Текст книги "Инженеры"
Автор книги: Николай Гарин-Михайловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)
Церковь, охваченная с трех сторон деревьями, сверкала своими белыми фронтонами.
– Смотри, как радостно, точно машут нам деревья, – сказала мать.
– Очень уютно и очень чисто, – ответил сын.
Когда они входили под своды церкви, женский хор где-то на хорах звонко пел, а священник, благословляя редкую толпу, говорил:
– Благословение господне на вас.
Мать радостно, тихо шепнула сыну:
– В какой момент вошли – чудный знак!
– У вас ведь плохих нет, – так же тихо ответил ей сын.
Мать встала на колени и погрузилась в молитву.
Обедня кончилась, мать пошепталась с диаконом, и сейчас же начался молебен.
Мать весь молебен прослушала на коленях. В одном месте молебна она дернула сына за ногу и показала на пол. Он тоже встал на одно колено и наклонил голову, думая, долго ли надо ему так стоять. Ноги его затекли, и он опять поднялся на ноги, думая, как это мать может стоять так долго.
Когда молебен кончился, он сказал это матери.
– А завтра три часа придется стоять так!
– Почему?
– Первый день троицы, весь акафист святой троицы – все на коленях.
– Хорошо, что предупредили, – усмехнулся Карташев.
– Глупенький, это твое дело, мне важно было сегодняшнее. Ты мне такой праздник сегодня сделал... Больше, чем окончание курва.
И священнику и диакону мать представила сына.
Священник покровительственно смотрел на Карташева и говорил:
– Ну, стройте, стройте нам дороги, да покрепче, чтоб костоломками не были. Место уже имеете?
– Нет еще.
– Ну, все в свое время. Довлеет дневи злоба его.
– Вот, вот, батюшка, – сказала Аглаида Васильевна, – золотыми буквами в сердце всякого должны быть написаны эти слова.
– А без этого как жить? Разве чирикали бы так беззаботно птички, была бы вся эта божья благодать?
И священник указал кругом. В открытые окна церкви заглядывали зеленые деревья, белые и розовые кисти цветущих акации, сверкало там за окнами солнце, еще более яркое от прохлады в церкви. Уже вносили траву для завтрашнего дня, и этот аромат свежих трав, настой мяты, васильков и других полевых цветов слился с свежим и сильным запахом белой акации, сирени.
Они повернулись к выходу, и Карташев вдруг увидел у одной из колонн скромную фигурку Аделаиды Борисовны.
Аглаида Васильевна так и рванулась к ней и, горячо целуя, сказала:
– Голубка моя стоит здесь... Вы были на молебне?
– Да.
– Я никогда вам этого не забуду! Сегодня такой для меня праздник...
Аделаида Борисовна покраснела, как краснеют девушки ее возраста – до корня волос, до слез.
Карташев с несознаваемым восторгом смотрел на нее.
Но при выходе Аделаиде Борисовне пришлось еще раз покраснеть и даже совсем сгореть от стыда.
У притвора стоял нищий, высокий старик, угрюмый, державший себя с большим достоинством.
Аглаида Васильевна остановилась и подала ему.
Аделаида Борисовна достала маленький изящный кошелек, вынула оттуда серебряную монетку и тоже подала.
Старик посмотрел на нее и сказал:
– Да пошлет тебе господь хорошего мужа! Святому Артемию молись.
Выходившая уже Аглаида Васильевна остановилась, как пораженная громом. Она так и стояла, пропустив вперед сына и Аделаиду Борисовну, а затем, повернувшись к церкви, перекрестилась и положила земной поклон. После этого она подошла к нищему и, подавая ему трехрублевую бумажку, сказала:
– Молись, угодный богу человек, чтоб пророчество твое сбылось! – И совсем шепотом прибавила: – Молись за Артемия и Аделаиду!
И Аглаида Васильевна вышла на полянку, где ждали ее сын, Аделаида Борисовна, мать Наталия и другая монахиня, тоже пожилая, маленькая, полная.
– Милости просим!
– Позвольте прежде всего, дорогие мои, – сказала Аглаида Васильевна, познакомить вас с этой дорогой моей барышней. Она сестра Евгении Борисовны.
– А-а! – воскликнули монахини и жали руку Аделаиды Борисовны.
– Ну, тогда и вас уж тоже позвольте просить для знакомства на чашечку чаю.
Мать Наталия, махнув рукой и добродушно прищурившись, сказала:
– Уж все равно заводить знакомство, чем с одним, – она посмотрела на Карташева, – так вдвоем еще веселее.
Она скользнула по Аделаиде Борисовне и, низко кланяясь, протягивая рукой вперед, кончила:
– Милости просим, милости просим, и да благословит ваш приход господь бог и святой Пантелеймон наш! Мать Наталия и мать Ефросиния, вперед дорогу показывайте!
– Ну, или так – мать Наталия вперед, а я сзади, чтоб не разбежались! сказала вторая монахиня.
– И я с вами! – сказала ей Аглаида Васильевна.
Так они и шли под боковой колоннадой, и шаги их звонко отдавались по плитам, – впереди мать Наталия, потом Аделаида Борисовна и Карташев, а сзади Аглаида Васильевна с матерью Ефросинией.
Потом пошли длинным желтым коридором с такими же каменными плитами, темными, блестящими и звонкими. В окна коридора лил яркий свет, по другую сторону коридора шел ряд дверей в кельи. Иногда такая дверь отворялась, и оттуда выглядывала голова монашки. Увидев Аглаиду Васильевну, монашки радостно целовались, а Аглаида Васильевна знакомила их с ее сыном и Аделаидой Борисовной.
– А вот и наша хата! – сказала мать Наталия, широко распахивая дверь своей кельи и низко кланяясь. – Не побрезгуйте, Христа ради!
Все вошли в низкую продолговатую и узкую келью с маленьким окошечком в тенистую часть сада. В келье пахло кипарисом, мятой и еще какими-то пахучими травами или маслами.
Вдоль одной стены, ближе к окну, стояла застланная нара, против нее вдоль противоположной стены стенной шкаф со множеством полочек и ящичков.
Ближе к двери простой деревянный стол, покрытый цветной скатертью. Принесли еще два табурета, и все сели.
Молодая монахиня внесла медный, ярко блестевший самовар. Самовар кипел, пышно разбрасывая вокруг себя струи белого пара.
Молодая монахиня поставила самовар и ждала приказания. Это была стройная, красивая, с живым взглядом черных глаз девушка.
– Вот, позвольте вас познакомить, – сказала, привставая, мать Наталия, – наша молодая послушница Мария, во Христе.
– Мы знакомы, – приветливо ответила Аглаида Васильевна и поцеловалась с молодой монахиней.
Молодая Мария прильнула к Аглаиде Васильевне, так же радостно прильнула и к Аделаиде Борисовне и, потупясь, протянула руку Карташеву.
– А теперь, дорогая Мария, – сказала мать Наталия, – принеси нам хлебушка, икорки, балычка, грибков.
Мария бросилась было к дверям.
– Да, постой! – спохватилась мать Наталия, – принеси и сливочек. – И, обращаясь к Аглаиде Васильевне, прибавила: – Что ж нам неволить их? – Она показала на молодежь. – Придет еще время им поститься.
– Какая красавица ваша Мария! – качала головой Аглаида Васильевна, – и какая молодая! Невольно страшно за нее: вдруг – пожалеет.
– Господь спаси и помилуй, – перекрестилась мать Наталия, – у нас в болгарском монастыре был такой случай... Мария ведь тоже болгарка; еще девочкой со мной была! Ох, и перестрадали мы!
Разговор перешел на болгарские монастыри, на Болгарию, откуда мать Наталия только в прошлом году приехала. Начавшаяся война вызвала особый интерес к стране, за которую лилась теперь кровь.
Принесли просфоры, хлеб, икру, балык, грибки и сливки.
Все, не исключая и послушницы, сели около стола. Мать Наталия рассказывала, не торопясь, толково и умно.
– И красивы же болгарки. Таких красивых женщин, я думаю, нигде в мире в другом месте нет. Видала я Библию с рисунками. Так вот там только такие лица. И лицом, и складом, и поступью – всем взяли – каждая царица. А мужики у них маленькие, кривоногие, и, прости господи, есть такие уроды, что во сне увидишь – и испугаешься.
И когда все смеялись, мать Наталия смотрела, кивала головой и добродушно повторяла:
– Уроды, уроды...
– Есть и красивые! – сказала послушница и покраснела.
– Старыми глазами, может, и проглядела, – ответила сдержанно мать Наталия и заговорила о своей предстоящей поездке в соседний монастырь.
Напившись чаю, гости встали и, приглашая монахинь, попрощались с ними.
На обратном пути в коридор высыпал весь монастырь. Были тут и старухи и молодые. Все они ласково кивали головами, иногда крестили и по проходе о чем-то шушукались.
Аглаида Васильевна услыхала один этот возглас:
– В добрый час!
И, наклонив голову, перекрестилась.
Прямо из монастыря Аглаида Васильевна поехала по делам в город, а в это время мать Наталия крикнула Аделаиде Борисовне и Карташеву:
– А в садике нашем и не побывали; зайдите посмотреть!
Карташев посмотрел на Аделаиду Борисовну, та – нерешительно на него, мать Наталия настаивала, и оба они возвратились назад в монастырь.
Аглаида Васильевна уже с извозчика оглянулась, но у ворот стояла только мать Наталия, которая и показала ей широким взамахом на монастырь, крикнув:
– Заманила опять ваших голубков!
– Постой!
Аглаида Васильевна сошла с извозчика, и к ней быстро подошла мать Наталия.
– Ведь знаете, мать Наталия, я только сейчас вспомнила свой сегодняшний сон! Стою я будто у окна, и вдруг белая голубка опустилась ко мне на плечо и так воркует, так ласкается...
– Божий сон – в руку сон! Чтоб не сглазить. Да не сглажу – глаза голубые ведь у меня... Сколько живу, сглазу не было... Давай бог, давай бог.
Обе женщины еще раз поцеловались, и мать Наталия, вдруг отяжелев, слегка прихрамывая, пошла в монастырь.
Во дворе уже никого не было. Еще на улице она слышала радостный возглас:
– Пожалуйте, пожалуйте!
Теперь она слышала веселый говор в саду.
Мать Наталия, подумав: "И без меня там справятся", – пошла по хозяйству.
VII
Дома ждала телеграмма от Зины: "Если Тёма может приехать за мной, то на троицу приеду с детьми".
Карташев в тот же день выехал за сестрой в имение Неручевых "Добрый Дар".
"Добрый Дар" находился в северо-западной части Новороссийского края, где местность уже теряла свой исключительно степной характер.
И здесь также открывались перед глазами необъятные степи, но местами попадалась и взволнованная местность, изрытая крутыми оврагами, подымались тут и там высокие холмы, а иногда торчали скалы, обнаженные, угрюмые, на которых вили свои гнезда сильные орлы, называемые беркутами.
Под вечер сверкнула перед ним красная крыша господского дома, и он опять увидел знакомые места. Вспомнил еврейку и нарочно по дороге заехал в корчму узнать, как она поживает. Но старый еврей Лейба с большой белой бородой, почтенный, солидный, на вопрос Карташева ничего не ответил и даже совсем ушел.
Какая-то дивчина-наймичка, с высоко заткнутой за пояс сподницей, из-под которой обнажались до колен ее голые ноги, с большими грудями, болтавшимися под рубахой, торопливо рассказала Карташеву, что дочь Лейбы убежала с соседним барином и теперь в монастыре, где примет христианство и выйдет за барина замуж. А старик Лейба после бесполезных хлопот проклял дочь и никогда об ней больше не говорит.
Весь охваченный воспоминаниями, въезжал Карташев в знакомый двор усадьбы.
Вот каретник, где когда-то произошла смешная сцена с ним и Корневым.
Тогда пара любимых Неручевым лошадей, когда их запрягли, вдруг заартачилась и долго не хотела взять с места.
Неручев тогда рвал и метал, и его громовой голос несся по двору, и всё и вся дрожало от страха, когда вдруг Неручев упавшим голосом, как-то по-детски, сказал:
– Ну, давайте ножи, будем резать лошадей!
Этот переход, хотя и обычный, бывал всегда так смешон, что Карташев и Корнев, стоявшие сзади коляски, фыркнули и присели за коляску, чтоб их не увидел Неручев.
Но как раз в это время кони рванули, наконец умчались, и остались сидящие на корточках Карташев и Корнев, а перед ними Неручев, отлично понимавший, что смеялись над ним. На этот раз, так как взрыв уже прошел, Неручев новым не разразился и, молча повернувшись, пошел от них прочь.
На крыльцо выбежали встречать дети, Зина, бонна. Не было только Неручева.
Зина горячо несколько раз обнимала брата.
Какая-то перемена была в ней: она стала ласковая, мягкая, со взглядом человека, который видит то, чего другие еще не видят и не знают.
Она избегала говорить о себе, о своих делах и с любовью и интересом, трогавшими Карташева, расспрашивала его об его делах.
– Постой... – сказала она, и лицо ее осветилось радостью.
Они сидели на скамье в саду, в широкой и длинной аллее. Она встала и ушла в дом, а Карташев в это время стал раздавать детям подарки.
Зина скоро вернулась с маленьким ящичком. В нем был академический значок, выполненный в Париже по особому заказу Зины ручным способом.
Работа была удивительная.
– Пусть этот знак будет всегда с тобой и напоминает тебе меня.
Голос Зины дрогнул, и она вдруг заплакала.
– Мама плачет! – крикнул встревоженный старший мальчик и, бросив игрушки, кинулся к матери; за ним побежала и маленькая лучезарная Маруся, но второй, черноглазый, трехлетний Ло не двинулся с места и только впился в мать своими угрюмыми черными глазенками.
Но Зина уже смеялась, вытирала слезы, целовала детей, Тёму.
Потом все пошли обедать. И за обедом не было Неручева. Зина вскользь сказала, что он возвратится к ночи.
На вопрос Карташева, как дела, Зина только брезгливо махнула рукой.
После обеда Зина играла и пела.
Вечером они сидели на террасе и прислушивались к тишине деревенского вечера, с особым сухим и ароматным воздухом степей.
Где-то в горах сверкал ярко, как свечка, огонек костра, неслась далекая песня, мелодичная, печальная, хватающая за сердце.
– Ну, ты устал, а потом завтра опять дорога, ложись спать.
Карташева положили в той же комнате, где когда-то они спали с Корневым, и опять воспоминания нахлынули на него.
Так среди них он и заснул крепким молодым сном.
Проснувшись и одевшись, он вышел на террасу, где уже был приготовлен чайный прибор, но никого не было. Он спустился по ступенькам в сад. Прямо от террасы крутым спуском шла аллея вниз, к пруду.
Пруд сверкал и искрился в лучах солнца, окруженный высокими холмами, а местами обнажившимися скалами, угрюмо нависшими над прудом.
У той скалы ловили они с Корневым раков, на том выступе жарили лягушек и ели, в то время как Наташа, Маня и Аня с ужасом смотрели на них.
Несмотря на июнь, было прохладно, и уже покрасневшая трава на холмах говорила еще сильнее об осени, придавая всему особый колорит и особую прелесть.
И небо было сине-голубое, какое бывает только осенью.
Карташев медленно возвращался назад к дому и был уже недалеко, когда двери дома вдруг распахнулись, и из них вылетела в белом пеньюаре с распущенными волосами Зина, а за ней взбешенный, растерянный Неручев.
Зина пронеслась мимо Карташева, бросив ему угрюмо, равнодушно:
– Спаси меня от этого зверя!
Лучшего слова нельзя было подобрать. С оскаленными зубами, страшными глазами, он уже настигал жену.
Он очень изменился с тех пор, как не видел его Карташев. Пополнел, обрюзг, с большим животом.
Худой и тощий Карташев, в сравнении с ним, массивным, коренастым, представлял из себя ничтожное сопротивление. Чтоб увеличить его, Карташев успел схватиться одной рукой за ветку дерева, и пригнувшись, другой обхватил Неручева и тоже схватился за ветку, и таким образом Неручев очутился в объятиях между Карташевым и веткой.
Карташев обхватил его вокруг живота, и ему казалось, что большой, жирный и мягкий живот Неручева переливается через его руки и вот-вот лопнет.
– Пустите! – прохрипел Неручев, безумными глазами впиваясь в Карташева. – Пустите, а то плохо будет!
И Неручев поднял над головой Карташева свои страшные кулаки.
– Я знаю, что плохо, потому обе руки мои заняты, и я в вашей власти. Но, дорогой Виктор Антонович, – заговорил Карташев, – бейте меня и даже убейте, не могу же я не удержать вас от того позорного, что неизгладимым пятном ляжет на вас. Ведь это же – женщина.
– А, женщина! – бешено закричал Неручев. – Вы знаете, что эта женщина сделала со мною? Она дала мне пощечину.
– Это ужасно, конечно, – заговорил Карташев, продолжая крепко держать Неручева, – это дает вам право прогнать ее, развестись с ней, но, ради бога же, не унижайте себя, не губите себя, меня...
– Пустите меня, – сказал Неручев уже другим, обессилевшим голосом, напоминавшим Карташеву тот голос, когда он говорил:
"Ну, давайте ножи, будем их резать!"
Карташев выпустил его, и тут же на скамейке Неручев начал плакать, жалобно причитая:
– Господи, господи, кто же когда в моем роду был бит и кто не убил бы тут же на месте за такое оскорбление!
Результатом этой сцены было то, что Зина с детьми в этот же день под вечер выехала с Карташевым, не повидавшись больше с мужем.
Впереди в маленькой коляске ехали Зина и Карташев, сзади в большом фаэтоне – дети.
Дорога из усадьбы спускалась к плотине, а потом уже на другой стороне вдоль пруда поднималась опять в гору.
К вечеру еще похолодело и сильнее пахло осенью.
Садилось солнце. И из-за туч какими-то густыми, с красноватым отблеском, лучами освещало и пруд, и сад, и всю на виду теперь усадьбу.
Было что-то бесконечно грустное в этих тонах заката, в безмолвии, холодно сверкавшем пруде, окруженном скалами, над которым взвивались и кричали орлы.
Зина сидела и с горечью смотрела на усадьбу, зная, что она никогда уж не увидит в жизни этого уголка, и думала, зачем она его видела, зачем здесь жила, зачем погибли шесть лучших лет ее жизни, похороненные здесь в этой могиле, и не только могиле шести этих лет, но и всех радостей ее жизни, всех иллюзий, всех надежд.
Она страстно и горько сказала брату:
– Будь все это проклято, будь проклят виновник моей разбитой жизни!
Она замолчала; молчал и Карташев. Село солнце, и заволакиваемая сумерками и угрюмо, точно в тон мыслям, молчала округа.
Зина прервала молчание.
– Боже мой, какая нелепая жизнь! И зачем надо было меня выдавать замуж?
Она еще помолчала.
– Если бы не ты, он убил бы уж меня сегодня... и я ничего бы не испытывала больше!
В голосе ее как будто звучало сожаление.
– Что произошло у вас?
– Э, он стал совершенно невозможным человеком. Весь род его такой выродившийся... Ты себе представить не можешь, какой это ужасный, какой извращенный человек!.. Какой ад я переживала с ним! Он всегда меня упрекал в холодности. Он судил по своей развращенной натуре и не допускал мысли, что я такова по природе. В его развратном, расстроенном воображении всегда гнездятся самые ужасные предположения... Он мне в глаза клялся, что поездка, например, к маме – предлог для того, чтобы в большом городе отдаваться самому ужасному разврату. Это я-то. Он рассказывал, что у него там есть они, которые ему и доносят всю эту ерунду. Наконец, что иногда он сам, переодетый, следит за мной и знает все отлично. Наконец, сегодня утром дошел до того, что... а... стал упрекать меня в связи с каким-то мужиком здешним... Вытаращил свои сумасшедшие глаза и кричал мне на весь дом: "Я сам своими глазами видел, и пускай весь мир провалится, пусть сам бог придет и скажет, что нет, я и ему не поверю". От этого гнусного оскорбления у меня в глазах потемнело, и я даже не знаю, как я его ударила... Но, слава богу, слава богу, теперь конец... Еще раньше я получила от него заграничный паспорт... Он твердо убежден, что и заграница мне нужна исключительно для удовлетворения моих всепожирающих страстей, и в периоде самоунижения жалобно твердит: "Я со всем мирюсь и прошу только об одном, чтобы не на глазах". Ведь он, негодяй, ездил ко всем и рассказывал все свои клеветы, изображая себя жертвой... Прекрасный человек, несущий терпеливо свой крест. Его знакомых я видеть не могу, потому что знаю, что он им наклеветал все, что можно... И как клевещет! Какие комедии разыгрывает! Боже мой, от одной мысли, что это ужасное свое свойство он передал и детям, я начинаю их ненавидеть, и моя жизнь такая ужасная, такая ужасная!
Из опасения, чтобы не было погони, ехали без остановки. Когда подъехали наконец на рассвете к станции, все та же пара прекрасных лошадей, когда-то гордость Неручева, дрожала от утомления, и кучер Петр с грустью говорил:
– Пропали кони, загнали коней.
Поезд, с которым ждали Неручеву с детьми, приходит в шесть часов.
Выехали встречать Зину все.
Ее увидали уж в окошко, и Маня, Аня и Сережа побежали с криком:
– Зина, Зина!
Красивое, суровое лицо Зины смеялось; она улыбалась и кивала головой.
Когда остановился поезд и появилась Зина и детки с бонной и няней, на них накинулись и стали целовать сразу по два – один в одну щеку, другой в другую.
Пока старший шестилетний мальчик радостно подставлял свои щечки, младший трехлетний Ло, кличку которого дал ему его старший брат, не обнаруживал никакой радости, начал огорченно и озабоченно рассказывать Мане о своих невзгодах.
Маня завизжала от восторга, вслушивалась в его воркотню и только отмахивалась от остальных, крича:
– Постойте, постойте!
Мальчик удивительно чисто и гладко, совершенно ровным и как падающая дробь голоском рассказывал, как он себе ехал и никого не трогал, и как тем не менее к нему приставали и один пузатый и один лохматый, и одна женщина его поцеловала.
– И у нее губы были толстые и мокрые, и она замочила мне лоб, и теперь у меня лоб мокрый! – Ло, с чудными черными глазенками, тип малоросса, снял свою шляпу и, окруженный восторженными лицами своих тетей и дядей и близких, усердно тер ручонкой свой лоб.
– Ах, ты мой бедненький, ах, мой миленький, – умирала над ним Маня, в то время как Зина, пренебрежительно махнув рукой, сказала:
– Вот уж немазаная арба – вечные жалобы, и все виноваты!
Их сестра, двухлетняя Маруся, маленькая красавица с остановившимися сияющими глазенками, восторженно смотрела на всех, на Ло, няню, бонну, мать.
– Дядя Тёма, а помнишь, в прошлом году ты обещал мне...
– Май! – возмущенно перебила его мать.
– Помню, помню! – отвечал Карташев, – и вот что: я с тобой сейчас же и пойду прямо к игрушкам.
– Ну, ради бога! – взмолилась было Зина.
Но Карташев настоял. Ло тоже пожелал с ними ехать. Ло Карташев посадил к себе на колени. Май сел рядом, и они поехали.
Их не ждали и пообедали без них.
Наконец появились и они, нагруженные игрушками.
Май, не снимая шапки, присел на стул, скучающими глазами обвел комнату и спросил:
– А теперича куда?
– Что куда, голубчик? – наклонилась к нему Маня.
– Куда опять поедем?
Все рассмеялись, а Зина говорила:
– Ведь мы все время из имения в имение, с железной дороги в экипаж, из экипажа на железную дорогу – совсем разбештались.
– Теперича, голубчик, никуда больше, теперича вы кушать будете! объяснила ему Маня.
Май ел с аппетитом, широко раскрывая рот и громко чавкая, и в это время его раскошенные слегка глазки закрывались нежными, почти прозрачными веками, и во всем лице, во всей фигурке чувствовалось что-то беспомощное, слабое.
Аглаида Васильевна сидела над ним, гладила его тонкие, как шелковинки, каштановые волосы и приговаривала:
– Голубчик мой, шутка сказать, два воспаления мозга перенести.
– А дифтерит еще, баба! – напомнил Май.
– Да, да, и дифтерит.
Ло сидел, сдвинув черные брови, и в упор куда-то смотрел острыми глазенками.
Маруся переходила с рук на руки, с восторгом принималась опять и опять целоваться и радостно, неподвижно смотрела на всякого нового, кто брал ее.
– Солнышко! – говорил Сережа. – Будь и всегда такой: грей, свети, кружи головы. Бог даст, и я еще поухаживаю за тобой. А тот, – он показывал на своего брата, – тот уж нет, тот и теперь старый. Плюнь на него и разотри. Вот так, – Сережа плевал, и Маня, нагнувшись, тоже плевала.
– А теперь вот так ножкой разотри.
Ло слез, никем не замеченный, со стула к важно направился на террасу.
Маня первая схватилась его и бросилась за ним.
Ло уже успел в это время перелезть через ограду и расхаживал по плоской железной крыше подвального навеса. До земли было больше сажени, и каждое мгновение Ло мог полететь вниз.
Маня так и замерла, увидев это.
Она заговорила жалобно:
– Ло, миленький, иди назад.
Но Ло даже не ответил, делая вид, что не замечает ее.
Маня продолжала упрашивать его, а сама незаметно подвигалась к перилам. Но как только она хотела тоже перелезть на крышу, Ло встрепенулся и быстро побежал к противоположному краю крыши.
Совсем жалобно, замирая от ужаса, она быстро заговорила:
– Не полезу, не полезу, вот – даже отойду!
Она отошла и стала ломать голову, как уговорить упрямца возвратиться на балкон.
– Я к вам больше никогда не приеду, – начал сам Ло переговоры.
– А почему, голубчик? – робко спросила Маня.
– А потому, что вы никто со мной не хотите разговаривать, вы любите только Мая и Марусю, а меня не любите. Никто меня не любит, ни мама, ни вы, никто...
– Ой, голубчик, я тебя так люблю, так люблю!
– Нет, нет, не любишь, а я знаю одну песенку и умею играть ее.
– Сыграй же мне, мой миленький, дорогой.
Ло еще подумал и ответил безнадежным голосом:
– Нет!
– Ну, хотя отойди от края!
Ло еще подумал и, уставившись в свою тетю потухшими глазенками, ответил еще безнадежнее:
– Нет.
– Почему же все нет, золото мое?
– А зачем ты ко мне пристаешь все?
В это время на террасу вышел Сережа. Маня прошептала ему:
– Спаси его, я сейчас в обморок упаду.
Сережа с напускной суровостью накинулся на Маню:
– Зачем ты пристаешь к Ло? Зачем ты обижаешь его? Постой же, я сейчас выброшу тебя через перила!
И Карташев потащил Маню к перилам.
– Ло, голубчик, спаси меня! – закричала Маня.
Ло бросился, мгновенно перелез через перила и с отчаяньем ухватился за фалды Сережи.
– Ах, ты не хочешь, чтоб я ее бросил! Ну, бог с тобой – держи ее!
– Ах, он спас меня, спас! – обнимала и целовала Маня Ло. – Ты знаешь, Сережа, он знает новую песенку и умеет ее играть.
– Да не может быть!
– Он тебе не верит, сыграй ему!
Ло снисходительно усмехнулся и пошел в комнаты. За ним пошли Маня и Сережа.
Ло подошел к роялю, вскарабкался на стул, и, пока собирался, Маня уже успела шепотом рассказать, что было.
– Надо сейчас же запереть дверь на террасу.
Аглаида Васильевна вскочила сама и быстро повернула ключ.
Ло уже начал играть и петь.
Слух и голос у него были удивительные. По временам он торжествующе вскидывал глазенки на Сережу. Кончив, он быстро, никого не удостаивая взглядом, прошел прямо к террасе.
Ему никто не мешал, но когда дверь оказалась запертой, – он на мгновение замер. А мать сурово сказала:
– Хозяин дома видел, как ты ходил по крыше, пришел и запер дверь.
Ло слушал, стоя спиной ко всем, но в следующее мгновение, прежде чем кто-либо успел помешать, вспрыгнул на окно, а оттуда на террасу. Но сейчас же тем же путем полетел туда Сережа, а в растворившиеся двери – все.
Ло барахтался в руках Сережи. Смеялся Сережа, смеялся Ло, смеялись все.
– Вот так огонь! – говорил Сережа.
– Постойте, я с ним поговорю! – сказала Аглаида Васильевна. – На каждого ребенка надо смотреть как на совершенно взрослого и – действовать только логикой.
Аглаида Васильевна занялась с Ло, а Зина начала рассказывать Тёме о своем житье-бытье, о том, какой несносный человек стал ее муж, как между ними не стало ничего общего.
– Последнее наше столкновение началось тем, что он, напившись пьяным, в таком виде полез было ко мне. Этого еще никогда не бывало. Когда я ему крикнула "вон", он грубо схватил меня за левую руку и стал кричать: "Да ты что себе думаешь, да я тебя изобью". Я правой рукой как размахнусь и изо всей силы его ударила по лицу. Он растерялся, выпустил мою руку; тогда я бросилась, схватила револьвер, направила на него и сказала: "Я считаю до трех, и если вы не уйдете, я вас убью". Он смотрел на меня широко раскрытыми глазами и, ничего не сказав, шатаясь, вышел. Я сейчас же дверь на замок, а на другой день выехала с детьми сюда. Утром было объяснение; я настаивала, чтоб он дал мне двухгодичный заграничный паспорт и две тысячи денег.
Уже было известно, что Зина оставляет детей у Аглаиды Васильевны и едет за границу, может, через Константинополь.
– В общем, ты что же решила?
– Я ничего не решила, ничего еще не знаю. Знаю только, что так жить нельзя. Я убью и его и себя; мне противно все, я хочу прежде всего успокоиться немного, забыться.
Расстройство нервной системы и раздражение Зины бросалось сразу в глаза и тяжелее всего отзывалось на детях. Неровность обращения взвинчивала и детей, делала их несчастными, в даже уравновешенная маленькая Маруся на руках у матери, как только та раздраженно скажет: "Ах, да сиди же ты спокойно, Маруся!" – начинает обиженно собирать губки, а затем кричать, заливаясь слезами.
– Дай ее! – скажет кто-нибудь.
– Ах, да берите – убирайся, гадкая, капризная девочка!
И на руках у других Маруся мгновенно успокаивалась. Личико ее сияло счастьем, глазенки радостно, блаженно смотрели, а слезки сверкали, как роса на солнце.
Пришли Евгения и Аделаида Борисовны.
Обе были в восторге от деток.
– Каждый из них, – авторитетно говорила Евгения Борисовна, – красавец в своем роде: Май – это Андрей Бульба, Ло – Остап, Маруся – красавица паненка.
Аделаида Борисовна только нежно смотрела на детей, хотела поцеловать их и не решалась, пока Маруся сама не забралась к ней на колени и начала ее обнимать и целовать.
Когда Аделаида Борисовна заиграла, Зина, сама хорошая музыкантша, пришла в восторг и упрашивала ее играть еще и еще.
Потом заставили и Зину играть.
Игра Зины была грустная до слез, нежная и глубокая.
– Как это чудно! – прошептала Аделаида Борисовна. – Что это?
– Так, мое! – нехотя ответила Зина и заиграла новое.
Вопрос застыл в глазах, во всей напряженной фигурке Аделаиды Борисовны; так и сидела она пораженная, слушая удивительную игру Зины.
Это была действительно какая-то особенная игра. Казалось, что пела невиданная красавица, вся усыпанная драгоценными камнями. И горели на ней голубыми и всеми огнями эти камни, и сверкала она вся неземной красотой, но столько бесконечной грусти и тоски было в этой красавице, в ее красоте, в камнях драгоценных, в ее пении, что хотелось плакать, так хотелось плакать. Аделаида Борисовна, едва успев вынуть платок, уткнулась в него и заплакала. И она была такая беспомощная, одинокая, так вздрагивало ее худое тело.
Когда Зина заметила наконец, какое впечатление произвела ее музыка, она бросилась к Аделаиде Борисовне, а та, в свою очередь, обняв ее, еще горше разрыдалась. Она шептала, всхлипывая, Зине:
– Мне так совестно, так совестно, так жалко вас стало... и не знаю почему... Вы такая красавица... Дети ваши так прекрасны... А я... я... я так некрасива.
Она камнем прижалась к Зине, и слезы ее сразу протекли сквозь платье на Зинину грудь.
Все остальные вышли на террасу.
– Милая моя, дорогая девочка, – ласкала плакавшую Зина, – разве в этом счастье? Что может быть лучше, прекраснее весны, ее аромата, а вы – весна, и такая же нежная, и такая же прекрасная. Вы не красивы? Я не знаю, что такое красота, но прекраснее вас я никого еще не видела, и если вы располагаете даром сразу привязывать к себе все сердца, как мое, то что еще вам надо в жизни? И вас будут любить, и вы будете любить и узнаете то счастье, которого у меня никогда не было и не будет.