Текст книги "Очерки и рассказы (сборник)"
Автор книги: Николай Гарин-Михайловский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)
И кабриолет исчез, и мысль, вырвавшись из пьяной головы Федьки, умчалась куда-то.
– Эх-эх-эх! – судорожно заметался он в мучительном напряжении поймать эту мысль, сказать желанное слово, подвернувшееся уже было на язык.
– Ну да ладно, – сказал Фомин, – спать пора!
И, встав, он посмотрел на расплывшуюся тучку и проговорил, тряхнув угрюмо головой:
– Не дает господь дождичка… хоть ты что…
Из избы Елесиных донесся протяжный замерший вопль старухи.
– Помер… – проговорил Фомин и, сняв шапку, медленно перекрестился.
Все молча сделали то же.
– Нет больше дяди Федора, – сказал молодой мужик Константин.
– Нету… – ответил Григорий и, погладив свою длинную рыжую бороду, докончил: – Дослужил свой срок. А старуха-то, старуха… И-и! Голосом воет…
НА ХОДУ
Жара невыносимая. Точно огнем жжет, будто стоишь, охваченный со всех сторон пожаром и напрасно жадно ловишь живую струйку.
Нет сил бороться. Все сдалось: последняя тучка сбежала с побледневшего неба, последний листик свернулся и осел, обессиленный палящим жаром.
Полдень.
Горсть моих рабочих вяло оставляет работу.
ЛИНЕЙКА
Привал в татарской деревне, тут же, на улице, в тени густой березы.
На чистой лужайке мечеть, разбитое стекло в высоком окне мечети, стройный минарет с тонким острием и полумесяцем наверху.
Все застыло и спит в неподвижном воздухе, и сам не то спишь, не то замер и ощущаешь предстоящую неподвижность вечности.
Вид минарета будит в сонной фантазии воспоминания о далеком юге, о царстве ислама, минаретов, заунывных призывов с них в часы тихой, безмолвной южной ночи. Вспоминается вопль наболевшей души Тартарена из Тараскона: «Али-алла! А Магомет старый плут! И весь Восток, и все львы его, и девы Востока не стоят ослиного уха!»
В мечеть тихо и торжественно потянулась толпа правоверных на молитву: праздник какой-то. Они идут мимо меня в белых намотанных чалмах, в халатах и, по временам, соприкасая ладони, смотрят на них и что-то шепчут.
Вот, подпрыгивая, спешит в мечеть выходец с того света, высохший старый скелет в чалме и халате, точь-в-точь Кащей Бессмертный, как его рисуют, с длинной козлиной бородой.
Другой – черный, как негр, татарин с плутовскими глазами, уже успевший посидеть на корточках возле меня и сообщить мне преимущества многоженства:
– Одна баба не любит… Много баб завидуют друг дружке и стараются… Больно хороша!
И, боясь, вероятно, что я не пойму его тонкой психологии, он пояснил примером:
– Иноходец живет… один когда – худа бежит… Подцепил пристяжка: айда, пошел!
Теперь мой негр идет чинно, смотрит на свои ладони, шепчет что-то, но в то же время нет-нет и весело покосится в мою сторону.
Еще и еще, и все прошли, и опять опустела и застыла в летнем зное улица.
Из окон изб то и дело выглядывают любопытные обитательницы гаремов. Увы! Они так же мало похожи на красавиц, как их неуклюжая обувь из толстой шерсти и их грязные платья мало похожи на клинчатый носок и полуобнаженный роскошный костюм тех красавиц гаремов, портреты которых иногда еще попадаются где-нибудь на почтовых станциях.
Нет молодых татарок. Есть дети и старухи – эти преждевременно сорванные и завядшие цветы.
А между тем у детей в большинстве прелестные выразительные лица, которые так и тянут к себе. Присядет на корточки, смотрит своими черными, как вишни, глазами: что-то мягкое, покорное, ласкающее и чистое, несмотря на их незатейливый, очень грязный и к тому же сильно пахучий костюм. И среди этих тряпок у девочек непременно браслет – медный или под бирюзу, какая-нибудь монета болтается сзади. В двенадцать-тринадцать лет уже невеста, а в двадцать – никуда не годная недоразвившаяся старуха.
Типичны и мальчики. Этот маленький бутуз стоит, смотрит на вас, и вы уже чувствуете в нем сформировавшегося человека – совершенно готового, который никуда, ни вправо, ни влево не сойдет, который пойдет предопределенной ему веками тому назад дорогой. Ребенок русского крестьянина – дитя, и в его белобрысых волосах, голубых глазах столько детского, несложившегося. Ребенок татарина уже хранит в себе тысячелетнего старика с козлиной бородой, старика развратного, превращающего двенадцатилетнюю девочку в жену, молодость превращающего в старость, человека-женщину – в раба.
Нет, непривлекательна и тяжела эта татарская жизнь, и ничего симпатичного выйти отсюда не может. Женщина-ребенок – забитая раба-старуха не может создать героя, – она создаст ленивого и жадного эгоиста. В награду за этот эгоизм Магомет даст ему на том свете вечный рай с прекрасными гуриями и выбросит куда-нибудь в сорную кучу им изуродованных рабынь. Доказательство, что героев нет, налицо: из всего многочисленного племени ни один не воззвал к иной жизни, никто не стал на защиту своей угнетенной матери, жены и сестры.
Грязная девочка, вся в лохмотьях, с браслетами на тоненьких ручках, с прелестными задумчивыми глазами, в которых уже есть сознание, что почему-то и чем-то она уже скоро потянет к себе облезлые, отвислые губы какого-нибудь толстого семидесятилетнего развратника, – сидит предо мною, и ее кокетливо причесанные волосы, нарядные своим выражением и свежестью глазки резко контрастируют с ее лохмотьями. Она смотрит, и вдруг какая-то тень, точно облако на весеннее солнце, набегает на ее лицо: глаза туманятся, головка склоняется набок, и в моем немного оригинальном костюме, в моих желтых сапогах, в моей легкой шляпе художника она чувствует какую-то иную жизнь, не схожую, ничего общего с ее жизнью не имеющую.
Туманный контраст, неясные образы, как узоры замороженного окна, будят ее воображение, ее фантазия старается проникнуть куда-то. Но все это так неясно, так неуловимо, – результатом только легкий вздох да ощущение какой-то мимолетной пустоты.
И этот чудный, прелестный ребенок через два-три года уже будет изуродованной матерью… Какая гадость!..
I
Каждое лето я беру в свои экскурсии нескольких человек из своей деревни. Это – их путешествие, их отдых от прозы жизни, и надо видеть, какое наслаждение, сколько пищи дает им такое путешествие. И часто их внимательный разбор чего-нибудь нового, не схожего с их бытом, их живой интерес ко всему останавливает и мое внимание и заставляет работать мысль над тем, что при других условиях, наверное, ускользнуло бы от наблюдения. Ничего не упустят из виду, – всё заметят и отнесутся критически. В это лето я взял Авдея, Филиппа, Тимофея, Логина и Алексея.
У Авдея детские светящиеся глаза, да и весь он, несмотря на свои двадцать пять лет, еще совершенный ребенок, – мягкий, впечатлительный, жизнерадостный. Жизнь только-только еще начала накладывать на него свою тяжелую лапу: отец умер, мать-старуха осталась, жена что-то стала прихварывать. Мгновениями, когда он унесется мыслями, вероятно, домой и задумается, уставившись в одну точку, его русая вьющаяся бородка, небольшая сутуловатая фигурка, затылок с торчащими из-под засаленной шапки мелкими вьющимися волосами – все вместе производит впечатление маленького преждевременного старичка. Но немного надо, чтобы поднять опять его настроение.
– Лес-то, лес! – шепчет он, охваченный восторгом, оглядываясь в густых сосновых борах К-ской губернии.
Ему, ничего, кроме осинника, не видавшему, кажется весь этот бор чем-то сказочным.
– Шумит-то, шумит, как в трубе… Вот где лешим раздолье… Медведи, чай, есть же?
Авдей – поэт, и поэтому его интересует шум леса, лешие, медведи.
Зато Филипп – олицетворенная проза и сейчас же ставит вопрос на чисто практическую почву:
– Бревна четыре из каждой лесины выйдет…
Тимофей – среднее между Авдеем и Филиппом.
– К нам бы такой лес… чего бы тут было…
Худой, с темным лицом и мутными глазами, Тимофей, недавно отбывший свою солдатчину, самодовольно оглядывается.
– Живей, живей, – побуждает их всех Логин, лет тридцати отставной унтер-офицер, скромный, но с достоинством, одетый в белый пиджак: чего, дескать, время-то по-пустому вести.
Тимофей, на мой взгляд, историк. Он постоянно копается в воспоминаниях не только своих, но и отцовских, дедовских и прадедовских. Все из действительного сейчас же отдается в его голове чем-нибудь прошлым. Он умеет и любит рассказывать. Все прошлое, оттого, что оно прошлое, хорошо и заманчиво. Настоящее станет прошлым и будет тоже в свое время хорошо, а потому надо мириться с настоящим, как бы непонятно и нехорошо оно ни было. После будет и понятно и хорошо. Иногда это настоящее бывает очень невкусно, но он глотает его с такой же огорченной миной, с какой принимается невкусное лекарство: надо. Эта его гримаса очень характерна и служит часто для меня ключом к уразумению.
Филиппу лет тридцать. Он, что называется, незадачный – у него лошади дохнут, хлеб не родит и всегда какая-нибудь новая беда. Глаза большие, засели и смотрят. Здоров как бык; рыжеватая в темный цвет бородка, добродушная широкая физиономия, большой открытый с белыми зубами рот. Ленив, добродушен, имеет маленькую, с лицом настоящей обезьяны жену, постоянно вспоминает о ней так же, как о своих шестерых ребятишках, с теплой удовлетворенной гордостью.
– У моей бабы нет этого… Мои дети не то что… просто, как есть… – говорит Филипп взасос и оглядывает меня и своих товарищей.
– Вот хоть барина спроси, – обращается он к кому-нибудь из местных, – я врать не стану.
– Славные детки, – говорю я.
– Ну… чего ж? вот барин говорит… Неужели врать стану?
Он вспоминает про своего Федьку, двухлетнего пострела. Впрочем, ничего почти он не сообщает про Федьку, и очевидно только, что Федька, пострел и сопляк, прочно засел в умиленном родительском сердце.
Логин, собственно, не из моей деревни и взят по протекции. Отставной старший унтер-офицер, он оказался тихим, выдрессированным, исправным работником.
Пятый работник – Алексей, разбитый жизнью, худой, высокий, весь поглощенный болезнью и постоянной нуждой.
II
Мы продолжали лежать на улице, ютясь в тени березы.
Тимофей лежал на животе, рассеянно собирал соломинки, совал их в рот и подыскивал тему для разговора. Не говорить ему так же тяжело, как другому говорить.
– Я грамотный… я страсть как охоч до грамоты. У нас старший унтер был, как не то слово – не так. Опять сызнова. Я устав это или тоже божий закон так, бывало, без запинки, слово в слово до самого Иосифа прекрасного, так и говорю… Страсть охоч был… Бывало, два раза прочитаю – все помню… Больно ловок был.
Тимофей даже глаза закрыл от удовольствия.
– Я не только что устав, а и божий закон… Я страсть сколько читал.
– Что же ты читал?
– Про Суворова.
– Ну?
– Хорошо… Все как есть описано… Как он солдатом был, как его Екатерина повстречала; очень уж ей понравилось, как он чисто, значит, на караул ей сделал. Она ему сейчас рубль золотой… А он ей: «Нельзя мне рубль взять, потому что я на часах… Ежели уж охота, так положь, значит, на лавочке рубль, или там по начальству отдай, – окончу дежурство – возьму…» Тут она сейчас его в офицеры приказала… Так все это описано ловко!.. Набрал он человек пятьдесят и из пушек неприятельских ночью да в них же, да крепость турецкую и взял. Тут его генерал расстрелять приказал; он, не будь глуп, – к Екатерине письмо. Тут она и отписала генералу: «Не вы, дескать, а я его сыскала и в офицеры пожаловала, а вы и власти иметь не можете над ним, и как бы он еще вас не пристрелил…» Ей-богу! да в генералы его… А он хоть и генерал, да что солдату, то и ему подавай, – все с солдатом, все сообща… Ну и надеялись на него войска – никого не надо, подавай Суворова, и шабаш…
– Ты в последней турецкой кампании не был?
– Нет… Только и было, что усмиряли поляков. В Люблине бунт был…
– Какой бунт?
– Их ксендз нашего православного, значит, в свою веру окрестить тайком вздумал… Собрал народ в костел и айда крестить. Тут полиция разнюхала – тревогу. Так и так, крестят в свою веру православный народ… Поляки за камни… не дают, значит… Тут за нами… Стрелять не стреляй, а что если будет – в штыки. Тревогу. Дело праздничное: барабанщик пьяный… выскочил на снег без сапог – тревогу забил… Мы выскочили – что такое? Оробели, думали – австриец, а нас в Люблин повели. Пришли ночью… Поставили нас на площади. Поляки в нас камнями… Тут ближе да ближе… Один схватил мое ружье; ну, я не стерпел, как пырну его штыком… Потому, что ежели ружье взять, – это вроде того, что как позор, терпеть уж нельзя. Сейчас мне ротный: «Правильно, говорит, твою честь замарал». А другой ведь со службы уйдет: дурак был, дураком остался… Или ежели, к примеру, ты вот стоишь, а он идет: «Кто идет?» Молчит. Сейчас его другой раз, а за третьим стрелять должен.
– Да ведь он глухой, может? – спросил Филипп.
– Не ходи.
– Вишь ты!
– И все это неправда насчет поляков, что в свою веру сманивали, – проговорил вдруг рабочий, одетый в пиджак и шляпу.
– Неправда, потому что сам поляк, – прошептал Алексей.
– Да хоть и поляк… у вас насильно кого крестят?
– У нас, известно, нет, – отвечал гордо Тимофей.
– У татар поворачивают силком?
– Я про татар не слыхал.
– Значит, мы хуже татар выходим?
– Известно, хуже. Как же это, человека православного… – Поляк только плюнул.
– Да кому надо-то вас крестить? Мало своих у нас?
– Знамо, мало, коли понадобилось.
Поляк молчал.
– Так просто на смех вам одно это сказали: видят, что дураки, что ни скажи – все поверят… вот и сказали.
– Поверят?! – сомнительно протянул Филипп. – Небось не больно-то поверят.
– Да вот же поверили?
– Поверили? Чудной ты человек, – поверили, потому что правда.
– Правда?! – с горечью повторил поляк. – Вот сейчас про докторов говорят, что они холеру разводят. Правда, значит?
– А ты как думаешь? – горячо заговорил Филипп. – Он тебе, чуть хворь, сейчас даст: дескать, не разводи заразу. А другой тоже и жив бы остался!
В мечети кончилось. Татары обступили нас.
– Травят доктора~, – проговорил похожий на негра. – Я в городе был… Болен не болен, только заявись ему, значит: сейчас палец с известкой всунет, покрутит-покрутит там, сейчас человек упал, кончал…
– Вишь, чего делают, – раздраженно проговорил Алексей.
– Полно вам глупости-то говорить, – вмешался поляк. – Необразованность ваша одна. Для чего ж вас зиму всю кормили? чтоб потом отравлять? так оставили бы, зимой и без того подохли бы все.
Наступило молчание.
– Просто, ей-богу, подошвы да и только, – проговорил поляк, обращаясь в мою сторону.
Я лежал с закрытыми глазами.
– Слушать ведь совестно.
Рабочий-поляк, еще молодой человек, какой-то забулдыга, производил очень симпатичное впечатление своей худой, скромной и в то же время интеллигентной физиономией.
– Ловко как это все у вас выходит, – проговорил Логин и высоко поднял свои брови. – Хорошо вы всё это одно к одному понимаете и за дураков нас считаете, а всё будто, как и мы, дураки, ничего лучшего не придумали, как с нами же, дураками, ту же работу делать.
– Не в этом сила.
– А вы тише! барин-то спит, – сказал Логин.
Наступило молчание.
Я открыл глаза.
Татары, дети обсели нас со всех сторон.
– Эх, дух какой… Маханщина, – сплюнул Тимофей и вышел из круга.
Он скоро воротился и проговорил:
– Вы бы хоть расступились, чтоб воздух доходил до барина… вовсе ведь смрадно…
Татары только молча сдвинули брови. Смрадно-то было смрадно, но у меня духу не хватало их разгонять: я подышу их смрадом да и уйду, а они останутся, и очень сомнительно, чтоб скоро обстоятельства позволили им не жить в том смраде, в каком они действительно живут. Бедность, нужда, грязь, тараканы, вонь… В сущности, впрочем, то же, что и в русских деревнях. В избе теленок, овца здесь и там, таракан здесь, таракан и там.
Тем не менее русский человек обидится, если провести такое сравнение.
– Как же сравнить? – брезгливо отозвался как-то Филипп, – что крещеная изба, что нехристи…
– Маханщики, – добавил Алексей и сплюнул. – А дух-то…
– Телом грязные, оттого и дух, – объяснил Логин. – В баню они плохо ходят: свиньи настоящие, и дух у них оттого нехороший.
– Известно, от этого, – согласился Филипп. – Опять же конину, махан едят, – от этого тоже.
– Be! – проговорил Тимофей и с омерзением сплюнул.
А этот самый Тимофей, поймав таракана, в сваренных в какой-то православной деревне щах, долго рассматривал его и проговорил с сожалением:
– Разварился, сердечный, – половина осталась, остальная половина по нашим брюхам разошлась!
И никто от мысли, что проглотил по кусочку таракана, не поморщился даже.
– А что, твое благородие, скажи правду, кормить станут нынче зимой? – спросил один татарин, и все насторожились.
– Да у вас, кажется, урожай…
– Ничего нет. Ветром всю рожь выбило. Только что трава на К-ке, а земля ничего не стоит… вся отбилась…
– Отбилась? – раздраженно проговорил Алексей. – Две недели до сева, а у вас парить еще не начинали… Как ей не отбиться, сердечной?
– Да ты хоть парь ее, хоть не парь…
– Вовсе опустился народ…
– Тебе что? ты кормить будешь?
– А то кто ж? – вмешался поляк. – Денег дай, а с кого их взять?
– Денег наделают, – брать и не надо.
– Вот на что надеется, – проговорил Логин. – Люди вон назмят, а у вас так навоз-то валяется…
– Хоть ты ее назми, хоть не назми… Теперь скотину всю кончал, нет назма, у русского, и то нет…
– Вам же дали лошадей?
– Две на деревню дали… спасибо…
– А что, твое благородие, – вызвался другой татарин, – скажи правду, кормить нынче станут?
– Я слыхал, – ответил я, – что пошлют смотреть: у кого земля пареная вовремя да навоз возят, – того, если не уродило, кормить станут, а у кого нет, – тот иди куда знаешь, – значит, не работник на земле.
– Мы бы все ушли, да лугов жалко. Всю землю бери, луга только бы оставил.
– Луга, известно, – проговорил иронически Алексей, – их не сей, не паши, да и косить-то не надо, только бы уродило, денежки принесут.
– Известно, принесут, – усмехнулся татарин.
Моих тяжело оскорбила готовность отречься от земли.
Когда мы, отдохнув, двинулись опять вперед, они снова возвратились к поднятой теме.
– Ишь, собака, чего брешет, – говорил Алексей, – земли им не надо.
– Земли не надо, – повторил Авдей и в раздумье покачал головой.
– Татарин он татарин и есть, их бы вот к ротному нашему, он бы их живо… – сказал Тимофей.
Когда мы проходили мимо татарского парового поля, Алексей обратил внимание:
– Ты гляди, сев подошел, а у них земля не парена. С чего ж тут родить ей?
– А земля-то, земля серенькая, – говорил Авдей. – Наша черная.
– Ну как же нашу равнять, наша черная, – убежденно повторил Тимофей.
– Только и всего, что будто избами вышли, – заметил Тимофей.
– Экий ты, братец мой, – с сердцем проговорил Филипп. – У нас будь этакой лес, разве не такие же избы поставили бы?
– Лучше еще, – удовлетворенно согласился Тимофей.
– Такеи бы избы поста-а-вили, страсть, – махнул рукой от избытка чувств Филипп, – не то что избы, амбары…
И вся моя компания энергично захозяйничала в своих воображаемых лесах. Лица счастливые, удовлетворенные.
По мере приближения вечера, работа закипает все дружней.
Солнце садится, длинные лучи его скользят по тощим полям и теряются в туманной дали синеющего леса.
Потянуло наконец прохладой.
На горизонте рельефно вырисовался всадник-татарин в своей остроконечной шапке; он остановил лошадь и всматривается в нас, неведомых ему пришельцев. Очень типично. Ведь эти места, в сущности, бывшее К-ское царство. Триста-четыреста лет тому назад такой же татарин так же, вероятно, ехал здесь, с такой же красивой осанкой наездника, в такой же остроконечной шапке. Так же по К-ке косили сено да землю пахали. Разве земля, пожалуй, не так истощена была.
Подъехал татарин.
– Худой хлеб, – говорю я.
– Худо… ничего нет, – ответил решительно он и, помолчав, прибавил: – Семена поздно давал…
– Да и из них половину сами ашали, – перебил его Алексей.
– Чего будешь делать? Беда… Кормить не будут, все помирам.
– Дорвались до казенного, теперь не скоро отвадишь, – сказал Алексей и, обратившись к татарину и тыкая на паровое поле пальцем, закончил: – Ты парить не станешь, тебя и в будущий год кормить?
– Чего будешь делать? Отбилась земля.
III
Сегодня целый день идем лесом. В лесу и разговор лесной.
– В прошлом годе вышел приказ допущать крестьянам скотину в лес на пастьбу… – говорит местный рабочий Иван, с рыжей окладистой бородой. – Ладно… А лесничий траву выкосил, убрал, сметал в стога, – идите теперь со скотиной. Чего ж идти-то, когда всю траву-то выбрал…
– Когда скотине все одно что на полу, – взять негде… – вставил Алексей.
– Ну?
– Ну, так с тем и остались… Да ведь дело-то какое вышло: становой-то с лесничим не в ладах жил и открой все… Собрал с тринадцати волостей приговоры и препроводил их куда следует.
– Ну?
– Чего «ну»? Станового по шапке, а лесничий и сейчас тут. Нынче-то еще ловчее удумал… Пришел сенокос – молчит; пришло жнитво – молчит. Ветром как обило половину хлеба, как бросился народ весь до последнего в поле убирать остатки, а он повестку: траву, дескать, айдате косить. Кто ж пойдет?
– Или вот дрова разрешено в прошлом годе. Опять царская милость, а чего вышло-то? Топора не бери: что, значит, рукой соберешь, только сухих веток… Другое дерево – сухостой – так же пропадает, а то на земле уж лежит: без топора чего сделаешь? Ну ладно… Ветки так ветки собирать. Нет, стой: насбирал, вывози на опушку, опять складывай. Ежели пень найдут, – штраф… Ты сложил, а другой увез… Такую склоку сделали: сколько времени провели, кто в тюрьму угодил, кто без дров… А другой с умом и с деньгами обладил дело.
К концу дня выбрались на поле.
В версте деревня. В поле жнитво: и старый и малый.
Выбрался я из лесу с Тимофеем, остальные рубят.
Обступили Тимофея, поговорили с ним – ко мне пододвинулись. В деревне какой разговор? Всё о том же.
– Нет урожая…
– Ну что ж? Божья воля, – говорю я.
Старик крестьянин заговорил ворчливо:
– Нет, не божья… У бога и у царя милостей много! Ранний-то хлеб, что рожь, что яровинка, ты гляди, какой! А поздних нет.
– Зачем же поздно сеяли?
– Затем, что семена-то поздно дали. Рожь семенная в сентябре пришла, – посеяли, из краски без малого выйти не успела, – чего ж от нее ждать. Вот тебе своими семенами, вот жертвенными: вот и гляди сам.
Разница была действительно громадная.
– А яровых и вовсе нет… Всю зиму смекали, как хлеб везти: лед прорубать на Волге. Чего выдумали? Плохому мужичонке слушать стыдно… Так всю зиму и продумали, а мы тем временем скотину размотали. Пришла весна: тут сеять – семян нету. На пароходе привезли… Айда в город за семенами. Тут опять новое. На нашу деревню всех девятьсот пудов выдано, а лошадей в деревне осталось пятнадцать, – кто побогаче, значит тот и вытерпел. Начальник тут приезжает и говорит: «Вот чего, братцы: надо помогать друг дружке; лошадные должны привезти все семена, что на всю деревню назначено». Тут один и скажи: «А ежели б у нас одна лошадь, к примеру, сохранилась?» Ну, его сейчас на три дня. Так до июня месяца и возили семена… Чего ж станешь делать? Сеять, пока не перевезем, нельзя. Пропустивши время, посеяли. Сей, пожалуй; мужика, как знаешь, так и поворотишь, а лето в весну назад не загонишь!..
– Нет, братец мой, не загонишь, – согласился Тимофей и вздохнул всей грудью.
– И сейчас опять… Видно уж, что нет семян, а вот, гляди, опять когда выдадут… А начни говорить: в кутузку. Ты, говорит, смуту разводишь. Да кто ее-то разводит?! Царю, что ль, надо, чтоб милость от него зря шла?! Тебе себя оправдать надо, – ты и станешь валить на смуту?!
Подошли и остальные рабочие.
– Ишь, бедовый старик, – мотнул головой Филипп, с удовольствием останавливаясь послушать.
– Не в моей бедовости сила… Мне девятый десяток пошел… Мне три аршина земли-то всего… Со стороны сердце-то кровью обливается: народ гадится… Помощи много, а толку нет. Дело наше мужицкое с виду-то простое, а понимать его надо… Умнеющим человеком надо быть, чтоб это самое дело сошлось… А с виду-то просто… Просто, да не сойдется. Нет, не сойдется. Вот сейчас мужик – дурак, и тоё и сеё, а мужику виднее свое дело… Вот на какую линию выходит оно. Нас и спроси, чего нам надо; нам-то оно виднее; в твоем мы деле и дураки, может, а на своем выросли и помрем. Вот оно, какое дело, – закончил старик.
Из моей деревни потупились и молчали, а местные с каким-то веселым равнодушием осматривали меня: ловко, мол, тебе старик загнул.
IV
Сегодня воскресенье и отдых от работ. Наша стоянка – деревушка в лесу – Опайкина Гарь.
Еду в гости к одному молодому человеку, звавшему к себе. Молодому человеку двадцать три года, и он в этом году кончил университет. Его имение верстах в десяти.
Нарядное, веселое утро. В селах народ идет в церковь, и дрожащий торопливый звон стоит и далеко разносится в неподвижном воздухе.
Мой ямщик круто повернулся ко мне и заговорил:
– Всякое слово ты от нас принимаешь, и просто, вот как с самим собой, говоришь, то и с тобой. Вот сейчас мужика взять. Оно, конечно, мужик, а ведь мужик-то себя отлично понимает. Ты слышал, что даве-то старик толковал. Он ведь умный старик: во как в нем это одно к одному.
Ямщик повернулся к лошадям, подхлестнул пристяжную и опять обратился ко мне:
– Барин считает, что мужик ничего не понимает, а мужик считает, что барин мужицкого дела не знает. Только и всего, что тому можно над мужиком мудрствовать, а мужику свое дело и то нельзя делать. Встало дело – корми. Корми? А подать-то кто платить будет? Долго ли покормишь?! Лошадка-то в телегу села, – кучер лошадь повез. Далеко ли уедешь, твое хоть дело?
Ямщик повернулся к лошадям и озабоченно-внимательно заглянул кореннику в бок. Чрез мгновение он уже опять смотрел на меня и так же озабоченно-тревожно заглядывал мне в глаза.
– Так как же? – спросил он. – Неловко ведь? Неловко, неловко – сами видим, что неловко, а как быть-то?
Ямщик помолчал немного и продолжал:
– Сейчас взять хоть лошадей. С весны прошлого года дело открывалось. Осень прошла, все на виду стало: нет кормов, – на Кавказе корма. Сплавь по Волге скотину; ну, скажем, рубль туда, назад рубль, зимовка три, – пять рублей. Сейчас нам на деревню отпущено пять лошадей по двадцать пять рублей – на эти деньги двадцать пять лошадей заместо пяти уберегли бы. Да не только двадцать пять, а то, что среди зимы мотали, то, что всякий надеялся до последнего: всё ждали, вот-вот извоз из Нижнего откроют… Господи, как мы того, что лед рубить надумал, честили! Ну можно ли этакое дело исполнить?! Оттянули время, а тут, слышь, и совсем отказ. Который бы сначала половину бы продал скота, теперь скормил корм, должен был всего решиться. Оно и выходит, что ежели бы на Кавказ отсылать, так на те же деньги не двадцать пять голов, а все пятьдесят сберегли бы.
Ямщик ткнул кнутом в хвост коренника и кончил:
– А сейчас пять лошадей…
Через полчаса мы уже говорили о том молодом человеке, к которому я ехал.
– Лет сорок тому назад экое заведение тут было!.. Город, прямо город… Винный завод, бумажный… Народу-то, народу кормилось… Устройство какое… Праздник это придет… я парнишкой еще был – что уж это? Миткаль, да сарафаны, да сапожки…
Ямщик задумался.
– Так, точно рукой смахнуло… И куда народ девался и где все это… все повалилось… Старик-то и сейчас жив. Да чего, девяносто лет. А до сих пор, как солнце еще не встанет, выскочит во двор: все будто распоряжаться…
Ямщик рассеянно погладил кнутом пристяжку.
– А чего распоряжаться?! Так только смех один: ничего ведь нет.
– Хозяйства не ведут?
– Все дело потухло… Совы да он. И ведь живет же… Даром что девяносто, а бегает не хуже молодого… Известно, не ломаный… Рабочему человеку не стерпеть никогда… Все равно как лошадь рабочая или же, к примеру, заводская…
– А молодой как ему приходится?
– Внуком.
– Молодой что ж, тоже делом хозяйским не занимается?
Ямщик не сразу ответил.
– Нет же, не занимается… Он ведь тоже… Господь его знает…
– Ну?
– Да этакий он, – точно не в сборе, развальный какой-то… Мать-то у него рано померла, а тут экономка ли, нянька ли ее заступила… Она его и набаловала… Его бы порезче… стряхнуть бы, а она и так и этак… пирожками, да тем, да другим… Он и вышел этак… точно не в сборе… Быдто сам не в себе… развальный… А так-то в нем все как есть…
Мы въезжали на пригорок, а оттуда в долину открывался вид. На первом плане развалившаяся мельница и прорванный высохший пруд. Дальше тянулись по обеим сторонам громадные каменные корпуса с провалившимися крышами. Еще дальше густой высокий сад и масса построек в нем. Из-за зелени выглядывал весело барский дом в два этажа. Выше сада красиво рисовалась оригинальная, с плоской крышей, церковь – род портика, окруженного коринфской колоннадой. Каменная ограда, местами развалившаяся, местами сохранившая свой красивый причудливый узор. За ней несколько памятников: тонких, белых, на высохшей траве в блеске безоблачного голубого неба. Все красиво, эффектно, величественно и все подавляет какой-то пустотой, отлетевшей жизнью.
Потянулись какие-то обгорелые остовы, громадные пустые дворы и постройки с тенями своих обитателей.
Вот и усадьба, громадный заросший двор, заколоченный, точно слепой, двухэтажный барский дом с битыми стеклами, отвалившейся штукатуркой. Ряд флигелей направо и налево.
Меня повели в самый маленький и невзрачный.
Выбежала босая молодая горничная; посмотрела на меня и бросилась со всех ног назад. Вышла дама, и нетрудно было сообразить, что это и есть воспитательница. Добрые голубые глаза, загорелое лицо, простая ласковая речь.
– Пожалуйста, пожалуйста. А наш-то… спит ведь…
– Без четверти двенадцать!
– С вечера-то чуть не до утра занимается, – ну дня и прихватит. Я его сейчас…
Она ушла, а я оглядывался в столовой – прохладной, низкой комнате с самой разнообразной мебелью. В открытую дверь я вышел на террасу в сад. Терраса рассохлась, пол сгнил. Диван с торчащими во все стороны пружинами. Но есть насиженные места в нем, места, в которых поза сидящего непроизвольна и не от него зависит: хочешь не хочешь, а уложишься в след много лет сидевшим здесь.
Я сел, и меня охватило какое-то особенное чувство в этом пустом саду, под этим голубым небом, в этой тени террас, в удобной позе на старом диване. В дороге пыль, солнце жжет и морит. Так хорошо здесь под слабый шум этих качающихся деревьев…
Прихотливая дорожка сбегает туда вниз, к бывшему пруду… Китайский мостик. Рисуется иная жизнь, отлетевшая в вечность…
А в столовой уже стучат чайной посудой, несут сливки, хлеб, масло… Есть хочется… А вот и хозяин, заспанный молодой увалень, своими голубыми глазами торопится рассмотреть меня…
– Здравствуйте…
Мы жмем руки, я смотрю в его глаза, и в них, как в зеркале, весь он, несобранный… Стоит и не знает, какому чувству отдаться: удовольствию свидания, неловкости – что в двенадцать часов он еще в постели, звать ли наконец чай пить, чтоб начать с чего-нибудь.