Текст книги "Очерки и рассказы (сборник)"
Автор книги: Николай Гарин-Михайловский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
Ходят да отплевываются. Сумно и интересно: что найдут в Пимке.
Полюбопытнее сидят у асимовской бани, где режут Пимку.
– И как это, братец ты мой, что они тут, – допытывается Степан, – какую причину отыскивают…
Солдат Алексей, старый, рыжий, мохнатый, гудит раздумчиво:
– Причина тут вся в голове! помраченье найдет, словно и нет тебе ничего…
Глядит Алексей своими голубыми глазами, брови поднял и ждет ответа.
– Этак… – кивает он сам себе головой. – У нас в роте вот так же повесился солдатик… как пронатомили, причина открылась: не в своем уме… А так и неприметно: только тоску в себе чувствовал… Время, конечно, не нонешнее было… Его-то уж раз прогнали сквозь строй, а тут и в другой раз… Так ведь и похоронили по-христиански на кладбище – всё как есть…
– В уме-то, може, он и был, – говорит, сплевывая, Родивон, – да от этих самых палок уйти задумал.
– Этак, что ль? – сказал Алексей.
Вышел следователь. Пьет он, что ли? Лицо не очень уж старое, а седины – ровно восемьдесят лет ему. Волосы шапкой: лохматый. Глядит, голову наклонил, а сам ровно думает.
Встал народ, сняли шапки, глядят. Идет к ним – вынул белый платок, руки вытирает: может, там запускал их в Пимкино брюхо.
– Тьфу! – сплюнул Тимофей.
– Надевайте, братцы, шапки.
– Постоим…
– Надевайте, надевайте…
Простой: надели.
Повернулся, огляделся, присел на бревно:
– Садитесь…
– Не устали…
– Не вырастете…
– Где уж расти?
Сел, молчат.
– Другие господа вот не любят, – пускает пробу Григорий, – чтобы при них стоять в шапках или сидеть, к примеру. Наука, что ль, им высокая не дозволяет этого?
– Нет уж, батюшка, ты науку оставь, – кто с наукой компанию водит, тому все равно – в шапке ты, не в шапке, стоишь ли, сидишь…
– И так…
Сел один, другой, третий: все сели. Сидят и глядят на следователя.
Простой: оперся на колени, глядит на пруд, думает что-то.
– А что, ваше благородие, можно спросить что?
– Спрашивай.
– Что, в Пимке какая причина будет?
– В Пимке скверная причина… Его удушили сперва, а уж потом утопили.
Побледнели, рты раскрыли. Глядит Григорий на Степана: «Вот оно где».
– Если бы живого человека в воду бросить – вода бы внутри была, а у вашего Пимки нет воды в легких… удушили его…
– Гляди! – вскрикнул Григорий и руками всплеснул, – вот оно, как доходят!.. Гм! Ловко…
– Вот теперь и надо клубочек размотать…
Опустили крестьяне головы.
– Надо! – отрезал ровно и стиснул губы Григорий.
– У кого нет греха, так и нет, – проговорил Алексей-солдат, и голову набок повернул, – а у кого есть – ответ держи!
Алексей встрепанно, как старый заклеванный петух, перегнул голову и смотрит не то строго, не то спрашивает.
– Ровно этак, – как бы советуясь, нерешительно говорит он.
– Известно…
– А что за человек был покойник?
Молчат.
– Не похвалишь, – нехотя проговорил Родивон.
Один за другим стали кое-что рассказывать.
Идет следствие.
– Этот, – говорит Григорий Степану, – этот, братец мой, гляди, доберется.
– Доберется, – быстро соглашается Степан. – Ох, и подумать страшно…
Собрали понятых. Григорий тут же.
– Ну вот, вам прочтут протокол осмотра. Если кто имеет добавить что – говорите.
Стиснул губы Григорий, врезался глазами в чью-то спину и слушает.
– Может, тише читать?
– То-то тише… Нам-то с непривычки писаное слово ровно воробей: летит, а в руки не дается… и слышишь, а в толк не возьмешь его.
Начал медленно читать следователь. Прочтет и укажет:
– Портянки… онучи… лапти…
– Лапти-то ровно не на одну ногу, – замечает Григорий, – с разных людей ровно. Дорогой, видно, как шел, истрепалась лаптенка, – надел какую дали…
Сверкнули глаза из-под мохнатых бровей следователя, остановился он. Осмотрел.
– Верно… молодец…
Прочитали протокол.
– Все?
– Креста нет, – проговорил опять Григорий.
– На нет и суда нет, – ответил следователь, – и сюртука моего на нем нет.
– Так-то так… сюртука-то, вишь, мы, крестьяне, не носим, а крест-то, на то и крестьянами зовемся…
Опять следователь внимательно уставился в Григория.
Покраснел Григорий, напрягся: глядит во все глаза на следователя, – неловко ему больше сказать.
– Гм! Ну, так что ж, можно вставить.
Успокоился Григорий.
– То-то вставить…
Записали.
Как ни прост был Илька, а и ему что-то неладное показалось за эти десять дней в отце: и с лица стал такой, что глядеть страшно, да и нравом ровно другой человек. Тихий, молчит, что ни сделаешь, как ни сделаешь – все теперь ладно. Иной раз видит сам Илька – побранить бы надо. Посмотрит только и пойдет.
Прежде все, бывало, норовил с глаз уйти, а теперь все ровно жмется к избе. Выйдет на час и назад.
Глядит, как ребятишки возятся, как Варвара шевыряется.
Глядит на него высокая Варвара, глядит из-за печки, приседая и вытаскивая хлеб, глядит за едой, глядит, разбираясь в сундуке, и с высоты своей словно видит душу деверя.
Отцветают цветы. Бизель нежная, что мягким ковром голубым залегла у пруда, потеряет скоро свой цвет голубой. Глядит на нее, задумавшись в звонкой тишине, яркий, литой из блеска и света, тихий осенний день и словно шепчет ей волшебные сказки отлетевшего лета.
Потянулся за цветами младший заморыш Ильюшки, ухватил горсть цветов и увяз.
Увяз и глядит, вытащат его или так и стоять ему.
– Вишь, пострел, куда утискался, – говорит Родивон, идя по мельничной тропинке, – жаба-то вот из пруда скок…
Собрал губы заморыш и глядит строго и важно на Родивона своими глазенками кверху.
Залез Родивон, перенес на тропинку, поставил на ножки, – только носом тянет заморыш.
– Ишь вымарался… в цветах…
Оглядывает свои грязные ножонки заморыш: вымарался хорошо.
– Айда, бежи к мамке!
Вот это дело! Мамка хорошая штука!
Зажал заморыш цветов целую поветь, волочатся по земле, бежит, как позволяют слабые ножонки.
Добежал, – в сенцах мать. Стал и глядит на нее веселыми глазами. Гладит пострела строгими словами Варвара да обтирает грязные ножонки.
– Цветы-то брось!
Держит, только крепче сжимает.
– Ты что… кому это?
– Дедуске.
Обтерла Варвара заморыша своего, вошла в избу.
Сидит Асимов на лавке, опершись о колени, низко свесился растрепанной головой и не видит.
– Ты гляди… чего тебе внук-то принес?
Поднял глаза Асимов: стоит перед ним внучек и тянет ручонкой поветь голубых цветиков. Головку приподнял, из опущенных век глядят и просятся в душу печальные глазенки, губки сжал и кажет деду цветок.
Пригнулся Асимов, и ровно зверьки выглядывают из норки его разбежавшиеся глаза. Идет в душу взгляд чистых глазенок и волнами боли и муки разливается по мрачным и темным сводам души, идет дальше, туда, к цветку и малютке, что стоял когда-то в лесу.
Протянул дед нерешительно руку, чтоб погладить малютку, пододвинулся внук и прижался к деду. Боится шевельнуться дед и только с раскрытыми широко глазами чует опять у сердца чистую ангельскую душу. Вспомнило сердце…
Льются слезы по щекам Варвары, и глядит она, сложивши руки, как припал дед к малютке, как сбежалось лицо его в старый пучок морщинистых кореньев, как из глаз брызжут слезы, и из груди клокочут и рвутся, как раскаты грома, рыданья преступной души.
До всего добрался следователь. И следы на огороде нашли, и лапти покойного снимали и примеривали, и к берегу Асимова след разыскали.
Стали обыскивать в избе. Потянул Григорий из-за иконы крест Пимки.
Качнулся Асимов и сел на скамью. Молчат все, глядят на него, что скажет.
Насторожились все.
– Выйдите-ка на часок… Я скажу между четырех глаз.
Уходят. Сидит Асимов, провожает глазами спокойно, ровно силу в себе какую чует, ровно знает то, чего другие не знают.
Ушли. Остался следователь да он.
Встал.
– Вот чего, барин, – твоя, видно, взяла: сколько тебе, чтоб кончить?
Жаль денег, да воля милее.
– Нет… никого ты не купишь и не об этом думай теперь… Думай лучше, как облегчить свою участь.
И говорит следователь о суде присяжных, о живой совести, что сидит там на суде, о необходимости вести дело начистоту.
Слушает Асимов.
– Лучше признаться…
Поднял плечи Асимов: не повернешь, дескать.
– Не в чем мне признаваться…
Встряхнулся следователь, провел рукой по лицу.
– Время я с тобой только веду…
Хотел было уж звать народ – опять жалко стало Асимова.
– Хочешь, я за священником пошлю… Может, он еще чего скажет.
– Что ж скажет? Не виноват я…
Смотрит на него следователь.
– Скажи мне, Асимов, что мне сделать, чтобы ты поверил мне?
– Возьми деньги… – шепчет Асимов…
– Ты в церковь любишь ходить? Бываешь? Когда в последний раз говел? Говори прямо – вины тут нет…
Неохота отвечать.
– Говел, как венчался…
– Лет двадцать пять – тридцать назад?
– Этак…
– В церкви был с тех пор?
Отвернул голову Асимов, вздохнул.
– Упомнишь разве!
– Дома-то хоть молишься?
– Чать, крестьяне.
– Молитву читаешь или так?
Засосала тоска за сердце.
– Так…
Оборвался Асимов, оборвался и следователь, смотрит: дикий человек. Упал Асимов тяжело на колени:
– А то возьми… Ба-а-атюшка…
– Встань, встань… дикий ты, братец, совсем человек, и на разных языках говорим мы с тобой.
Позвал следователь понятых, родных назад в избу, говорит старосте:
– Распорядись подводой.
Словно отрезало что: кончилось дело. Подняли головы, глядят на Асимова, как на нового человека: побелел, уперся в себе и стоит истуканом. Так и стоит с поднятыми плечами: на коленях валялся, деньги давал… Не возьмет в толк… за свои деньги обида… денег не надо!! Не надо так не надо…
Кончилось все.
Вся деревня на улице.
В окна глядят, прильнули к стеклу асимовской избы – головы, головы, головы.
Стоит среди избы Асимов… Валяется Илька в ногах, молит отца открыть, где деньги зарыты.
– Не скажет, в жизнь не скажет! – горит глазами Степан, – так и сгниют…
– Ах ты господи! Денег-то, денег! – качает головой сонный Евдоким, – всю деревню купишь.
– Пропадут!! – Оторвался было Степан от окна и опять уж весь в избе.
Опять махнул рукой, отошел даже от окна.
– Нет!
– Нищим бы роздал!! – раздумывает Алексей.
– Нищим?! – орет иерихонская труба, – своим, пес, не даст…
Толкают друг друга, ждут, разгорелись.
– Так просто очумел от этих денег и сам уж себя сообразить не может. А что ему теперь в них?
«Что в них?» – спрашивает всякий себя и сильнее тянет туда к окну: откроет, нет ли?
Горят глаза, горят речи, вот-вот схватиться готовы в горячем споре, – на ком-нибудь сорвать напряжение, излить какое-то сосущее чувство неудовлетворенного раздражения.
Даже вдовы, и те насторожились: словно и их доля там, в этой страшной избе.
Готова подвода.
Идет!
Идет Асимов в последний раз по родной земле.
Жадно валит, ступает спешно за ним и родня и деревня, до моста дойдут… обычай такой, а там уж посадят и увезут навеки… Забежали ребятишки вперед: пятятся задом, не оторвутся от страшного, загадочного лица…
Думка одна у всех: отдаст ли деньги? И себе ничего не взял, чтобы не узнали, где прячет их… Врасплох захватило… Ох, человек!
Мост: стой!
Стал Асимов. Ни кровинки, – сжало там что-то железным обручем душу, и глядит она из его помертвелых глаз. Порядок порядком… взметнул боком вверх глаза:
– Прощайте, православные христиане… – Хотел сказать: «лихом не поминайте», и поперхнулся. Родная земля, в последний раз… что ж это вышло? Какой силой смахнуло, как рукой, все… прахом пошло… Захватило что-то внутри и рвет, отрывает душу от живого места.
Глядит Асимов в небо, налились глаза, страшно и скорбно глядит отлетающим взглядом. Впились в него: неужели не откроет?!
Илька повалился в ноги.
Толкнул кто-то Варвару, указывает на заморыша да на Асимова. Схватила Варвара сына на руки.
– Внучка пожалей, любимого внучка, ему скажи, где деньги зарыл.
Замерли все, притаили дыхание.
Едет мимо следователь, смотрит в налившееся нечеловеческое лицо, смотрит в жадно впившиеся, перекошенные лица деревни, и несутся ему вдогонку раскаты дикого:
– Будьте прокляты вы, брюхи ненасытные… Нет вам денег!!
ПЕРЕПРАВА ЧЕРЕЗ ВОЛГУ У КАЗАНИ
После четырехсотверстного переезда на лошадях, я часов в двенадцать ночи добрался наконец до Казани.
Назади уже были все эти запряжки: гуськом, врастяжку, бочком и уточкой, хорошо характеризующие свое название.
Сколько лишнего времени, сколько утомления, сколько лишних денег! Столько денег, что эти четыреста верст на лошадях дали бы мне возможность по железной дороге съездить по крайней мере в Париж.
Но вот и Казань, теплая комната в гостинице, сознание конца пути, свет и тепло, – и память о лишениях тает уже, как снег, занесенный мною со двора.
– Волга встала? – спрашиваю я прежде всего.
– Никак нет!
И мне рассказывают всякие ужасы о переправе. Но я решил все-таки завтра ехать дальше. Сознание конца отравляется немного этой переправой. Но утомление берет верх. После ужина я ложусь спать, приказав разбудить меня в пять часов утра, потому что поезд к Волге идет в шесть часов. И зачем из конечного пункта назначен такой ранний час отправления? Представим себе, что мать семейства должна отправиться в Москву. Мать к тому же подвержена мигреням. Проснувшись во внеурочный час, она уже жертва этой мигрени и вся дорога для нее – сплошной ад. Муж, не выспавшись, пойдет на службу, дети в учебных заведениях, не доспав, будут сидеть, как сонные мухи. А ведь при скорости в восемнадцать верст и остановках на тридцати станциях в среднем по двадцать минут, как не урвать бы на протяжении девятисот верст два-три часа времени и не назначить отход в более поздний час?
Согласен, что вопрос мой праздный, потому что что такое, в самом деле, удобства публики?
В пять часов утра постучали в дверь моего номера.
Я открыл глаза с ощущением человека, проехавшего тяжелый путь, утомленного и невыспавшегося, с тяжелой, туманной головой. Первое, что пришло мне в голову, – это сравнение себя с преступником, которого будят, чтобы вести на эшафот. Вчерашние рассказы о нескольких катастрофах, о нескольких жертвах переправы живо вспоминаются. Из газет я уже узнал, что общество дороги отклонило от себя всякую ответственность, а логика инженера говорила мне, что, пожалуй, этот шум и крик о невозможной переправе даже в интересах общества: чем больше шума, тем скорей разрешат постройку моста.
Наскоро напившись чаю, опять облекся я в три шубы и валенки, так как предстояла переправа при двадцати пяти градусах мороза, я, напутствуемый швейцаром, вышел на подъезд. Было еще совсем темно. Как из колодца, там вверху виднелось нависшее темное небо, и что-то завывало там неприятно и зловеще.
Угрюмо и молча поехал я по темным улицам. Что, собственно, меня гонит? Зачем рисковать? Не вернуться ли назад? В чем та роковая сила, которая толкает вас до тех пор, пока, мотнувшись в последний раз, вы летите в скрытую от вас могилу? Напрасное рассуждение. Я уже у маленького, подозрительного, как-то сбоку приютившегося вокзала. Маленькое здание, сырое и громоздкое, род не то кабака, не то пивной… Если это идея дешевизны, то это, конечно, хорошо, и даже очень хорошо…
Я вхожу в вагон, ложусь и засыпаю.
Через полтора часа меня будят:
– Господин, приехали.
Приехали? Да, да: переправа!
– Выносите вещи.
И я, еще в сонном угаре, спешу на площадку вагона. Все пассажиры – человек двадцать – уже толпятся у откоса, возле десятка крестьянских дровней. Наши вещи кладут на передние части дровней, и нас по двое сажают спиной к лошадям. Впечатление эшафота усиливается. Едем на свой счет, но уж это бог с ними, конечно, – только бы доехать. Я сижу в позе балерины, и, как ни стараюсь, но шубы мои распахнулись, и меня и всех поддувает, выдувает и надувает…
Ухабы, рытвины, толчки…
Моя беспечная поза напоминает мне итальянского лентяя и его dolce far niente[5]5
приятного ничегонеделанья (ит.).
[Закрыть] на берегу моря. Но здесь не море, а Волга, буря и двадцать пять градусов морозу. Еще один спуск, сильный толчок, и мы огибаем баржу; мы уже на льду. Волга с берега примерзла, и с полверсты переправа идет на санях. Глыбы желтого льда с изрытыми вершинками торчат во все стороны. Сани ныряют с одного ухаба на другой. Иногда подымутся на расколотый гребень, и в щель видишь таинственную пустоту. Как это лед держит и не ломится под нашей тяжестью? А сломится он, тогда куда же? в воду? Однако эта роль преступника, влекомого спиной к месту казни, начинает надоедать, да и сильнее сосет червяк беспокойства. Увидеть хоть поскорее, что там впереди. Я делаю усилие и поворачиваюсь лицом вперед. Ветер рвет, желтый лед кончается, а там дальше свинцовая вода Волги, и пар поднимается от воды, мешающийся с падающим снегом. Тогда берега за метелью не видно, – все плоско, низменно в этом серо-желтом фоне, и только группа людей черными точками обрисовывается там, куда нам ехать. Подъехали. Выдвигается фигура простого полицейского, и он кричит подводчикам: «Стой!»
Мы все торопливо соскакиваем с саней.
– Что? Как?
– Лодки на этой стороне, – переправа возможна!
Надо узнать, крепок ли лед, образовавшийся за ночь и отделяющий всех нас, здесь стоящих, от тех лодок.
– Не двигайтесь, стойте, пойдет сперва заведующий!
Мы стоим, а от нас отделяется крестьянин с багром, а за ним длинный господин в черной шубе, валенках и барашковой шапке. Мы смотрим на уходящих как на героев. Они идут, и каждую минуту под ними может открыться бездна, тогда их ничто не спасет. Впереди идущий постоянно пробует багром. По мере того, как подвигаются они, напряжение наше слабеет.
– Куда там провалишься: осенний лед ведь! – говорит один.
– Да двадцать пять градусов к тому же, – равнодушно соглашается другой.
Остановились те двое, что-то пробуют и кричат:
– Доски!
Полицейский засуетился.
– Где рабочие?
Двое нехотя выходят.
– Вы, что ли, наняты? Доску несите!
– А как провалится?
– Ну!
Рабочие, нехотя, берут доску и несут. Одну, другую, третью, с лодок тоже уж вышли навстречу этим двоим, и кучка людей растет там, где кладутся доски. Становится скучно. Один, другой, третий пассажир, и все мы потянулись к лодкам.
– Не ходите, не ходите! – надрывается блюститель порядка, – я протокол составлю! Я не отвечаю за вашу безопасность, за вашу жизнь!
Но всем хочется захватить место в лодке, всем хочется скорей на ту сторону, и никто не слушает полицейского. Я тоже иду и стараюсь сохранять дистанцию, но напрасный труд – меня обгоняют, и я рискую прийти последним. Тогда я тоже начинаю спешить и, чтоб обогнать других, иду другой дорогой… Но передо мной полынья, то есть незамерзшее место, и я волей-неволей должен возвратиться к тому месту, где настилают доски. Один уже успел, переходя, поскользнуться, и его едва удержали; нырнул бы под лед, и поминай как звали.
Мы все у воды.
– Не грудьтесь в кучу, – лед обломите!
Но и это воззвание тщетно: у всех какое-то убийственное равнодушие и отсутствие всякого сознания опасности. В первой лодке уже сидят и только ждут, чтобы пронесло громадную чку. Чка – это льдина в несколько десятков саженей, которую несет по незамерзшему еще руслу. Иногда такую чку нагоняет к примерзшему берегу, и тогда в воздухе раздается зловещий шип, треск, и желтый лед колется и высокими глыбами, в местах столкновения, лезет вверх.
– Ну, господи благослови. – прошла, навались!
Сердце замирает в этот момент за тех отъезжающих, и мы, очередные, прыгаем в другую лодку. Один, другой, третий, десяток…
– Довольно, довольно!
– Что вы? Двести пятьдесят пудов поднимает, – успокаивает жадный лоцман.
И опять прыгают и прыгают, а затем багаж и сундуки. Еще один громадный в дохе ввалился, молодой, юркий, прыгнул назад к лоцману.
Я сижу в своей громадной шубе и переживаю тревожное и странное ощущение; лодка, и двадцать пять градусов мороза, и эта чка, что плывет теперь прямо на нас с каким-то вытянутым узким хоботом.
– Скорей, скорей! Пока не загородило проход, а то затрет нас чкой!
– Скорей, скорей! – кричим мы все.
Но матросы еще принимают один сундук, а мы кричим, и наконец лоцман, с сожалением окинув незабранный товар, сдается.
– Ну, дружней!
Взяли весла.
– Навались!
Но пока наваливались да поворачивались, хобот чки уже почти настиг нас. В нескольких саженях всего от берега, положение наше сразу стало критическим, и опрокинься мы, те, стоявшие на береговом льду без крючков и багров, не спасли бы нас. О, как невыносимо тяжело – неподвижно сидеть и бессильно ждать решения! Но перевозчики рвут воду веслами и сильными взмахами, мы стрелой летим к узкому пролету. Уже народ надеется попасть, чка ломит лед берега, и стоящие там на берегу бегут подальше.
Но и мы на выходе, уже нос лодки захватил свободный пролет, еще один удар весел. Но весла бьют уже не по воде, а по налетевшей чке. Быстрее чем мысль, в руках лодочников – багры, и бешено бьют они ими об лед, и лодка мчится дальше, а сзади нас страшный треск и, с дикой энергией, рев лоцмана:
– Навались!!
И новый треск и страшный толчок, и, как сквозь сон, я вижу остановившимися глазами обнаженные головы моих крестящихся соседей. Но вся опасность уже назади, и мы все вздыхаем, и мой сосед в дохе говорит, надевая шапку:
– Ну, теперь и покурить можно.
Шуба моя распахнулась, я кутаюсь плотнее и удовлетворенно, спокойно смотрю на открывшуюся перед нами водную даль. И буря, и сало, и ледяная Волга вокруг нас – теперь не страшны.
А Волга, точно расплавленная масса, точно вся заплывшая тонким слоем льда. Мы качаемся из стороны в сторону, чтобы легче ломался молодой лед. Он ломится и под дружными ударами весел, его режет нос лодки, и мы быстро подвигаемся к цели.
Первая лодка уже причалила к берегу.
– Ишь, куда их снесло, – говорит громадный лоцман.
– А мы где пристанем?
– Мы вверх поднимемся, – вон, где сани стоят.
Тем лучше для нас: прямо в сани, а первым идти до них еще. Мы уже плывем вдоль берегового льда, и вся опасность как будто миновала. Даже жаль, что так мало было ощущений. Но я рано пожалел…
– Никак чка?
Это была она, на этот раз через всю почти Волгу, громадных размеров. Она летела вдоль берега прямо на нас.
– Назад! – быстро крикнул кто-то.
– Назад!! – так же быстро повторили мы все.
Но ни лоцман, ни гребцы точно не слышали наших криков. Мы же слышали зловещий шум подгоняемой льдиной воды. Тогда мы еще раз, голосом, полным отчаяния, стали кричать:
– Назад, назад!
– Назад, подлец! – вскочил один из пассажиров.
– Такое ли время, чтобы ругаться, господин? – бросил горячему пассажиру лоцман.
Это было сказано с таким спокойствием и даже величавым достоинством, что мы сразу смолкли.
Время ли действительно? Чка уже налетела, подхватила нас и несла как-то боком, толкая перед собой, как негодную щепку.
Тут и конец всему… Но так как конца не последовало и лодку продолжало нести, то спокойствие окончательно возвратилось к нам.
– Ведь тут ничего же еще опасного нет, – объяснял севший последним, в тяжелой дохе.
– О да, ничего, ничего, – спешил согласиться, на ломаном русском языке, молодой человек, оказавшийся англичанином.
– Опасности нет, но эдак мы и в Каспий попадем, если раньше где-нибудь не нажмет и не раздавит.
– Вот так же двух новобранцев утопило.
– Когда?
– На днях…
– Стой, братцы, – заговорил лоцман, – а ведь чка-то отходить хочет от берега… Ну-ка, упрись баграми, подсунемся к краю!
Там, между льдиной и примерзшим берегом, начинало образовываться водное пространство. Вся чка, как на оси, начинала поворачиваться вокруг той точки, где были мы. План лоцмана был ясен всем, – подойти поближе и воспользоваться первым удобным мгновеньем.
– Ну-ка, попробуй баграми этот клинышек.
Да, отбив этот клин, мы проделали бы себе отверстие. Но клин уже и сам ломился о береговой лед. В этот водоворот и направил наш лоцман лодку. И, прежде чем мы успели очнуться, произошло что-то непередаваемое, быстрое и неожиданное – раздалось «крра!». Лодку подняло вместе со льдом, наклонило, я увидел на мгновенье со своей высоты и клокотавшую воду и туда дальше желтый лед, подумал, что там на льду теченье, услыхал легкий вопль молодого англичанина и вылетел из лодки, туда на лед, подальше от воды. Впереди бежал англичанин с тем же тихим воплем, бежал по молодому, неизвестному, может быть за несколько часов только образовавшемуся льду прямо на берег, за ним бежали другие, а я, поднявшись и увидев, что лодка цела и невредима, опять стоит в воде, а чка, сделав свое дело, как какая-то желтая птица, несется уже далеко от нас, возвратился и сел в лодку.
На душе было мирно, спокойно и тихо, ноги дрожали, и сердце билось, и никогда, никогда я не был так спокоен и так глубоко не проникался и прелестью жизни и мертвым ландшафтом этого плоского вида желтого льда и черной реки.
Мы благополучно доехали до того места, куда хотел пристать лоцман: пристали и высадились. Какие лица у всех радостные! Какие спокойные и удовлетворенные!
Мы платим лодочникам, полицейским, подводчикам, мы с радостью раздаем то, что могло уже лежать теперь там, на дне этой страшной реки. И разве жалко дать лишнее этим молодцам? Каждый из нас ехал по своему делу, но они для нас ехали. Железная дорога и полиция умыли руки, но они были с нами.
Скорее в сани и на вокзал, туда, где пара стальных рельс свяжет меня опять со всем живущим. Прочь от этих мучеников бездорожья! Прочь скорее от всех этих: врастяжку, гуськом, утицей и бочком. А в последний момент и все вместе – и гуськом, и утицей, и бочком, и врастяжку.
Опять на дровнях я еду на вокзал. Там уже пьют чай и рассказывают друг другу приключения переправы, смеются весело, смеются над собой, над переправой.
Молодой англичанин говорит и смеется:
– Го-го, Иванушка-дурачок так переправляется.
Только один пассажир из всех сердится:
– Это непростительно! Десятки миллионов истрачены на дело, а тысячу рублей пожалели на надежные лодки. Лоцман нам говорит после краха: «Передняя лодка не выдержала бы, потому что стара». Что это за организация – два рабочих? Это издевательство!
Я стою и думаю: если это – реклама в пользу моста, то конечно, это – преступная реклама; если это равнодушие только вследствие оплошности контракта с казной, то оно преступно и неприлично.
– Где же наконец хоть водяные инженеры, их полиция, их инспекция?
– Ну! – машет весело рукой мой бывший сосед, и все смеются.
– Помилуйте! Ведь они специалисты, они могут организовать, они должны!..
– Ну… Давно решенный же вопрос, что специалисты – один предрассудок только…
Но компания в смешливом настроении. Хохот покрывает слова говорящего.
Я смотрю, улыбаясь, на эти лица – спокойные и довольные. И вдруг яркая картина только что пережитого охватила меня. О, никогда не забуду этот желтый лед, черную реку, буран, и бурю, и все пережитое в эти короткие мгновенья. Нужны железные нервы русского человека, его железное здоровье, его, восточного человека, равнодушие к жизни, чтобы действительно мириться со всеми этими: гуськом, бочком, уточкой и врастяжку.