355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Ларионов » Тишина » Текст книги (страница 1)
Тишина
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:57

Текст книги "Тишина"


Автор книги: Николай Ларионов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Ларионов Николай
Тишина

Николай Ларионов

ТИШИНА

I.

Тишина...

Раньше было:

С волостей наезжали шумными стаями господа – охотники на рябчика, в резиновых, или зеленого брезента сапогах по пояс, в ремнях, сумках. Иные – круглопузые, с мясистыми лицами, с одышкой. Иные – молодежь, сынки, племяннички из военных, либо статских, – белые, выхоленные пуховой, сытой благодатью дядюшкиных, либо тетушкиных усадеб.

Переправившись плотами и лодками (фыркавшие лягаши бесновались, норовили в воду) на лесную полосу, за которой начиналось бугристое, дымное поле, шли к лесничему в избенку, там опорожняли баулы, плетушки с едой, вкусной всячиной, щелкали пробками, шумно и много говорили, икая, швыряя объедки собакам, бившим хвостами упруго, хлестко, как нагайками.

Насытившись, господа шли под липы, в тени расстилали плащи, пледы, ложились в приятном спокойствии вздремнуть до заката, до слета.

Бывает время, когда над землей плывет тишина. Тогда каждая щелка в лесных, вьющихся сплетениях, пятнисто-выпуклых в заре, в закате, каждый клочок поля, ямка в бурой воде бугристого болота, гнездышки сочного моха – покрываются безмолвием. Ни жизни. Ни биения. Ни вздоха.

Сож – река-лента синяя, колеблющаяся на ветру в косе девичьей. Река неторопливая, леностью своей медленная, ныряет, скрываясь, рождаясь вновь, в неустанном борении с жаркой, жадно пьющей землей – опоясывает все местечко.

Называется оно Корма.

И потому, что сытно на земле, травы наливаются крепким соком, потому, что скоту привольно и людям радостно, – называется село так.

Август и сентябрь лучшие в Корме. Большое солнце с утра обжигает землю. У лесных озер нежатся лягушки, лупоглазые, брюхатые, и блестящим мгновением возникают и в блестящем мгновении исчезают хвостатые ящерицы.

И весь мир кажется Кормой и Корма кажется всем миром; там, в бесконечно-далеком, неизмеримо-глубоком соприкосновении земли и неба, за гранью убаюканного туманом торжественного безмолвия, строятся города из стали, камня и железа, взрывают дымную пустоту хрипы огромных машин, пишутся книги о бессмертном слове ВПЕРЕД, рождаются и умирают, не кончив пути, тысячи тысяч живых существ. Там жизнь смерти заключена в холодном стекле профессорской реторты и смерть жизни несет, непреложная в законах, история, в перегораниях, бунтах тысячи тысяч.

И только вечно, только едино – начало мужа и начало женщины, совершающих оплодотворение земли.

... И ныне:

Так же река изогнутым кольцом сжимает село, так же приветствует новое солнце широкий переклич дроздов по утрам, так же сгорает цветущее покрывало тумана в бесконечно-далеком соприкосновении земли и неба, когда тихо померкнет последняя светящаяся капля последней звезды.

Но – тревожен воздух: в нем как бы живые отзвуки той жизни, что смело, широко вошла в сталь, гранит, что захлестнула океанским размахом незыблемое, подарила новый день, новые книги, преобразилась вторым лицом оскаленным, но неизбежным.

И до Кормы надвинулся чудовищный хаос двух потрясений. И в этих двух зажглись леса, усадьбы охотников на рябчика, что под липами ложились некогда, в приятном спокойствии.

Зажглись таинственные белорусские сады, вытаптывались заповедные тропы, величественные аллеи – до боли близкие, по крови родные, жаркие.

Хаос, пришедший оттуда лишь отзвуком, опрокинул безмолвие здесь, вырвал из его цепких объятий сельчан. Они сотнеголовым Адамом учуяли звериную радость бытия, влекущий захлест вихря: единым воплем обрушились на барские дворы, крошили все, забыв о добром солнце, которому поклонялись, выходя в поле с ядреным скотом, о сумеречном плеске ленивой реки, поящей, как добрая мать, скот и землю, забыв о зыбучих мхах болотных, где красным горохом рассыпалась клюква...

И в глухие багровые ночи (багровые от тлевших развалин, от съедаемых пламенем скирдов) весело прыгали языки зажженных лучин по мужичьим спинам, склонившимся над добром, схваченным без разбора в страшный час.

... Ураган прошел. Умер взлет огненной волны. Стерся в синей глубине последний столб дыма – стало тихо.

По утрам люди сходились, нечесаные, недоспавшие (не спавшие вовсе), сами на себя не похожие, словно схимники, сдавленные жизнью, переборовшие в себе борьбу двух начал – природы и духа. В глазах отражалась пустота, недосказанная жалоба и тоска. (Так тоскует добрый, старый пес, выгнанный в непогоду любимым хозяином.)

Расходились по хатам к заполдню, слепой походкой, беззвучно.

Порой, как снегирь, пущенный из клетки, вылетал вздох из чьей-нибудь груди, и босая черная нога, развихлявшийся лапоть, или сапог, сморщенный старичком, растирали тот вздох в глубоком песке.

Снова пустели проулки, кривые, кажущиеся нескончаемыми в границах, люди укрывались в садах плащами зелени. Только куцые стада коров глупо-равнодушных ко всему, шли, запыляясь к пастбищам, взревывая пароходными гудками, останавливались на перекрестках, взревывали снова и снова двигались туда, к шепчущему плеску ленивой реки, поящей, как добрая мать, скот и землю.

Только колокол Спаса, охрипший от набатов, звал в воскресные дни, и голос его дробился множеством звуков, звенящих разно, разлетавшихся стрекозами в проулки, улочки, в притаившиеся хаты с притаившимися людьми, сочился в дверные неприкрытые щели, просеивался сквозь соломенные настилы крыш, словно мука сквозь сито, тысячью невидимых, жужжащих стрел впивался в уши, ширился в черепе, поднимаясь к мозгу и там – застывал, как расплавленные гвозди: что же дальше?.. Что же дальше?..

И не было сил не слышать страшного голоса Спаса на Соже-реке неторопливой, что рябит синью, как лента в косе девичьей на ветру в праздничном хороводе.

Обветшала церковь.

Молчаливым укором смотрится на село накренившаяся колокольня.

С нее, как с древнего маяка огонек, вел сельчан колокольным звоном юродивый человек Алеша, скаля зубы, опрокидывая упорно свисавшие, потные отрепья волос. Вел сильными взмахами крепких рук, и мускулы свинцовыми шарами катались по его спине. Вел тогда, в хаос.

Как постигнуть эту жизнь? Какими нитями связать наезжавших с волостей, шумливых господ – охотников на рябчика, наезжавших на луга, признаваемые своими, в леса, завещанные им уже истлевшими мертвецами, наезжавших в мягких, баржеобразных тарантасах, перешедших от отцов, – какими нитями связать их с играющим в пламенном окружении рассыпанным бисером искромсанного стекла барских построек, с зияющими впадинами на месте когда-то заморской резьбой испещренных ворот?

Обветшала церковь. Голубая краска осыпалась яблочным цветом, и вечерний прилет речного ветра развеивает ее, словно скорлупу с пасхальных яиц. Порыжело железо на крыше, выцвело, встопорщившись под напором солнца, а зимой – под сдавливающими прессами снежных мятелей.

Когда пронесся смерч, когда опустил долу уставший язык церковный колокол, в первые месяцы безвластья никто не вспомнил о кресте над воротами: он, как головка ребенка, прорубленная топором от шеи, запрокинулся на бок, сраженный в одну из ночей камнем.

Спас был забыт, и все, что было внутри, яркое когда-то, подъяремным потом истекавшее, и одинокая фигура священника о. Александра, маячившая в сумерках за искривленными прутьями железной ограды, и доносившаяся откуда-то, из-под темно-синей шапки заросшего дуба, песенка юродствующего человека Алеши, понятная только ему, все – уходило мимо глаз и ушей, мимо сельских хат, проулков, кажущихся нескончаемыми в границах, и таяло в зовущей выси.

II.

О крапиве.

На второй месяц осени дни потускнели в долготе. Ночи стали выпуклыми, такими широкими, что загораживали движение зари: она медленно сходила с неба, задевая нежными запястьями острые шишаки дряхлеющих перелесков. Они, омытые свежестью зари, сгибались, приветствуя и как-бы следя за ее тихим спуском. Опускаясь, заря роняла в болотные ямки белые блики и они зажигались в застывшей воде недвижными светляками.

Так, пядь за пядью, будто упорствуя, отдавала плотная тьма заре распростертую наложницей землю, и первый молние-острый луч солнца рождался под тревожно-радостный переклич просыпавшихся дроздов.

Движение наступило с приездом трех коммунистов из города.

Боязливо переглянулись оконца, выглянули на площадь: захлестанный болотным илом, по-собачьему фыркал автомобиль, будто отплевывался от насевших слепнями детишек.

Товарищи, смущаясь, очевидно, новизной положения, долгое время стояли молча. (Так туристы немотствуют восторженно перед величием собора Парижской Богоматери, такие же испуганно-любопытные глаза иностранцев следили когда-то, как в Москве у Мартьяныча широкая русская натура давилась четвертым десятком русских блинов.)

Потом прошли в бывшее присутствие, и в тишине резко хрустнуло стекло под ногами. Молча кивнули друг другу на спящую мышь на столе, вышли обратно и разбрелись в стороны.

Сидевший в передке машины шофер докурил папиросу, окатил толстой струей дыма завизжавших ребят, ловко щелкнул пальцем по окурку, взлетевшему спиралью. Сказал, усмехнувшись, сам себе: – Чудно!

И, пересев в коляску, зарылся глубже в кожу, надвинув на глаза мохнатую кепку.

Вечер обернулся невидимкой, душистый, запахом напряженный...

И ветер шопотом рассказал, как сентябрьским вечером пахнет крапива при солнце неприглядная, сухая, жгучим ядом насыщенная. Ее сторонятся люди, ее вытравливают с корнем, всосавшуюся в огороды.

Крапивная заросль у реки, прямо от Спаса, на берегу, приветливо наклонившемся. Она густа своей ощетинившейся лавой, зеленой дремучестью, ибо только она бережно сохраняет зелень почти до заморозков, разливая вкруг себя опьянение.

В крапивной заросли у реки, словно крот в никому неведомой норке, прячется тепло, подаренное дневным солнцем. Этим теплом тянется к жизни крапива, этим теплом пышет каждый ее шершавый, страшный лист, словно гигантский конь, разгоряченный безудержным бегом.

Гордой непреложностью, соединившей в себе мудрость полей и тихий шум перелесков, вознеслась та заросль над опустевшим уже берегом Сожа.

В той заросли ночует все лето юродивый человек Алеша.

Длинной бечевой опоясал он гибкие, высокие стебли, отклонил их назад полукругом, утоптал под ними податливую землю, укрыл ее настилом из своего тряпьевого богатства и – Алеше тепло, мягко и радостно.

Никто не сыщет Алешу, если понадобится, в вечерний час. Да и кто его искать будет?.. Живет человек – тихий, немой – что-ж: господь его благослови, юродивого!..

Днем, если пройдет по хатам, всякий свой кусок подаст. Алеша немо помолится за подавшего в церкви.

Крапиву и церковь любит Алеша и еще гусей. Крапиву за то, что излучает крепкий сон, оседает пьяным запахом в голове, церковь за сладость тоски, за грусть, сочащуюся из золотых риз, гусей – за свободу.

Любит Алеша сентябрьский запах крапивы. Лежит в заросли на настиле, руки за голову – костлявой подушкой – смотрит в реку: в ней прыгают белые звезды, играют в чехарду, плюются в огрызок смешного месяца. Глухо кашляет в бессоннице дрозд и звук его кашля рассыпается по реке горстью звонких монет.

И весь мир кажется Алеше Кормой и Корма кажется всем миром...

... Почему люди почитают человека Алешу за юродивого? Он в минуты, когда сердце наполняется обидой, рад бы закричать всем, у кого не сходит с губ жалостливая улыбка при встречах, всем, кто бросает в Алешин мешок куски по утрам, отворачивая взгляд к солнцу, – что неправда это, ложь, пиявками всосавшаяся в человечьи души.

Если бы крикнуть!..

Закрыв глаза, Алеша чувствует во рту кусок мяса: это язык. Алеша запихивает пальцы в рот, давит ими язык со всей силой и кажется ему: увязают пальцы в горячем мясе, как в болоте лапка коростеля. Острая боль разливается во рту горчицей, сведенные судорогой пальцы впились в язык гвоздями.

Алеша хочет крикнуть, отдергивает руку и слышит страшное мычание... Огрызок месяца наливается кровью. В реке беснуются миллиарды звезд и на них – тоже кровь...

Алешины ноги начинают подергиваться. Частая, жаркая дрожь охватывает сдавленное тело: оно танцует, оно кривляется, как рыжий в балагане, и в танце своем диком хочет перегнать беснующиеся звезды в реке...

Ночь обернулась невидимкой, душистая, запахом напряженная.

За искривленными прутьями церковной ограды маячит одинокая фигура священника о. Александра.

По улице, убегающей через площадь в неизвестное, в оконцах притаившихся хат мирно горят огоньки лампад, пропадая то в одном, то в другом словно подмигивая лукаво, переглядываясь любовно.

О. Александр смотрит на огоньки, мысленно ищет сравнений, образов, олицетворений, думает: огни Ивановой ночи.

Ему неспокойно, он смотрит в небо, и все его существо наполняется желанием иметь крылья.

Заложив руки за спину, о. Александр медленно выходит из палисада на площадь. Над бывшим присутствием мутнеет вывеска, словно большая распростертая птица. Утром при солнце весело переливаются желтые буквы: "Кормянский сельский Совет", сверху – "РСФСР", звезда, серп с молотом.

Когда установилась власть и в эту вывеску вбили последний гвоздь, о. Александра вызвали в Совет.

Чужой человек, один из тех, что приезжали в автомобиле, захлестанном болотным илом, слегка приподнялся из-за стола, усеянного планами, картами, газетами, протянул руку, вежливо попросил сесть.

О. Александр с тревожным любопытством разглядывал горбатый нос коммуниста, его огромную голову и толстые тупые пальцы на загорелых руках.

– Моя фамилия Гантман, – сказал коммунист, продолжая чертить по восковке.

На свеже-выбеленных стенах застыли белыми кляксами куски извести. Шумно топорщились от ветра лубочные плакаты, изображавшие: человека в остроконечной шапке со звездой, в солдатской шинели, протыкающего штыком волосатую вошь, и – крестьянина с расползшимся лицом, указывающего пальцем на трактор, более похожий на товарную железнодорожную платформу.

О. Александр сидел минут двадцать. Окончив чертить, товарищ Гантман закурил, и между ними произошел разговор.

После припадка Алеша лежит на спине, устремив в небо остановившиеся глаза, и по лицу его ползут слезы.

В реке прыгают веселые звезды, плюются в огрызок смешного месяца. На оголенном берегу – крапивная заросль, таящая в шершавых листах своих мудрость полей и тихий шум перелесков.

Уснул дрозд.

III.

Лирическое.

Туманное небо окрашивалось заревой кровью.

Товарищ Гантман отворил окно, подставил голову под свежую струю речного ветерка, подышал, потом потушил лампу и через окно, чтобы не будить спящих хозяев, вылез в сад.

Его сразу охватил приятный холодок желтеющего, но все еще густого ракитника. Над скошенной травой чуть колыхалась прозрачная пелена росы.

Товарищ Гантман, тихо ступая, обошел вокруг дома. Около заросшего мхом погреба, у конуры, всунув морду под соски, свернувшись клубком, храпела черная сука, вздрагивая во сне. Рядом равнодушно крякала утка, окруженная мохнатым выводком. У сараев расползалось душистое сено, сложенное в рыхлые стога. Было тихо, торжественно, как всегда в деревенское предрассветье.

Сев на пенек, у которого валялся ржавый топор, товарищ Гантман думал о том, что этот мир, скованный тишиной, нужно разрушить. И первым, дерзнувшим посягнуть на исконные ее мудрость и величие, был он – коммунист Гантман, схоронивший эту ночь в ворохе газетных вырезок и секретных приказов.

Обернувшись на восток, скрытый розовой кисеей, товарищ Гантман смотрел, как по небу, суживаясь к востоку, бежала дорожка барашковых облачков, и думал о том, что через несколько часов он должен покорить, подчинить своему разуму, растворить в своей воле спящее сейчас село, которое придет на площадь парой сотен ног: босых, в развихлявшихся лаптишках, или сапогах, сморщенных старичками, которое при первом же слове взорвется в воздухе каиновой свистопляской, злыми молниями мужичьих глаз, хитрым хихиканьем мироедов.

И еще товарищ Гантман думал: как просты, понятны, непреложны формулы, заключенные в книгах, созданных порывом, волей, человечьей вещей проницательностью, и как эти простые, понятные, непреложные формулы разбивает простая, непреложная жизнь, пролагающая путь грядущему кровью, скорбью всей земли.

Товарищ Гантман не знал, что под Петербургом, далеким и снежным, стотысячная армия рабочих, остановив биение заводского сердца, разбрелась волчьими стаями грызть Юденича, голодная, замерзающая, а в самом Петербурге на главной улице, старичок-профессор задушил ребенка из-за куска гнилой щепки. Эта щепка, заключенная в тлеющий пепел, возгорелась, и помогла профессору дописать последнюю главу книги, очень умной и очень нужной. А когда о невский гранит раздробился тяжкий орудийный вздох, вдруг долетевший с фронта, этот вздох был услышан, и старичка-профессора упрятали в подвал, как пособника капитала и контр-революции...

... А утро шло, золотом наливаясь, заражая движением округу, несло радостное бытие в каждом шорохе приветливо-теплеющего ветра, в тугих, высушенных корнях скошенных трав и по ним снова двигались, запыляясь, куцые стада коров, глупо-равнодушных ко всему, останавливались на перекрестках, взревывали пароходными гудками и снова тянулись к берегам ленивой реки, как добрая мать поящей скот и землю.

IV.

Веселый разговор.

Высоко вскинулось солнце.

В синем бездонье реял большой коршун, вычерчивая крылами правильные круги.

По площади в припрыжку бегал юродивый человек Алеша, крутился в толпе, оживленно жестикулируя. Лицо его дергалось от возбуждения и любопытства, глаза были лукавы.

Глухой говорок висел над площадью, потонувшей в солнце, и солнце было доброе, пригревающее, последнее в лето.

Кучки народа лепились у Совета, а над вывеской колдовал коршун, холодный в своем полете и недоступный.

Товарищ Гантман сидел на перилах с прорезными петушками, курил. Он удивлялся своему спокойствию, тому, что мысли его стали необыкновенно четкими, что он нашел, наконец, слова и сейчас раскидает их щедро.

Юродивый Алеша вынырнул вдруг из-за чьей-то спины, увидел Гантмана и застыл с приподнятой ногой, выпячивая глаза. Гантман улыбнулся.

Внесли стол, стулья, установили на крыльце. Гантман перешел к столу. Кучки народа сомкнулись, двинулись ближе.

– Граждане! Это первое наше собрание. Оно должно подружить вас с Советской властью – властью ваших братьев-крестьян и рабочих. Оно должно помочь нам сообща выполнить трудную задачу. Поэтому, граждане, будьте деятельными и называйте в состав нашего собрания тех, кому доверяете. Понятно?

Тишина.

Гантман, покусывая губы, цепко обшаривал глазами народ и вдруг, взглянув в небо, увидел коршуна: он снизился, плавно совершая круг, втягивая в себя голову.

– Ну?

И в тишине заблеял елейный голос:

– Игната Маркелова можно.

Народ двинулся еще ближе. Головы поворачивались в ленивом любопытстве.

Маркелов – прямой в линейку, – тонколицый, вышел, молча поднялся по ступенькам, сел к столу, опустив глаза.

– Одного недостаточно, – крикнул Гантман. – Еще двоих назовите.

Тишина.

И в тишине десятки глаз смешливо вонзились в Игната Маркелова. Гантман выбил по столу дробь.

Второй голос отдал гулом:

– Будя... Неча рассусоливать.

Через площадь перебежали смешки и потонули в кривых проулках.

– "Почему я не вижу, кто говорит", – подумал Гантман и свел брови в одну черную линию.

– Граждане, нельзя так! – В голосе его почувствовалась обида. – Новое правительство не может справиться с делом без вашей помощи, как вы не понимаете? Закон о земле – необходимый и важнейший – не может пройти без вашего участия.

Тишина.

И снова Гантман выбивает по столу дробь, а за столом одинокий Маркелов крутит ус, уйдя в небо глазами, и в тишине опять блеет невидимый голос:

– Что ж. Сам говоришь, что крестьянская ноне власть: аль самим не управиться с землицей? Стыд, хе-хе!

– Хо-хо...

Гантман пробежал глазами конспект, низко склоняясь над столом, выпрямился и начал речь.

А день уходил, одеваясь в золото. У Спаса перед воротами взвилась винтовыми столбиками пыль, встревоженная стадом.

И над покоем странной музыкой звучали слова человека. И человек говорил о свободе, о далеких, бесславных смертях, о подвигах, которые отметит история, неизвестных сейчас. И еще человек говорил о России – прекрасной стране, сдавленной порывом миллионных воль, о жизни, что смело, широко вошла в города, в сталь, гранит и, захлестнув океанским размахом незыблемое, подарила новые дни, налитые соком крови всеочищающей.

День плыл, крался вором к небу, пугаясь близких сумерек.

А другой человек – юродивый Алеша – жаркой щекой прижался к петушкам на перилах, плакал и думал мучительно: что он говорит?... Что он говорит?... И было Алеше радостно и радость его пугливо жалась к губам, сухим и недвижным.

И вдруг крикнул коршун с неба, и Игнат Маркелов опустил волосатый, страшный кулак на стол, проломив середину:

– Ты жид?

Товарищ Гантман оборвал на полу-слове. Вздрогнул, удерживая улыбку. За правым ухом синим ручейком вздулась на шее артерия.

Гантман повернулся к Игнату.

– Я – еврей, – спокойно ответил он. – Стыдно, Маркелов!

Народ подвинулся, сковываясь тишиной.

Игнат дернул усы, поднялся тяжко.

– Сказывают, вы в немецкой шкуре работаете, а?

Гантман сжал кулаки. К лицу бросилась кровь. Повернувшись спиной к Игнату, он крикнул в толпу:

– Это ложь!... Как вы можете верить, граждане! Вы клевещете сами на себя.

Тот же невидимый, блеющий голос спросил:

– Это поп врет, выходит?

Вспыхнули злые молнии мужичьих глаз. Заговорили, задвигались, наметая пыль и пыль плыла к солнцу – доброму, пригревающему, последнему в лето.

Подняв кулак, Игнат Маркелов медлил с минуту, метнул глазами в сторону Спаса и разжал пальцы.

– Зовите попа: узнаем доподлинно!

– Верно.

– Тяни его к ответу!

– Поп правде служит.

Гантман сел, сгорбившись.

Пылающее солнце ложилось за селом на поля, таящие тишину.

Когда Гантман поднял голову и перед собой увидел о. Александра, его охватило жгучее омерзение: священник был бледен, глаза его смотрели таинственно-скрытно. Ворот серой рясы был загнут за шею и шею охватывала серебряными квадратами толстая цепь.

Игнат Маркелов снова выступил вперед, усмехнулся.

– У нас тут, батя, спор вышел с товарищем. "Мы, – грит, – не немцы. Кто так говорит, врет!" Это про тебя, батя, выходит.

Священник задрожал, посмотрел Гантману в глаза: они жгли, впиваясь в сердце. Правда, прекрасная правда была в глазах человека, а выше правды было голубое бездонье и в нем колдовал коршун.

О. Александр усилием отвел глаза.

– Ну как же, батя, а?

И тишине, покою осеннему, ответил священник глухо, мучительно медленно:

– Я говорил неправду. – И схватился рукой за сердце, побледнев внезапно.

Гантман вздохнул. Маркелов угрожающе шагнул вперед и круг человечий замкнулся перед священником.

Подойдя вплотную, Маркелов лениво поднял руку. Гантман увидел, как о. Александр откинулся назад, все еще держась за сердце. Кто-то из толпы с силой оттолкнул вперед. Священник упал на грудь Игната.

– Так ты мутить тут приставлен?... Ты... божья пешка... Ух! Маркелов размахнулся.

– Стойте! – повелительно крикнул Гантман. – Он... прав. Оставьте его!

О. Александр поднял голову, глаза стали сумасшедшими. Смешно захлебнувшись, он взмахнул широкими рукавами рясы и упал замертво.

Прилетел сумеречный ветер, поиграл пылью: взбросил ее серым дождем. Человечьи спины пригнулись к земле в уровень, как на молитве. Человечьи уши слушали, как звенит тишина.

Никто не двинулся. Только Игнат Маркелов обернулся к крыльцу: Гантман исчез.

Сдвигая брови, Маркелов долго смотрел на пустой стол, на шапку свою, прикрытую листом бумаги.

В потемневшем небе кружил коршун, вытягиваясь сладострастно в ожидании.

V.

Творожнички.

Всю ночь, не выпуская из рук нагана, Гантман просидел на стуле против окна, не зажигая лампы, а ночью была буря.

В этом краю всегда ранние весны, веселые, в солнечных пятнах. Прилетают журавли: ими всегда полны соломенные крыши. И, когда солнце, журавли хлопотливо копошатся в соломе и без конца кричат от тепла и радости. А когда солнца нет, прячут клювы в широкие крылья глубоко, зябко и втягивают лапки свои в оперенья, согревая их по очередно. Так, прокричав, положенное время, улетают журавли – бездомные странники – в одну из ранних зорь туда, где доброе солнце, где дольше лето и можно без конца кричать от тепла и радости.

А здесь осень уходит сразу. Вчера огненный шар солнца еще ложился за поля, а сегодня – утро пришло, налитое свинцом и вымостило небо в асфальт.

И серо-сырое лицо было у хозяйки.

Войдя, она поставила на стол миску с молочной кашей, тарелку с пирожками, и в комнате сразу запахло постно.

– Ишь, удумали что... Дурь-то какая...

– Вы о чем? – спросил Гантман, садясь к столу.

Хозяйка вздохнула, утерла передником сальные руки.

– Вчерась-то... Хулиганы. Босотва. К человеку пристали, а человек хорошее к ним замыслил.

Гантман молча ел кашу. Ел впервые за сутки. Хозяйка стояла у стола и на столе забытый лежал револьвер.

– Я этого шуму как боюсь...

– Какого шума?

Ткнув пальцем в наган:

– От орудий.

Гантман внимательно посмотрел на женщину: лет тридцать, лицо рыхлилось от сливок и масла и рот был купеческий, широкогубый, сочный.

"Кулачье" подумал Гантман, вонзил ложку в кашу и каша стала невкусной.

– Слобода... Палку нужно. Бесштанные. Царя нету и – хорошо. Слушать-бы, что умные скажут... Жид, жид. Ну и что? Какое дело? Повсегда жиды царя бывшего допекали народу на пользу. Я жидов знаю.

Задумалась, раскачивая плечи.

За окном шумел ветер, бил в стекло мокрыми ветвями ракитника.

– Покушайте творожничков: хороши...

За дверью в хозяйской половине что-то передвигают и, кашляя, зовет хозяин:

– Паша, а Па-ашь!

И Паша – Пелагея – берет со стола миску с недоеденной кашей, отходит чуть и смотрит на Гантмана.

– Не были вы раньше: что тута натворили... Пожары по ночам, воровство... Страх. Все от Паскевичевой усадьбы поживились (она усмехнулась). Богатыми стали. А посмотреть – мужик мужиком, необразованность, страм. Позабрать чужое, си...

– Паша, Па-ашь, – зовет голос за дверью.

Пелагея морщится.

– Да иду-у... А попа нашего жалко. Маркелова Игнашку взять да повесить-бы, убийцу.

– Как... убийцу...

Гантман встает. Он ниже Пелагеи. Она снова ставит миску на стол и, наклоняя грудь, улыбается озорно:

– Ну да! Кулак у него урожайный, спаси господи.

Гантман опускает глаза: в них отчаяние и бессилие. Ими не убедить в неправоте, а слова мертвы вдруг.

Значит, все видели только поднятую руку. Только. И когда священник упал, эта рука стала рукой убийцы...

– Что вы... Помолчите.

И вдруг темнеет комната: рот Гантмана смыкается с силой ртом Пелагеи – сочным, раскрытым жадно и слышен в мгновении скрежет зубов.

Под тяжестью скрипнул стол – Гантман дернулся назад, ошеломленный, а Пелагея вздыхает, выпрямившись:

– Молчу-у.

VI.

Пистолет-с.

На дворе хозяйский работник, натужившись, ладил хомут, прижимаясь к кобыле. Хозяин, запахнувшись в шубу, стоял на крыльце и приказывал:

– Им, сукиным сынам скажи, чтоб мололи чисто. А ежели уворуют... Сам перевешаю, не доверю.

Гантман вышел в пальто. Хозяин метнул бородкой.

– Раненько нынче, хе-хе... Кушали?

– Спасибо!

Подняв воротник, Гантман быстро пошел через площадь и площадь была, как ржаная лепешка, отсыревшая в воде, а утро застывшим свинцом свисало.

Улицы были пусты. По ним удало шагал ветер, взбрасывая в небо рваные кафтаньи полы человека Алеши. Он устало передвигал ногами, спеленутыми желтыми обмотками. Прилаженный к плечам мешок смешно телепался по спине, сморщившись от пустоты: это недоброе утро замкнуло все двери и хлеб превратился в камень. Люди были злы, встревожены чем-то, совали в Алешину руку корки наспех, косясь враждебно.

И бродил Алеша по улицам, где все знакомо, ворочая во рту языком корки, а от желудка шла тошнота.

Алеша зяб тоскливо, голова ныла от ветра, а ветер рвал небо в клочья и падали тучи кусками шерсти...

... Не согревает больше Алешу крапивная заросль у реки: ушло солнце. Которую осень уходит оно так, и берег пуст, как Алешин мешок. Сож не рябит больше синью, как лента в косе девичьей: река, как и утро, свинцовой окрасилась краской, движется от берега к берегу, за валом мутным рождая вал.

И на новую зиму, глубокую, нудную, нужен приют человеку – доска под крышей – тепло запаклеванного теса, чтобы вьюга казалась далекой музыкой там, на просторе, чтобы под музыку снега на теплой печи танцевали старые тараканы...

А через площадь – так приказал упродком – идут уныло первые снаряженные подводы, первая гужевая повинность. Идут в город, один из тех, куда смело, широко вошла новая жизнь, где мозг человеческий пляшет нестерпимо-бешеный галоп.

И Гантман, зло искривляя рот, смотрит в окно на подводы, и сельские старосты, – от квартала по одному, – став полукругом, слушают слова его, простые как гвозди:

– Завтра выгнать восемнадцать. Чтоб каждый из вас работал, а не кисель разводил. Город не спросит, хотим или нет. Восемнадцать – так восемнадцать, тридцать – тридцать, а не пять. Нажать на имущих, чтоб видели, гады! Нарядить не медля, чтобы в семь часов утра все восемнадцать!

Старосты поворачиваются молча. Гантман идет к столу.

– Позвать ко мне Маркелова!

Ушли мужики и – снова пусто. За окном стучит болт по бревнам. С плаката на стене ползет задорная улыбка красноармейца, штыком проткнувшего вошь.

Село вымерло будто, и старосты – каждый в свой квартал – подпрыгивая на ветру, пошли наряжать подводы.

И каждая хата приплюснута злобой, и ненависть скалится в оконца, плачущие дождем. И на каждом дворе стынут под навесами мохнато-рыжие стога, сочно жуют урожайный овес еще полнобедрые кони и в каждом амбаре шепчется рожь – горы темно-медных песчинок.

Гантман читает дневную почту и ему смешно почему-то до странности. Почту всегда привозит один и тот же верховой-неизвестный, заморенный человек в черном прикащичьем картузе и валенках. Гантман знает только, что человек этот – курьер уисполкома, а кобыла должна околеть от непрерывных загонов...

Служебная записка.

1) Люди все в расходе. В наркоме я, Крутояров и курьер.

2) Есть районы похуже вашего: туда бросили много.

3) Нажмите на гужналог, учтите продзапасы: требует фронт.

4) На помощника и продотряд рассчитывайте не раньше месяца.

5) Телефон будет.

Подписано: Н. Быстров. Он-же – председатель укома, исполкома и чека.

... Долго, долго еще быть одному, как ягненку в западне волчьей...

Сумерки не успокоили ветра в звенящих его наскоках, и шумела река гулом близкого бунта.

При свете поплевывавшей лампенки, странным гигантом вырос красноармеец на плакате и с веселой улыбкой, казалось, бодро подмигивал Гантману.

Если бы, сойдя со стены, внезапно, винтовку поставив в угол, стал плакать человеком, он бы сказал, наверно: "Крепись".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю