Текст книги "Художник - шприц"
Автор книги: Николай Иовлев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
Но при чем здесь я – маленький, незаметный, безвредный и безденежный ловец кайфа? А не пошли бы они все! – все эти бизоны и салаты! Никуда я не поеду! Граждане СССР имеют право на отдых. Заваливаюсь на пиван.
Где он, выход? Выхода нет...
В каждого Мировая Гармония вложила свою, особенную каплю, в каждом запрограммирован свой талант, только далеко не все его выявляют...
Я всегда, с самого, наверно, изначального момента затеплившегося сознания, восхищался умением превратить мертвые краски в живые предметы на плоскости, способности воссоздать на шершавом полотне кусок мира в собственном видении. Только художник, как никакой иной жрец искусства, в силах отобразить нашу связь с природой столь совершенно. Мне повезло: я быстро распознал свое предназначение. Неплохо, видимо, рисовал уже в младенчестве, а в юношестве без труда проскользнул в художественную школу, даже стипендию получал. Пока на первой сессии не представил на суд взыскательных мэтров первое полотно. Из клеточки багета па зрителя уныло смотрел, словно моля о помощи, приучаемый к повиновению первогодок Советской Армии. Все у него было в порядке: и выглаженное обмундирование, и белоснежный воротничок, и значки на груди, а в ладонях – письмо. Но вот глаза... Они-то и подвели меня под монастырь, раздраконив поводырей: работу обвинили в отступлении от традиций, в упаднических настроениях, в пагубном, тлетворном воздействии... А на следующей сессии, после разгрома второй моей работы, с которой еще более сокрушенно взирал уже лагерник, меня перевели в прежнюю школу – как бесперспективного и нехорошо влияющего.
Для незакаленного мироощущения это была настоящая катастрофа. Я здорово переживал, и вполне могли наползти серьезные последствия... "Не обращай внимания, – утешал я себя, – все образуется. Главное – делать свое дело, а для тебя это – постижение законов мастерства. Может, и неплохо, что ты вылетел из этой бурсы, где всех хотят причесать одним гребнем. Не подставляй голову под гребень. И не надо отчаиваться. А если ты пойдешь на поводу у таких вот учителей и лагерники у тебя будут излучать любовь к режиму – тогда конец. Плюнь – и разотри. И делай свое дело".
Презрев официозные требования, я работал и жил отшельником. И никому не показывал свои пробы. Я работал потрясающе много. У меня не выходило ни черта путного, – видимо, я был бездарен. Но я работал как вол. Копировал старых мастеров, мазал свое. Гробился грузчиком, приходил домой, загибаясь от усталости, заставлял себя садиться перед мольбертом – и работал. Руки дрожали, ресницы смыкались, но я работал. А когда понял, что все это серьезно и у меня есть шансы выкарабкаться за пределы посредственности, бросил гробить здоровье за гроши, записался в тунеядцы – и стал пахать на полную катушку, изредка, чтобы не подохнуть с голодухи, уродуя холст – для мещан на толчке. Там-то я и познакомился с единомышленниками, такими же, как сам, изгоями. Мы, были очень непохожи, но сблизились в одном: создаваемое нами раздражало чиновников. И не потому, что мы касались упрятанных в архивы и запрещенных тем. Чиновников злила наша независимость, творческая вольность, преданность идеалам Мировой Гармонии, а не дутым идеалам Хаоса. Стало быть, нас, разных, объединяла еще и свобода.
Однажды летом, когда набившее оскомину слово "перестройка" произносилось, по отношению к дачам-дурнушкам, в городе появились афиши... Выставка не была даже открыта. Члены экстренно собравшегося секретариата местного отделения Союза художников, превосходя друг друга в поношениях, обозвали представленные на выставке работы идейно несостоятельными и художественно незрелыми, обвинив их созидателей в непонимании политики нового исторического этапа. Мы – а среди нас были члены СХ – заявили о неотступном намерении выставить на суд зрителей свои творения, – и бюрократы попятились. Временно. Нас попросили предъявить на просмотр специальной комиссии все, что мы желаем демонстрировать, – и каждый привез в правление несколько десятков полотен. Жюри оценило их по достоинству: у Вени Бакова пробилось две вещи, у Синяева и Гольдмана – по одной. У меня не прошла ни одна. "Извините, товарищи, но компетентные члены выставкома, уважаемые люди, облеченные доверием народа, заслуженные деятели искусств с высоким положением в нашем творческом союзе просмотрели ваши опыты и – сами видите, ни одного зала, даже самого маленького, ими не заполнишь. Так что, товарищи, в следующий раз. Только навряд ли. С таким идейно-незрелым уровнем... Ах, вы возражаете? Тогда требуются оргвыводы". И Женю Гольдмана исключили из Союза художников, поскольку он когда-то подавал документы на выезд во Францию. Женя не первый, отчаявшись, пошел на такой шаг, беженцев было много, и уехали они не в жесточайшую пору сталинско-ежовско-бериевского геноцида, а в наши – триумфально-барабанные. Эти художники были украдены у народа. Но творцу важно быть понятым и признанным. Не важно – где, но – важно. Ему нужно воспевать Мировую Гармонию, а не подпевать ваятелям Хаоса... И теперь к нам – через таможни попадают репродукции замечательных картин, игнорируемых закупочными комиссиями на родине...
Женя Гольдман не смог уехать во Францию. Специальная комиссия потребовала, чтобы он уплатил за вывоз собственных произведений тридцать шесть тысяч рублей. Редкий цинизм. Чиновники, не купившие у художника ни одной картины, оценили их кучен денег, ничего похожего на которую у мыкающего нужду Жени никогда не было. И за что он должен был заплатить? за право владения своими работами? Как это ужасно – может знать только сам автор.
Когда члены партбюро отделения союза явились домой к Вене Бакову проверить идеологическую зрелость его произведений, Веня снял со стены охотничий дробовик и заявил, что – не приведи Господь уважаемые товарищи переступят порог его комнатушки-мастерской – он застрелится. Не привыкшие к такому невежливому обращению, члены партбюро запрятали Веню в дурдом, где он, нарвавшись на уникальный материал, сделал с натуры несколько великолепных – сам видел – карандашных этюдов. Веню обвинили в злостном извращении советских психлечебниц-самых лучших лечебниц в мире – и объявили психопатом, опасным для общества развитого социализма...
Через несколько лет добропорядочные люди взялись организовать мою выставку-однодневку в небольшом доме культуры, но она закрылась, не успев начать работу: какой-то очень важный чиновник, помахав перед носом директора дома удостоверением, гневно потребовал вернуть людям деньги за билеты и снять картины. Организаторам влепили строгие выговорешники со сверхстрожайшими предупреждениями, и они были вынуждены публично каяться в своей идейной близорукости...
В дверь дубасят. Сколько на ржавом будильнике? Полпятого. Стало быть, я провалялся в эйфорической дреме часов шесть.
На пороге – Салат. Крутит на пальце закольцованные ключи. Молча входит в комнату. Останавливается. Выдергивает из пачки сигарету, разминает ее, щелкнув зажигалкой прикуривает от голубовато-желтого качающегося флажка и, глубоко затянувшись, нагло выпускает дым мне в лицо.
– Ты, что, Лебедь, рехнулся? – в каждое слово вложена настоящая злость. Тебе что было сказано? В следующий раз я тебе голову отсоединю и душу выдерну – она у тебя и так еле держится. Понял, я спрашиваю?
– Понял, не ори.
Ну его к черту. Он, говорят, припадочный.
Салат подходит к окну, всматривается куда-то вдаль, ударом ногтя стряхивает пепел на подоконник и, не теряя повелительного тона, продолжает:
– Я тебе про Бизона говорил?
– Говорил. Только мы с ним незнакомы и я ему ничего не должен.
– Зато мне должен, – Салат смотрит в упор, стараясь надломить, запугать, подчинить. Чтобы достойно выдержать этот злой гипнотизирующий взгляд, смотрю не в самые зрачки Салата, а в затянутую черной растительностью переносицу. Над нею. в пористой коже лба выдавлен узкий полумесяц. Старый шрам.
– Бизон вздул налоги, – медленно, аккуратно проговаривая каждую букву, изнуряет Салат.
– Ну и что?
– Не догадываешься?
– Нет. Кто будет умасливать Бизона – я не знаю. Вернее, точно знаю только, что не я. Я не торгую наркотой.
Взгляд Салата наливается бешенством. Крылья носа, подернутые пленкой жира, пульсирующе двигаются, подбородок, усыпанный многоточием бритых волос съеживается, плюща губы. Достаточно еще одного подстрекательного слова – и этот раздразненный скорпион выпустит ядовитое жало.
– Не торгуешь. Зато хаваешь за троих. И не успеваешь платить.
Салат смотрит так ненавидяще, что, кажется, сейчас ударит. Всю жизнь он тайно завидует мне: по отношению к миру я всегда был свободным пилигримом, он – приспособленцем, у меня никогда не было денег, у него их всегда было через край, но сколько бы у него их ни было, он никогда не мог купить то, чем владел я: благоговение перед жизнью, осознание своего места в ней. Впрочем, теперь ко мне это относится все меньше. Возможно, отчасти для этого Салат и старался приблизить мое гниение, щедро отваливая в долг разрушительное зелье. Он почти добился своего. Но только и вовсе опустившись, я не унижусь, не преклоню колен перед этой гадиной. А он ждет, – я читаю это в его налитых яростью глазах. Можно, конечно, обработать, уломать, умолить Салата. Можно. Если хорошенько постараться. Ему это понравится, его это проймет. Он возгордится победой, – она и будет платой за отсрочку. Можно взмолиться подождать, оттянуть возмездие до сезона, а в сезон выкрутиться, заготовить ханки на сумму в десять, в двадцать раз превышающую долг, – он возьмет натурой, которая как валюта, он сломается, дрогнет: за деньги этот человек забудет, укротит свою ненависть... Только...
Время, отпущенное мне Салатом, иссякло. Он стряхивает пепел под ноги, на давно не мытый пол моей холостяцкой коробчонки.
– Сколько ты мне должен? Напомнить?
– Я не забыл. Семьсот пятьдесят.
– Память не проторчал еще. Ну так вот, Лебедь. Даю тебе десять дней сроку, понял? А потом включается счетчик, и каждый день набегает по стольнику. Все! Доставай где хочешь. Занимай, воруй, грабь, убивай, в карты выигрывай, но в пятницу вечером, я хочу получить свои бабки. И не дай бог, если я их не получу. Ты знаешь, что с тобой будет.
– Ты же обещал подождать до сезона.
– Все, Лебедь, заткнись! Я никому и никогда ничего не обещаю, ты меня с кем-то путаешь. И не вздумай исчезнуть, сука! Из-под земли достану! Все, разговор окончен. До встречи через десять дней. Ма-аксимум.
Салат расплющивает обугленный конец сигареты о подоконник – фильтр остается торчать, как пароходная труба, – и быстро уходит, для пущей острастки хлопнув дверью.
Остатки притупившегося чувства сладострастия от такого поворота событий мгновенно улетучиваются, сердце испуганно съеживается, – и я ощущаю необыкновенную четкость работы сознания. Это, помимо прочего, – предвестник надвигающихся ломок.
Вот я и допрыгался, дозаигрывал с этой сволочью. А ведь он и впрямь может устроить мне превеликую пакость. Будут прихватывать в парадняке гнилозубые урки – отбивать печенку, а то еще перо меж ребер вставят. Уехать? Куда? Где, кому ты нужен, качаемый ветром, светящийся насквозь, не космонавт, не мореплаватель, не плотник. И паспорт – у Салата в залоге, и расписка, заверенная у нотариуса. Объявит, гад, в розыск – через ментуру и по бизоновским каналам...
Натянув отечественные полуботинки, двигаю из коммунальной душегубки куда угодно, иначе задохнусь в этом спертом воздухе.
Люди спешат. Женщины прут тяжеленные сумки, на лицах – заботливая сосредоточенность. Они не ставили перед собой головокружительные цели, но сегодня у них есть своя задача, задачка, – маленькая, но влекущая. быть может, даже с долей поэтизации, а у меня – нет. А что, если я был неправ? Возможно, высший смысл и состоит лишь в том, чтобы обогреть хоть одного человека? Возможно. Мне теперь все равно. Передо мной, в поле моего прицельного обзора маячит сейчас конкретная, мизерная по вселенским масштабам, но труднодосягаемая мишень. Ее повесил Салат.
Развалясь на своем плешивом диване периода развивающегося Хаоса, блаженно затягиваюсь сигаретным дымом. На лице, надо полагать, начертано высшее наслаждение. Еще бы: по очнувшимся венам пульсирует панацея.
У соседей за стеной натруженно скрипит брачное ложе, на кухне гремят кастрюлями, в открытую форточку влетают жизнеутверждающие звуки воробьиный гомон, сухой стук доминошных костяшек. Ноги в замечательных полуботинках крест-накрест покоятся на спинке дивана рассохшейся, облупленной, а струйка дыма, выдутая легкими, вулканическим фонтаном взвивается к несвежему, подернутому горчичной копотью, потолку. В теле сладостная нега, я в ладу с самим собой и со всем миром. Ай да я! В такие минуты кажутся глупыми подозрения, будто впопыхах природа набила мою голову не первосортными мозгами. Жизнь мнится бесконечной, вселенная безграничной, душа – бессмертной, а отрава – жизненным эликсиром.
Я верю в судьбу, предмет пусть и нематериальный, но вполне действительный. Я убежден, что исход жизни зависит не от нас самих, а от некой высшей силы, подчиняющей себе, не испрашивая на то согласия, все живое. Человек – и это слишком очевидно, – каким бы он ни был энергичным, гениальным и упорным, не властвует над собственной жизнью...
Однажды, балуясь препаратом, при обычной дозировке призванным облегчать муки рожениц, а в повышенных объемах, если верить знатокам, по действию, ничуть не отличающемуся от ЛСД, я ощутил, как душа моя вытекла из тела, – и я увидел свое обмякшее туловище, обвислые руки и голову со стороны; мои бывшие члены мне больше не принадлежали, я был теперь весь душою прозрачной, физически неощутимой субстанцией, – и под какой-то странный шум с огромной скоростью полетел по черному тоннелю, навстречу пятну яркого ослепительного света. Находиться в этом фантастическом состоянии было непередаваемо легко, приятно, парил я долго, однако – надо думать, по мере ослабевания действия лекарства – полет стал замедляться, пятно тускнеть, я почувствовал, как вновь обрастаю телесной оболочкой, тяжелею – и падаю вниз. Пробуждение, контакт с явью были кошмарными: тело казалось чугунным, а сознание, не желая опленяться, рвалось ввысь, но – словно неподъемная гиря вплелась в невидимую ткань. Убежден: случившееся не было галлюцинированием, какое, словно явь, накатывает, скажем, от лошадиных доз паркопана. Это была сама явь. С тех пор и уже не просто слепо и безрассудно верю в загробную жизнь. И это право не может отнять у меня никто. Я был где-то там, на подступах к иным формам бытия, у подножия замка Мировой Гармонии. Но даже если бы я не пережил эти странные грезы наяву, я верил бы в бессмертие души с неменьшей силой. Да и любой, сдается мне, человек, будучи даже стопроцентным матерьялистом, не отважится поклясться в невозможности существования разума вне телесной оболочки, в том, что в природе не могут существовать формы мысли, отличные от нашей...
Маковые отруби, обесцвеченные, опостненные химическим колдовством, размякли и разбухли, из них не выцедить больше ни капли снадобья, и надо бы их вышвырнуть, да только – ну их к черту! Пошло вообще все к черту! Еще час, два – и начнутся адские ужасы кумара.
Где этот душевыматыватель Балда? Клялся быть к десяти, а на дворе уже полдень. До чего же хреново! Не загнуться бы раньше времени. Не щелкнуть хвостом. Ну где же, где этот убийца? Как все гадко, противно, омерзительно! До чего уродлив и несуразен мир! Как прав уорреновский Старк, утверждая, что человек зачат в грехе и рожден в мерзости, а путь его – от пеленки зловонной до смердящего савана. До чего понятен Гоббс с его убеждением, что жизнь скудна, отвратительна, груба и коротка... Ну так что, может вздернешься? Куда тебе! Ты – слабый и трусливый, а такой подвиг под силу только сверхчеловеку. Да где же этот нерасторопный?! Впарить бы хоть полкуба – любой мерзости.
Подплетаюсь к окну – за ним, если это не галюны, таинственный шум. Нет, не показалось: возле облупленной, подернутой волдыристым мутно-зеленым лишаем трансформаторной будки лепится грузовик, из его брюха чем-то торгуют. Очередь метров на двадцать, в три туловища толщиной.
Нужно немедленно упороться, иначе – вилы. Чем угодно. В костях зреет тупая, но растущая боль. Чем угодно. Бреду в кухню-коридор: может, кто из соседей вошкается с кастрюлями – поклянчу каких-нибудь таблеток. Хотя утром вся коммуна на пахоте.
Так и есть: никого. Пошарить, может, в чужих столах? Унылое шарканье тапок возвещает о приближении тети Муси. Выплывает из коридорного тоннеля, пригнутая радикулитом и мигренями.
– Здрасьте, теть Мусь.
– Здравствуй, Юра. Мыло-то купил? – кивает она на окно.
– Не...
– Ну как же. А постираться.
– Да ладно. Теть Мусь, вы мне таблеток не дадите? От головы.
Проходит пять минут – и я загоняю в тощую вену молочно-белую струю растолченных в воде таблеток аскофена. Вышибить кайф из этой баланды, конечно, не удастся, но бодряк на пару часов обеспечен. Да, жизнь продолжается. А вот и Балда.
– Привет. Как социальное самочувствие? Детской болезнью левизны в перестройке не страдаешь? Понятно. А личное? Колотишься? Ну и видок у тебя. Шугняк вломил?
У самого Балды – маслянистый блеск глаз. Как видно, он уже заправил жилы. Принес он что-нибудь или нет? Наверно принес, раз пришел.
– Гребу щас по Московскому, смотрю – очередюга в универмаг ну просто атомная, а зачем в наш универмаг обычно давятся – за тройным одеколоном, больше не за чем, только когда тройник выкидывают – толпа еще больше. "За чем стоите, братцы?" – спрашиваю. "За туалетной бумагой". – "Кто последний, засранцы?"
Наконец, вычерпав запасы малосольных острот и почувствовав, что трепотня об отвлеченном в тягость моему болезненно бьющемуся сердцу, Балда выуживает из кармана пару прозрачных ампул.
– Циклодольчик. Это, конечно, не то, шо дохтур прописал, но на бесптичье и сам знаешь, кто соловьем орет. Давай машину, ляпнемся да я побегу: жена от злости икру мечет. Вчера опять дома не был. Ты ж знаешь мой принцип: ночевать там, где застанет ночь.
Лекарство не приносит нам ожидаемого блаженства и тогда запасливый Балда выкладывает на стол еще три хрусталика, опоясанные тонкими синими надписями.
– Попробуем амнопоном. В догонку должен прибить.
Доппаек силен, но кратковременен. В моем черепе мгновенно закипает работа, Балда упоенно заваливает свою гортань словесным ширпотребом, однако уже через полчаса наш эйфорический экстаз скисает.
– Надо было какими-нибудь колесами придавить, – досадливо оправдывается Балда. – Ну, чего будем делать?
– Ты ж домой мылился. У тебя жена икру мечет. От злости.
– И хрен с ней. Пусть спасибо скажет, что вообще ее осчастливил, дуру деревенскую. Она с короедами у меня уже во где! – Балда ударяет себя по загривку ребром ладони. – Юрчик, есть шара опустить одного быка...
И Балда как на духу выплескивает детективный оперплан.
Три дня назад он заскочил к соседу по бараку, вполне отменной сволочуге, ночному спекулянту водярой, – стрельнуть курева, и пьянющий сосед, бахвалясь – вот, мол, козявка, смотри, какие люди ко мне ходят! – шутливо представил его фарцовщику радиоаппаратурой. Спекуль аппаратурой привез спекулю водкой дешевенький – всего за семьсот – джапанский кассетник и даже не потребовал деньги сразу, услужливо предложив подержать технику сколь необходимо долго – для ознакомления с ее замечательностью. И вот теперь, освеженный медикаментами, Балда опешил от простоты и доступности вызревшего в ею прочищенных извилинах замысла. Радиоворотилу, он помнит совершенно точно, зовут Эдиком. Я – Балда доверяет исполнение своего прожекта мне вваливаюсь к водочному ворюге под видом компаньона Эдика и растолковываю, что нам с Эдуардом срочно понадобилась именно эта тачка: подвернулась клевая возможность напарить одного: лоха, а новую чудо-технику, может, даже подешевле и почудесней, мы закинем на днях. Ну и забираю агрегат. Провал возможен лишь в случае, если у спекуля будет торчать в это время сам Эдик, – но не торчит же он там постоянно. Каков план? Разве не гениален?
– Я в такие игры не играю,
– Да не мандражи ты, Юрик! Все будет четко. Телефона в нашем курятнике нету, поблизости – тоже. Он и очухаться не успеет. Главное – давить на него психически. Ты ж психолог, у тебя получится. Давай, Юрик, давай, дорогой, настраивайся...
Просыпаюсь на своем продавленном диване в неснятых с вечера полуботинках. Истекает всего несколько мгновений, а я, злой, разбитый и раздавленный, уже утомлен общением с миром. Пройдет час – и жизнь станет предельно отвратительной. Если не приукрасить ее введением стимулятора. И я накачиваю тело панацеей.
Все позади. Теперь не существует раздражителей, не может быть утрат, способных опечалить, нет ничего, что в состоянии меня разладить. Все суетно, пошло, бренно. Кроме истины.
Но что есть истина? Вот меня уже и тянет порезонерствовать. Действительно, почему, если истина одна, на планете такое множество религий и учений? И отчего многие из них, ошибочные и лживые, имеют фанатичных последователей, учеников?
Ну ее к дьяволу, истину. Начнешь тревожиться – и поглотит суета. И заботы хлынут ливнем из ведра. И стальные нервы размягчатся. И ворвешься в засасывающий, заколдованный, запрограммированный ритм бессознательного бега по кругу – и будешь бежать, словно автомат, пока не утекут силы. Бежать кругами, виляя и запутывая следы, не контролируя свое поведение и не умея осадить этот бешеный гон. Или впадешь в прострацию. Черную, беспросветную, безысходную, вызванную убийственным перенапряжением.
Что плодит страдания? Наша мнительность. Воображаемые ужасы, опасения, надуманные проблемы, сиюминутные передряги. Мы в плену, в рабстве у страстей, у привычек. Мы прикипели к тому, чего нет или не должно быть, мы преклоняемся пред химерами, иллюзиями, миражами. И пусть тупорылая толпа молится сумятице, живет в беготне, – ты, перешагнувший через фантомы, будешь благоговеть только пред Мировой Гармонией. Ты будешь не преодолевать сопротивление материи, а слаженно вековать внутри нее, не бороться против слепых законов рока, а благодарно принимать их влияние, и если своей ровной жизнью на этом свете ты послужишь Мировой Гармонии – чего тебе еще надо? Чего ты еще можешь желать? Мир неудержимо движется к своей цели, и ты – его частица – имеете с ним. И не стоит растрачиваться на мельтешню, томления и остановки, на грызню и противостояние Хаосу. Жизнь сиюминутная – капля в бескрайнем, бесконечном временном потоке Мировой Гармонии. Пренебреги этой жизнью ради будущего...
После легковесного не то раннего ужина, не то позднего обеда в провонявшей, пропитавшейся кислятиной пельменной отправляюсь к Балде. Он должен припереть с работы ацетон – и мы собирались обсадиться на всю катушку. Хотя кайф и без того пробрал меня до костей. Времени еще целая вечность. Тащусь пехом. Неплохо, что ни говори, когда в тебе сидит три куба, ввергающих в сладостную истому. Пробуждается желание мотануть по проспектам города – не самого последнего в нашей державе, убаюканной, опухшей от сна: поглазеть на новейшие кумачовые призывы и обещания вдохновителей Хаоса сеять разумное, доброе, вечное, перестроечное, на мужчиновидных дам в оранжевых курточках, укладывающих дымящийся асфальт под надзором важного джентльмена в шляпе, подышать смогом, вываливающим из целого леса труб... Похоже, безнадега начинает подкашивать меня даже в минуты наслаждения. Это плоховато. Неужто в глазу моем застрял осколок зеркала злого тролля из сказки – и принуждает видеть только распрочертовы мерзости и не замечать роз с мимозами? Вон, пожалте, – снежно-белые облака в разливе жирного солнечного света – словно нагромождения рыхлой ваты, а полынья налита прозрачной голубизной, и через нее тянется слоистый, похожий на разваливающийся бинт, след от реактивного самолета. Нежное, душещипательное зрелище. Попробуй запечатлеть его на плоскости. У природы двадцать тысяч красок – и ни одной похожей, а у художника двадцать – и ни одной достоверной. Уютная булочная, отблескивающая вымытым стеклом, источает ароматы свежего хлеба, где-то долбит на фано. А вон – серенькое здание без окон и дверей. Живодерня. Сюда со всего города свозят заарканенных собак и кошек. И перерабатывают в мясо-костную муку. На мрачных воротах – лозунг: "Тебе, Родина, тебе, партия, наш вдохновенный труд!" Такое возможно только в стране развитого идиотизма. И зеркальный осколок в глазу здесь ни при чем. Дебют в роли собирателя гербария – роз с мимозами – не удался.
Далеко все-таки живет Балда – у черта на рогах. И ждать его на штанге пришлось долго. Но вот явился – и заныл о перегрузках на заводе, о том, как осточертела ему эта кровососущая каторга, как притесняют его и напрягают, как придираются и мешают жить. Спрашиваю, приволок ли он ацетон.
– А як же?! – вмиг преображается. – Что ли у меня вместо памяти помойка? Слышь – булькает! – он потряхивает сумку. – Пошли.
Проскочив темный коридорчик, выстеленный скрипучими плавающими досками, переступаем порог Генкиной каморки. И сразу по ноздрям шибает едкое амбре, замешенное на испарениях от пеленок или ползунков, но все одно загаженных, от безобразных циновок под ногами, варящейся еды и немытой посуды. Двое ребятишек с оголенными задами (в комнате злодействует духотища) терзают в углу, возле двухъярусной кровати, вислоухую плюшевую собаку. Мельком глянув на нас, они продолжают свое занятие, резво покрикивая друг на друга. Старший малолеток, с ногами взгромоздившись на стул, черкает карандашом в книжке для раскрашивания и на появление папаши отзывается коротким взглядом, теплой сыновней любовью не переполненным. И только самый мелкий карапуз, выкарабкавшись откуда-то из-под глянцевитого от липкости стола, выбредает, нетвердо переставляя слабые ножонки, на середину комнаты и, непритворно улыбаясь еще не озубатившямися деснами, смотрит то на папахена, то на незнакомого дядю.
– Что, старичок?-суховато приветствует младшенького родитель. – Мамку-то слушаешься?
– Ы-ы-ы-ы!-радуется малютка, погрузив в рот пальцы и покачиваясь. Ы-ы-ы!..
– Что, сволочь, приперся, чего тебе здесь надо?! – отбросив в сторону портьеру, отгораживающую кухню от прочих апартаментов, выходит Генкина супружница. Грязный, потемневший возле карманов халат, неопрятные, давно немытые волосы, под глазами – совсем не косметическая синева. – А-а, Лебедев, и ты тут! Давненько не был. Что ты моему мужу мозги пудришь? Пудри себе, понял?! Если не оставишь его в покое – я вас обоих в ментовку сдам!
– Ну чего ты, Тоня, чего разоралась? – глуповато улыбаясь, гундит Балда. – При чем здесь бедный Юрик? Он наоборот на меня положительно влияет. Своей высокой нравственностью.
– Заткнись, скотина! Лучше вспомни, когда последний раз в магазин ходил! А жрешь за троих! и серешь за четверых? Больше я твои тряпки стирать не буду! И жрать не получишь. А еще раз найду какую-нибудь заразу – сдам в ментовку! Обоих!
– Да чего ты, Тонь! – виновато скулит Балда. – Чо ты гонишь-то? Чего орать. Подумаешь – в магазин не сходил. Разоралась.
– Заткнись! Я тебя прошу – заткнись! Пошел ты со своими магазинами знаешь куда? Тебе, скотине, за посылкой сходить некогда, тебя же дома не бывает, ты же у нас гуляешь, ты у нас торчишь! Скотина! скотина! ско-ти-ина!!!
Супружница выдергивает из-под тарелки с остатками супа запятнанный жиром клочок бумаги, в котором можно угадать телеграфный бланк и, скомкав его движениями, похожими на те, какими лепят снежки, истерично, в лучших драматических традициях доведенной до отчаянья женщины, швыряет комком в Балду.
– Какую еще посылку? – недоумевает тот, нагибаясь.
– Пошел ты знаешь куда?! Па-аше-е-ел!!! – супружница всхлипывает, что предвещает подлинную трагедию.
Голозадый малявка, сменив улыбку на уксусную гримасу, вот-вот готов разрыдаться, старшенький младенец невозмутимо продолжает раскрашивание, не обращая внимания на привычную, как видно, сценку, а средненькие ссорятся из-за чего-то уже на верхнем ярусе кровати. Балда кивает мне на дверь – и мы выходим.
– И чтоб не шлялся сюда! Чтоб духу твоего здесь не было! Скотина-а-а-аа-а... – слышны рыдания, потопляемые, должно быть, в подушке.
Устроившись на штанге. Балда расправляет на коленях телегу.
– Вот дура-баба, совсем шизанулась! Давненько я ее не воспитывал, нужно будет заняться-куда ж это годится... – Он замолкает, вчитываясь в текст. Тетка ее передачу прислала. С Крыма. Поездом. Гадство! – уже пришел. Сегодня – в шесть. А уже девять.
Балда звонко-цикающе сплевывает в пыль и, уперев руки в колени, поднимается.
– Едем.
– Куда? Тебя что – шизняк долбит?
Мне совсем не хочется переться куда-то среди тревожной ночной глухомани. В нашем славном городе, нашинкованном разбитными молодчиками, в закоулках, примыкающих к вокзалу, вечерами совсем не безопасно: могут запросто начистить рыло, или, перевернув вверх ногами, вытрячнуть из штанов.
– Помчали, – напирает Балда. – Не может быть, чтоб не нашли. Вот, тычет пальцем в телегу, – вагон шестой. проводник Валера. Найдем Валеру, никуда не денется. А тут как раз залягут по берлогам, кухня освободится. Забодяжим химию, а?! Поднимайся.
Железнодорожный вокзал, смахивающий на средневековый замок кладкой из крупного темно-красного кирпича, арочными закруглениями узких окон, высокими пикообразными надстройками, всасывает в одни двери и выплевывает в другие тучи людей. Противно покалывает под ребром, во рту – неприятная сухость, я с удовольствием заглотил бы стакан сока, да только единственный действующий буфет, торгующий бутербродами с салом, вареными яйцами и кофейком известного качества, изголодавшиеся обделили таким густым частоколом, что, займи мы очередь, она подошла бы не раньше, чем к рассвету. На стеклянную дверь ресторана изнутри наброшена привычная картонка на веревочке: "Мест нет".
Попив воды в подземном туалете, куда просочились за пару гривенников, разыскали справочное. "Ждите ответа, не повторяя вызова". Подождали пару минут, повторили вызов трижды – и пошлепали искать дежурного по вокзалу.
Люди толпятся в зале ожидания, людьми забиты проходы, они наводнили, заплеснули все закутки. Они лежат в в духоте на полу, у стен, в проходах на вещах, на расстеленных газетах. Они тяжело, трудно дышат. Это – дыхание нашего общества. Общества Хаоса. Сложного общества. Люди спят, опустив головы, лежат – лицами вниз. Но они счастливы: им досталось место, им достался билет. А могло и не достаться. Солдатские шинели перемешаны с цветастыми плащами, дорогие куртки – с дешевыми. Равенство. Братство. Счастье. Вокзал– маленькая модель нашего общества. С бронзовой фигурой Мессии по– середине...