстом.
Меня к чему-то готовили.
Тезка маму Тому звал по имени – «Тома», а тетю Свету – просто «Ты».
Нагло распоряжаясь ими, оно требовательно заказывало температуру «блюдей», что безропотно и безукоризненно добренькой «Ты» исполнялось при полном и одобрительном попустительстве «Томы». Я все это терпел «не обращая», как говорят в жизненных пьесах, ни малейшего.
Но когда этот вуайяр-панасоник, насытившись, сказал, что хочет снимать нас и дальше, и что мы можем раздеваться, и для начала можем и что-то станцевать, например, поураздетыми, – я назвал его акушерскими щипцами, маточным зеркальцем, грязным томпоном, сраным памперсом и старым тампаксом и дал две затрещины: первую – ему и второю – панасонику. И тут же об этом очень посожалел.
«Тома» и «Ты» превратились в мегер. Как в кино, что из веселого цветного вмиг стало страшным черно-белым.
Они стали кидать в меня опасными предметами сервировки и обидной едой.
И довольно метко.
Порция холодца попала мне в шею.
Я через мгновение был просто персонажем Арчимбольдо – весь из фруктов, овощей и рыбьих хвостов. Но «Ты» и Тома Арчимбольдо не видели никогда, и я не успел им ничего рассказать о нем.
Опозоренный, я ретировался, забыв в прихожей свой замечательный мягкомнущийся италийский лже-Ферре пиджачок. Я стал звонить в захлопнувшуюся дверь и звать его с собой к маме.
Но «Ты» прошипела, что я (список грубых обидных травмирующих прозвищ беспомощного и хуже того, совершенно навеки бесполезного мужчины) могу преспокойно купить его в их торговой точке номер шестьдесят шесть в шестом ряду на городском рынке товарищества «ООО Люцифер».
Что и было мной через день сделано.
Культурная «Ты» поинтересовалась, не завернуть ли мне выгодную покупку.
«Тома», не глядя на меня, курила.
Раздел смежных профессий
Тяжелый фильм
…Все становится историей.
В абсолютном смысле – прошлой, прошедшим временем, бывшим не со мной, бившим не по мне.
Весь лабиринт прошлой жизни я теперь обозреваю сверху, даже пунктиры своих следов, – уютно и отчужденно, будто кончаю жить. Со мной так много всего, что я ничего не могу забрать… Узлов и чемоданов гораздо больше, чем рук. Это какая-то цирковая реприза. Мне, то есть ему, – все трудно.
И уж это мне точно известно.
Ведь я – это он.
И никакой тягомотины.
С этого места – или момента, что почти одно и то же, сюжет может развиваться во множестве направлений, так как по большому счету его, суммарного, нет вовсе, ибо конец в любой раз будет предрешен с одинаковой силой.
И вот в ней-то все дело и состоит.
В ее целенаправленной идиотии.
…Он вообще-то часто и не догадывался о своем существовании среди разнонаправленных векторов автоматизма – точнее, он был не среди них, а, из них. Состоял. А может быть, и был в них.
Лишь иногда ему мнилось, что нечто начинает ему немного мешать. Но, как правило, это длилось недолго. А так – он примечал себя как сгусток табачного дыма. Он – еще немного – и весь развеется по комнате. И, коснувшись своим сизым сумраком тарелки репродуктора, вытечет в распахнутую фрамугу на зеленя палисада. На замкнутый низкими строениями собачий дворик.
Ворох георгинов почему-то не обломлен.
Осенняя одуревшая пчела выбирается задом из темного цветочного устья, как из плохого стихотворенья.
Когда он вернулся с фронта, где, против всех собственных ожиданий, вовсе не погиб, хотя наверняка должен был, абсолютно должен был погибнуть, но не был даже поврежден, в смысле ранен, то на возможной научной карьере он поставил крест, тем более и мать, с которой он жил, как-то за время ожидания его растеряла свою тираническую любовь.
Она перестала его кем-то определенным представлять.
Она как-то примирилась с его наличием.
И, как говорят, она сдала и теперь очевидно иссякала.
А он был здоров и абсолютно цел. Это было почти глупо и даже цинично на фоне увечных, на фоне темного зияния невернувшихся или редких писем от тех, кто остался где-то там, в армии. Они ведь тоже не вернулись к нему. В письмах ничего сказать было нельзя. Да никто и не пытался говорить, то есть прибавлять к тому, что было сказано в глаза. Он только складывал конверты и отвечал открыто, – почтовой карточкой.
Из стопки писем можно было выкладывать географические пасьянсы.
Его товарищи перемещались, меняя номера полевой почты.
Они описывали города, куда попадали, иную природу, словно вкладывали сухую листву и травы в тесные кармашки конвертов.
Порой ему казалось, что он попал в некую среду. И она, испытывая, обтекает его, почти не задевая, почти не смачивая, хотя со стороны это и невозможно себе представить.
Вне газетного гама, вне бравурного радио, тяжелого духа кухни и падающей воды в сортире.
Единственный трофей – “телефункен” с зеленым оком-индикатором – был тоже вовсе не его добычей. Чьей-то. Он честно выменял его на что-то. Отдал на барахолке то, что и не вспоминал, так как того, отданного, было тоже совсем не жаль.
С войны он привез трехгранную стеклянную призму. К одной грани был приклеен прямоугольник – обрывистый берег в верхнем течении Эльбы и черная баржа, навсегда застрявшая в синем створе.
Он и жизнь, окружившую его после возвращения, наблюдал, как эту немецкую картинку за толстым слоем тяжелого оптического стекла.
Его все оставили в покое, и ему порой казалось, что жить можно прекратить в любую минуту, так как дыхание – единственное, что колебало в прямом и переносном смысле его уцелевшее молодое тело, – можно было остановить, лишь приложив волевое усилие.
Но он не пробовал этого сделать, так как знал, что предназначен совсем для иного, уж не для близкой смерти точно. Ведь на фронте его ни разу даже не оцарапало. Только пару раз оглушало волной близкого разрыва и заваливало крошевом темной земли.
Как так случилось?
Ответа не было.
И в бане он испытывал жгучую неловкость, когда тер спину одноруким, безногим и испещренными шрамами – правым и левым соседям по лавке.
Он бы даже предпочел мыться в комнате, дома, как в детстве – в тазу или в корыте, но любопытные соседи, общие плиты, вот он тащит по коридорчику ведро горячей воды, глупо все и т. д.
И вот он видел сквозь влажный, состоящий из суспензии капелек банный воздух свое ровное желтокожее плечо, юношеский бицепс, ребристый бок, плоский живот с мелким пушком и черной дорожкой волосков, стекающих к легкому сраму.
Он замечал, что на него смотрят – мельком или пристально, когда он, комкая грязное исподнее, раздевался, шел в гулкий зал, искал таз, свободное место, ошпаривал лавку, где собирался сесть, – глядят, когда, пригибая голову, он входил сквозь низкую скользкую створку в преисподнюю парилки.
Он не любил из-за этого плотного разглядывания субботней банной церемонии и ходил в ближнюю баню на Бахметьевской по будням.
Зимой и осенью в пальто.
Летом и весной в пиджаке.
Но он всегда отмечал, перехватив или как-то почуяв затылком, спиной, кожей чужие взоры, ему порой казалось, что они ложатся на его телесную оболочку, как ножевые засечки на древесный слой, – неискоренимо.
Будто бы его язвят и портят.
Тем более что, взрослея, он делался все лучше, красивее, завершеннее.
В знаменитой восемнадцатой школе, где он учительствовал, его считали не от мира сего, и он как-то тихо пробавлялся этим титулом. Без больших общественных нагрузок, одними уроками, даже без классного руководства. В школах с математическим уклоном такое бывало. Ему было достаточно знаменитого алгебраического кружка. Ведь надо было кому-то хорошо учить тех, кто хотел хорошо учиться, а точные науки в стране, собирающейся что-то взорвать, были в государственной чести. За ними можно было отгородиться. И он жил в этой нише-выгородке старательно и молчаливо. Не вступая в дискуссии. Его ведь любили, так как он не мог не нравиться. За его спиной шептались, что он пишет математические трактаты. Эти преувеличенные слухи до него не доходили, а если бы дошли, то он не стал бы их опровергать. Ведь он имел к трактатам некоторое отношение.
На войне, которую он оттрубил на всю катушку, если можно так сказать о старлее-артиллеристе, исчислявшем углы и координаты, с ним случалось всякое, но, так как он всегда оставался невредимым, его тоже стали беречь, как некий символ и талисман. То есть им попусту не рисковали, что-то было в статном одиночке такое, что вселяло в грубиянов и крикунов, каждый день смотревших в глаза смерти, некое тихое чувство, подобное пиетету. Тому были подтверждения: во-первых, его топографическая гениальность. Он мог привязаться к местности по карте с точностью до полуметра, если карта была; а если карты не было, то мог вывести горстку недобитых отчаявшихся и полуживых из самого гиблого места. “Вот, если только небо откроется к ночи”, – говорил он. И небо открывалось.
– Ну, ты инда заговоренный, – сказал ему белобрысый мордвин Тимофей, его погодок. – Рядом с тобой как и не стреляют прямо…
И он старался быть подле него, как будто был влюблен или чувствовал нечто, исходившее от него кругами.
– Я с тобой. Я тута рядом постою.
– Ну, стой себе, я же тебя не гоню.
– Нее, ты не гони, авось пронесет.
Вот такие разговоры.
И Тимофей тенью следовал за ним.
– Я тя коснуся, ладно…
– Да касайся, дурошлеп. Дай хоть по нужде-то сходить.
– Ты поссы, я отвернуся…
Он вообще-то догадывался, что Тимоха, призванный из самой глухомани, язычник; быть идолищем-оберегом ему совсем не хотелось, но какая-то сила, витающая над всеми воюющими, не позволяла отогнать дурака на все четыре.
Неразлучная парочка – математик с колхозником, смычка города с деревней.
Иной раз Тимоха акал и екал и иногда бубнил, стоя за его спиною, что-то несусветное.
– Ты чего это, Тимоша?
– Эта сама, пою я.
– Ну, пой себе.
«Вот завел себе денщика-ямщика», – иной раз думалось ему.
Его мордовский двойник отделялся от него, исчезал лишь, когда они отходили от передовой, когда тот переставал бояться. Хотя трусом не был. А боялся за него, чем за свою туманную лесную душу и белое-пребелое тело.
– Вот стосковался по тебе я. Нее, я к бабам не ходил.
– Да ходи ты куда угодно.
– Мне с тобой хорошо.
– Я вообще-то, Тима, спать ложусь.
– И ложися, а я тута, рядом с тобой-то побуду я.
Ночью он услышал тихий свист, как будто кто-то его ждал, именно его, никаких сомнений в это не было.
Он переступил через спящего Тимофея. Непогашенная коптилка желтила его сбившиеся соломенные патлы. Верхняя губа приоткрывала поблескивающие ровные зубы. Он поправил шинель на спящем. Задержал руку на плече. Тимофей, не просыпаясь, уткнулся в его кисть и жарко и сильно поцеловал ладонь. За какой-то кратчайший кромешный миг.
Когда он вышел из землянки, звук свистящей струны усилился.
– Ряценко, ты что-то слышишь? – спросил он караульного.
Тот встряхнулся.
– Нет, не слышу, ничего не слышу, а че такое, стреляют, вроде как нет…
Он пошел навстречу узкому томительно-высокому звуку, почти свисту.
С этой нотой смешивалось многое – шум сосен, стрекот самолета, что-то еще, то ли птичье, то ли звериное, но это все не смешивалось, а вычиталось, даже время куда-то уходило от него, идущему по этому акустическому лучу. Только этого звука становилось все больше и больше – мох под ногами пружинил как мембрана, чьи свойства он с блеском изучал в довоенном университете, хотя местность была вовсе не болотистая, просто иголки образовывали мягкий ковер, и он с каждым шагом приникал к нему все слабее и слабее. Будто он стал легче на половину своего веса при прежней упругости. Будто от него отступили многие силы, и он, не встречая сопротивления, рвался в воронку, уже безотчетно улыбаясь, размазывая слезы, текущие в три ручья. Он счастливо всхлипывал. Душа его была легче воробья и билась уже у самого горла. Он насилу ее удерживал.
Вспышка озарила чащобу.
Спиной к нему в свечении стоял Бог, но не тот, отец небесный, которому он тайно молился, а другой – низкий, простой и низменный, в сияющем облачении, еловом венке, вполоборота к нему, сжимая небольшую нестерпимо звучную кифару.
– Вот и ты, – сказал Аполлон.
Очнулся он в землянке на плащ-палатке, на охапке лапника, совершенно голым, укрытым по пояс шинелью. На низком ящике рядом в расстегнутой гимнастерке босой Тимофей тянул ему кружку кипятка. На земляном утоптанном полу были разложены тонконогие грибы.
А днем случилась история.
История простая и внезапная, как все истории, могущие повернуть жизнь, и в один миг превратить мерно текущую пульпу фронтовых дней в пульсирующие сгустки предсмертного отчаяния и тупой бесконечной муки, которой нет конца.
Он попал в “Смерш”.
Их группа выходила из окружения. Как их часть взяли в кольцо, когда это произошло, он и не знал. Только далекий лай собак, сухая пальба очередями, волны доносившейся непонятной резкой речи.
“Вот война – это почти что не со мной, это с той стороны, поодаль “, – почему-то говорил он себе, увязая в зыбучем песке, шагая по редкому лесу, пронизанному солнцем.
Тимофей отставал от него на полшага. Еще с ним было три человека.
– Да уйдем, с ним-то не пропадешь, – цокал согласными Тимоха, катая по нижней губе тощий темноватый крошечный грибок.
– Отравишься, в последний раз тебя балбеса предупреждаю, – сказал он, когда они, наконец, вышли на ленту разъезженной дороги.
– Да я для сугреву, у нас все их идять-то, – оправдывался Тимоха, доставая из кармана, может быть, десятый гриб-заморыш.
– Ну, ты и мокша, не переделать тебя.
– А ты и не агитировай-то, самому-то и получше будет…
– Как со старшим по званию… – завелся было он, но был прерван визгом мотора выскочившей из-за поворота, прямо наехавшей на них легковой “Эмкой”, разбрызгивающей колесами веера песка.
– Назад! Отступаете, предатели!!! – визгливо заорал выскочивший пучеглазый капитан, расстегивая кобуру.
– Да мы, тарыщ капытан, – было начал туркмен-старшина, но докончить не успел, пуля, попав в лицо, отбросила его и он сложился, как сбитый городошный человечек.
– Ебаные суки, предатели… – бесновато орал капитан, переводя короткий ствол на окостеневшего Тимофея.
Он увидел дымящуюся дырочку ствола и темную маленькую шляпку грибка, прилипшую к Тимохиной губе, как пуговица.
Его члены сковал холод.
Он состоял из отдельных сочленений.
Как Голем.
Он выстрелил раньше. А может быть, одновременно. Но так как одновременность – его отдельно работающий ум знал это – относительна, а на войне тем более, капитанова пуля ушла в сосновый ствол, а его – в самый лоб смершевца.
Ему откуда-то было известно, что он пристрелил имнно смершевца. Раньше, чем теплый труп был обыскан вполне пришедшим в себя Тимофеем.
– Слышь ты, а он весь в пупырьях, инда как жаба, – сказал Тимофей, проводя по вздутой груди убитого. – Честно слово.
Он зачем-то ответил вслух по-детски:
– Честное слово врать готово.
Подтверждая эти слова, по кронам пронеслась волна тяжелого ветра, и весь лес заскрипел.
Пристреленный капитан под гимнастеркой был обряжен в специально тонкий жилет, простроченный в шашечку, и в каждом квадратике-кармашке что-то лежало: перстень, швейцарский хронометр, смятая золотая оправа монокля, кусок зуба с золотой коронкой, медальон с ангелом, крестик, короткая золотая цепь с брелоками, пергаментный пакетик белого порошка, целлулоидная коробочка с гандонами.
– Ничего не брать! Закопайте вместе с ним, – сказал он, отходя в сторону.
Его вырвало едкой желчью на яркие крапины барвинка.
– Товарищ старший лейтенант, я видел, как он пальцы мертвым фрицам кусачками отрывал, – заябедничал неизвестный солдатик, примкнувший к ним по дороге.
– А, черт с ним, – прохрипел он.
Тимофей придерживал его за талию, как молодайку, что вот-вот сползет в обморок.
– Во гадюка, пальцы-то мертвякам, – Тимоха сплюнул разжеванную шляпку в песок.
– Да он тебя б прикончил влет, как глухаря…
– Нет, я не глухарь, я – дрозд, – серьезно ответил Тимоха, глядя ему в глаза.
Они набились в легковую эмку.
И он повел ее куда-то, в другую сторону, в ту, о которой знал, что там совсем нет смерти. Пока.
Выворачивая юзом из выемок песчаной раскатанной дороги, а они увязали только раза два за этот бесконечный день, он вспоминал архаического бога, представшего ему ночью, и в слух его вливалась узкая звуковая струя.
Она начинала трепыхать, как северная стрелка командирского компаса, со свистом оборачиваясь вокруг метафизической оси, когда он не туда выкручивал баранку, упершись в развилок.
Они перескочили высокое, как рубец от ранения, важное шоссе и опять въехали в темнеющий лес… Через минуту тишину прорезала армада грузовиков. Урчание дизелей, перекличка солдат.
– Сосну я, – сказал Тимоха, – с тобой-то все одно не помрешь.
И он стащил с себя кирзовые сапоги и развернул портянки.
– А если засада? – спросил он.
– Не надо засады, – ответил Тимофей откуда-то с другой стороны своего мордовского сна.
Когда они, бросив черную легковушку в глубокой воронке, пришли в расположение какой-то части на окраине большого села, то все, как казалось ему, завершилось вполне благополучно. После краткого опроса их покормили, отправили в покосившуюся баню, где Тимоха парил его и мыл, вправлял какие-то суставы, как мать мордовскому ребенку, упавшему с качелей, думалось ему, простертому на скользком деревянном полке.
– Греция какая-то, отделение эфебов.
– Нет, ты там меня не трогай.
– А те че, беда ли какая?
– А, шут с тобой…
Он не успел застегнуть галифе, когда в предбанник ввалились двое. Одинаково мрачные. Никакие.
– Этот? – спросил один другого.
– Руки за голову, пошли.
Он даже не стал спрашивать куда, только посмотрел на голого красного Тимоху, только и сказавшего:
– Ну, так это…
Белой сутулой кариатидой он подпирал притолоку, белесо смаргивая.
Орден, его единственный орден Красной звезды с него сорвали с его гимнастерки в косой хибаре. На лавке за столом восседал безглазый и безразличный бог.
– Раздевайся! – скомандовал тот.
Это он так сказал сам себе, в прошедшем времени: “Скомандовал т о т”.
“Сейчас Тот завесит на весах мое сердце.
Ведь все уже кончилось.
А ведь ничего и не было.
На мне нет и царапины.
А если нет следов этой машины, этой войны, – значит, и ее нет”.
Эта мысль забилась в его голове, вошла в мозг, как крутой штопор в пробку, – ведь то, что делали с ним, осмыслить было нельзя.
Ведь он, точнее, особенная его часть и самая главная, была уже далеко от этого места, где его тело предавали поруганию и муке.
Он со стороны, из далекого леса, видел себя, как маленькую теплую точку.
Потом еще себя – другого, переплывающего Волгу с подружкой, где на острове пьяные мужики вспугнули их любовь, и потащили ее, голую, и его любовь к ней за мокрую косу на свою лодку-гулянку.
Еще себя, – старым маленьким мальчиком под постелью умирающей матери – через много лет, в сером будущем.



























