Текст книги "Мадам Любовь"
Автор книги: Николай Садкович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
– Потерпи, – угадав его мысли, шепнул Заяц, – видать, скоро кончат… Тогда держись.
И действительно, скоро батареи умолкли. Над Клинком повисла напряженная тишина. Затем зашумело в дальнем яру, донеслись обрывки чужой команды и на краю яра появились фигуры солдат. Не слыша ни одного выстрела со стороны леса, эсэсовские командиры повели пехоту во весь рост, черным валом.
Беспорядочно стреляя из винтовок и автоматов, вал неумолимо подкатывался к замаскированным партизанским окопам и пулеметным гнездам.
– Не стрелять! Ждать сигнала! Подпускай, подпускай… – шептали за спиной взводные.
Это напомнило Николаю сцену из фильма «Чапаев». Его охватило волнение, стало жарко. Он оглянулся на Зайца, еще не отделавшись от возникшего сравнения с «психической атакой», виденной в кино, почему-то подумал: «Потом я лягу за пулемет…», но Заяц был жив. Он спокойно поправил прицельную рамку и следил в щель, как черные фигуры подходили ближе и ближе… Двести… Сто метров… Николай, вцепившись пальцами в холодную коробку, сухо глотал воздух.
– По фашистским гадам огонь! – где-то совсем рядом раздался голос Николая Прокофьевича.
И вдруг все слилось в один гремящий и воющий шквал, в котором Николай был лишь малой частицей. Но казалось, что именно он, поддерживая вспотевшей рукой дрожащую пулеметную ленту, помогая ей быстрее ползти сквозь узкую прорезь, рождает это неистовство, этот грохочущий треск, эти крики падающих, уползающих по рыхлому снегу черных людей. Он даже не понял, что атака отбита, когда Заяц отшатнулся от пулемета и выдохнул с чувством хорошо поработавшего человека:
– Кажись, все…
На поляне с редким кустарником чернели неподвижные тела.
– Теперь готовьсь к перебежке… Зараз ноги головы дороже.
Эсэсовцы рассыпались вправо, отстреливаясь. Партизаны ринулись к глубокому, извилистому яру, заходившему в тыл наступавших.
Николай бежал пригнувшись, держа в обеих руках коробки с лентами. Он несколько опередил Зайца. Добежав до высокой, мшистой кочки с торчащим из нее затесанным землемерным столбиком, Николай оглянулся: где Заяц? Что-то сильно ударило его в бедро. Он упал, не выпуская коробки. Успел обхватить столбик, еще не понимая, что произошло и почему он упал. Заяц подкатил к нему пулемет, быстро развернул и, ложась рядом, хрипло сказал:
– Молодец! Позиция добрая…
Застучал пулемет. Николай хотел повернуться, занять свое место, но тело налилось чужой, непослушной тяжестью. Он только смог приподнять голову и увидеть, как позади пулемета прыгали, скользя и спотыкаясь, партизаны… Заяц хрипел:
– Давай! Ну, давай новую…
Потом над Николаем наклонилось обросшее щетиной лицо пулеметчика.
– Ты что, хлопчик?
Николай подумал: «Сейчас убежит, а я останусь… Не бросит же он свой пулемет».
Заяц подхватил Николая под мышки и как-то очень ловко и быстро потянул по скользкой земле.
– Пулемет… – только и смог прошептать Николай.
– Не твоя забота! – крикнул над самым ухом Заяц.
Они сползли с обрыва вниз, в глубокий и мокрый снег. Наверху лопались выстрелы, кричали люди. В овраге стало быстро темнеть, темнеть и совсем стемнело.
Николай очнулся. Он покачивался на чем-то упругом, плывущем… Его несли четверо партизан. Он не видел их лиц. Была уже ночь, и было тихо. Слышалось только хлюпанье шагов по болоту и рядом падали оброненные тающими звездами звонкие капли.
Николай догадался: «Это не звездные капли, это кровь падает в талую воду…» И еще он подумал: «Как же они меня не бросили? В таком бою… Все ли успели вырваться?.. Вернется Люба, а я уже крещенный… По-настоящему, кровью… А что, если не донесут меня? Вернется, а меня уже нет…»
Надежде показалось, будто кто-то ходит по хате. Не подымая головы от подушки, она приоткрыла глаза.
Сквозь щели ставен сочился свет тихо идущего утра. В душной хате постепенно яснело, как бы возвращая на привычные места знакомые предметы. Стол, покрытый желтой с разводами клеенкой. Широкую скамью у стены. Ленкино платье на единственном венском стуле. Самодельные деревянные игрушки детей на полу возле полати…
Дети спали, разметавшись на сером полотне подстилки, столкнув ногами цветастое одеяло. Лена, как всегда с краю, чтобы не свалился Чижик, а Алесь… где же он?
Надежда поискала глазами и увидела за спиной своей кровати согнувшегося, над чем-то сопевшего хлопчика. Она не сразу поняла, что он делает… Никак обувается, ботинки зашнуровывает? Надежда хотела сказать: «Сунь ноги в Ленкины валенки и беги на двор…», но почему-то удержалась. Алесь выпрямился, на цыпочках подошел к углу возле двери, снял с колка куртку, старую шапку Игната, еще в начале зимы ушитую тетей Катей для Алеся. Достал из кармана вязаный шарф, закутал шею…
«Куда это он так собирается?» – недоумевала Надежда, молча наблюдая за Алесем.
Одевшись, мальчик осторожно взобрался на табурет. Взял с полки краюху хлеба, две луковицы. Так же тихонько опустился на пол, подошел к столу…
«Проголодался, что ли? Нет, вроде бы не похоже…»
Найдя на столе нож, Алесь поднял клеенку, положил краюху на голую доску, аккуратно отрезал небольшой ломоть, посыпал солью и, завернув вместе с луковицами в тряпочку, сунул за пазуху.
Движения его были неторопливыми, сонно-вялыми, будто все, что он делал, делать не хотелось, а делать надо.
Вернувшись к полке с остатком хлеба, он снова полез на табурет, оступился, табуретка качнулась… Соскочив, Алесь испуганно оглянулся.
На него смотрели широко открытые глаза Надежды.
Он уронил хлеб и, вдруг сжавшись в комок, сел на пол, закрывая лицо руками.
Он слышал, как скрипнула кровать, потом мягко шагнули к нему босые ноги…
Надежда опустилась рядом на колени, прижала его голову к своей теплой, пахнущей чем-то родным груди.
– Ну что ты задумал, соколик мой? – дрогнувшим шепотом спросила Надежда. – Чем же мы тебя обидели?
Давясь слезами, Алесь прошептал:
– Никто не обидел… – И, расплакавшись, обхватил руками шею Надежды. – Я мамку снил… Она в больнице лежит…
Надежда сняла с него шапку, погладила по голове.
– Не верь ты снам этим… Придет твоя мамка, и батька, даст бог, вернется… И тетя Катя, и дядька Игнат… Все будут дома. Где ты один их искать станешь? Ты ж еще маленький…
– Ён казал, што до самого Минска дойдет… – громко и ясно прозвучал голос Ленки. – Кажет: всех фрицев побью, а мамку знайду…
– Тише ты! – Надежда даже вздрогнула от неожиданности. – Затрещала сорока… Женечку разбудишь… Спи! А ты, миленький, раздевайся, пойдем ко мне на кровать. Я тебе сказочку расскажу…
– И я хоцу скацку… – плаксиво пропищал Чижик. – Про кота…
– А боже ты мой, – рассмеялась Надежда, – и гэтый як живой… Ну што с вами робить? Идите все ко мне!
– Про Кота Котовича, про Петра Петровича! – запрыгала на полатях Сорока-белобока. Выскочил и Чижик, пытаясь переползти с полатей на кровать.
Хата враз наполнилась шумом, смехом. Алесь, не сопротивляясь, дал раздеть себя и, вытирая кулаком слезы, то хмурился, то коротко улыбался, глядя, как Чижик и Ленка возятся на маминой кровати, стараясь захватить местечко поуютней.
Как ни тяжелы, как ни темны и суровы были дороги первых лет войны, и на них встречалась людям радость.
Словно вспыхнувший свет утраченного счастья, вдруг озарял иного бойца.
На коротком привале подбегал он, закопченный, обрызганный слякотью, и не голосом, одним взглядом сияющих глаз просил:
– Разрешите отлучиться… Жена и сынок у меня тут вот, рядом… Думал, уж не увижу, а они тут, живы…
Иосиф смотрел в лицо счастливца, и близкая, но все же чужая радость поднимала свое, неизжитое.
– Товарищ политрук, разрешите… Командира в штаб вызвали, так я к вам, Ёсиф Моисеич… Я догоню…
– Нашел, значит?
– Нашел! Верны были ваши слова, здесь они. Теперь не страшно, теперь со своими… Мне бы на часок только. Я догоню…
– Догоняй, солдат. Догоняй… Возьми вот хлеб, консервы…
– Да мне дружки уже напихали полный мешок. Век не забуду.
Разметав полы шинели, солдат прыгал через лужи, как на крыльях летел. Иосиф медленно шел вслед, сам не зная зачем. Что-то тянуло туда, где нашел человек жену, сына…
На пути чернели воронки искалеченной земли. В них стекали мутные струи вешней воды. Женщина в черном ватнике черпала из воронки воду ржавым ведром и заливала еще тлеющие бревна разбитой избы. Прислонившись к торчащей печной трубе, на голой лежанке сидела девочка, закутанная в толстый платок, и, зажмурившись от наслаждения, грызла большой грязный кусок сахара, видно, долго пролежавший в солдатском кармане.
За ручьем, возле уцелевших домов поселка, толпились военные. Шумно встречали возвращавшихся жителей.
Вереница старух и стариков, с огромными тюками на согнутых спинах, тянулась от редкого леса из-за «высоты 21».
Вразброд, по липкой пахоте, подростки натужно тащили детские санки или коляски, груженные домашним скарбом. К ним подбегали бойцы. Искали своих…
Иосиф остановился, про себя повторив сказанные солдатом слова: «Думал, уже не увижу, а они тут… Жена и сынок…»
Круто повернувшись, быстро зашагал к своей колонне.
– Увижу! Не может быть, чтоб не увидел…
Колонна двигалась на запад.
III
Люба:
– Не могли мы увидаться. Никак не могли.
Так получилось, что двигались мы в одном направлении. Не навстречу друг другу, а в одну сторону, разделенные незатихавшей войной… И потом он искал свою Варю, Варвару Романовну, а я была – Люба Семенова…
Я все рассказала. Длинный получился рассказ. Помнишь, как мудрецы хотели описать жизнь человека день за днем? От рождения до смерти. Караван верблюдов привез эти книги. «Не хватит моей жизни, – сказал повелитель, – чтобы узнать жизнь, вами описанную».
Тогда мудрейший из мудрых сократил описание до нескольких слов:
«Родился… Жил… Страдал… Умер…»
– Нет, Варвара Романовна, слишком коротко. И нет в этой притче правды, потому что нет в ней борьбы. Нет любви и радости второго рождения, того, чем ты жила…
– Да, второе рождение… Честное слово, иногда сама задумываюсь, кто из нас выжил, Варя или Люба?
– Ну, то было только условное имя, а жизнь на тебя на живую обрушила и пытки гестапо, и тяжесть фашистских лагерей.
– Боже мой, какая тут разница? Была она или я… Ни для кого не было жалости. Не будем об этом рассказывать. Во мне всегда поднимается какой-то внутренний защитный барьер, когда спрашивают о жизни в фашистских лагерях. Только нервы расстраивать. Об этом так много написано… Караван верблюдов не увезет. Что скажу нового? Ну, жили, день за днем теряя надежду и силы, по ночам ожидая конца. Пока не успело погаснуть сознание, защищали друг друга.
Так и я, Люба Семенова. Оттого и выжила, что защищала других и меня защищали…
Верно, не обошло Любу счастье борьбы. Об этом, пожалуй, стоит вспомнить, о Любином счастье… Да, да, о счастье в тюрьме, в лагерях. Странно, не правда ли? Скупое, жалкое, а все же счастье…
Мне везло. Не потому ли, что у меня было два имени? Знаешь, в старых еврейских семьях, когда заболевал ребенок, ему второе имя давали. Обманывали смерть. Придет она за Рахилью или за Беллой, а ее уже Ревеккой зовут… Не смейся, они в это верили. Да и у немцев, и у французов тоже бывает по два имени.
Вот, значит, послали гестаповцы смерть за Варварой, а ее уже Любой зовут. Я поверила в Любино счастье. Ведь тиф был только нелепой случайностью. Сколько раз я ее именем смерть обманула… Чтобы понять все до конца, надо вернуться к тому дню, когда Галю выдал ее «муж», а меня с нею просто случайно забрали.
Я думала о Любином счастье, как о единственной надежде на спасение. Ничего другого не оставалось. Стою лицом к стене в пахнущей карболкой комнате минской полиции, перед глазами потрескавшаяся, словно источенная муравьями, штукатурка, а за спиной смерть. В соседней комнате ведут допрос «смоленские мастера».[1]1
«Смоленские мастера» – после нашего наступления на Западном фронте в Минск переехало смоленское СД, опытные палачи из бывших эмигрантов, украинских и белорусских националистов и уголовников.
[Закрыть] Ко мне доносятся стоны и крики. Скоро наступит моя очередь. Сколько ждать? Час или два?.. Надо успеть все обдумать. Может быть, есть возможность спастись?..
Один раз удалось… Выручил брат… Я же Михалевич, из деревни Михалевичи… У нас там все под одним прозвищем… Нет, о брате надо забыть. Я Люба Семенова… У меня справка от старосты: «Л.Н.Семенова направляется по болезни в городскую больницу для русских…»
Справку сделали хлопцы хорошо. Но лучше не держать ее долго перед глазами полиции. Чуть повернув голову, вижу на столе справку. В углу топится печь, сипят сырые осиновые дрова. Пока полицейский зачем-то вышел из комнаты, можно схватить бумажку и бросить в печь… А вдруг за мной следят в щелку или просто спросят: «Где справка? Чем докажешь, что направлялась в больницу?»
Не годится и это. Что ж остается? Любино счастье… Взяли меня не гестаповцы, а полиция «городской рады», «щирые белорусы», как они себя называли. Попробую на их «щирости» и сыграть.
Вошли полицейские. Один здоровый бугай с заплывшими от пьянства глазами, другой плюгавенький, в штатском, с папкой в руках. Писарь, наверно.
«Повернись, – приказывают, – говори, с кем тут спуталась?»
«Паночки мои, я ж только до доктора шла. Попросилась на ночь ради Христа…»
«А ты баба ладная, – ухмыльнулся бугай, – с тобой не грех и днем переночевать».
Писарь хихикнул своим вшивым голосом:
«Хошь, со мной на часок? Угощу мадерой, чин чином…»
Бугай захохотал. Я еле сдержалась.
«Ой, што вы кажете, я женщина честная, в церкви венчанная».
Писарь прыгнул ко мне, за подол ухватил.
«Шлюха ты партизанская! Зараз мы тебя заголим и проверим, что от венца там осталось…»
Не могу повторить, что он еще говорил. Тут я решилась – была не была, все равно пропадать. Писаря по рукам да как закричу:
«Сам ты шлюха, падла поганая!»
Он к стене отскочил, и бугай рот раскрыл. А я еще сыпанула.
На крик мой в комнату быстро вошел худой мужчина с гладко обритым черепом. Посмотрел на нас и рассмеялся:
«Ну молодец! Вот это по-нашему, по-беларуску… Музыка!..»
Бугай вытянулся перед ним.
«Пан Алферчик, она нас оскорбляет».
А я:
«Паночек дорогенький, заступитесь, кали ласка, за честную женщину, соромно сказать, чаго яны хочуть…»
Пан Алферчик, видно, пребывал в хорошем настроении.
«Прозвище як?»
«Да Любка я, – отвечаю с поклоном, – Микалая Семенова дочка. Може, ведаете? Вось и паперка от старосты…»
«Ну, Любка, – все еще посмеиваясь, остановил меня Алферчик, – буде цела твоя юбка». – И погрозил полицаям.
Я только то и поняла, что Любино счастье не изменило мне. Но когда Алферчик ушел, бугай с писарем сорвали на мне свою злость… Отволокли в камеру – краше в гроб кладут. Рубаха к рубцам прилипла, глаза синяками заплыли, а душа торжествовала.
Ничего они не узнали и не узнают!
Какие-то женщины помогли до угла дойти, уложили, раны обмыли. И только тут я заплакала. Такими родными показались мне эти несчастные, мои соседи по камере. Самый слабый человек – человек одинокий. Я уже прошла через это. В своей первой тюрьме поняла, скажу, не боясь громких слов, высокое чувство советского братства. Вернее, там оно проявилось ярче, острее, чем на свободе. Муки наши роднили людей. Было так и в тюрьме, и в лагере, среди долгих тоскливых дней… Да ты и сам хорошо знаешь. Прибавить мне нечего. Жила в минском лагере, никем не опознанная, не преданная. Потом лагерь уничтожили. И тут ничего нового. В одну ночь собрали всех, кто сказался больным, и вывезли в Тростенец. Тогда в Минске считали, что всех нас, весь лагерь расстреляли. Нас, здоровых, в ту ночь увезли из Белоруссии. Помню первые минуты отъезда. Первые минуты всегда самые тревожные. На тебя сваливаются тысячи предположений. Одно хуже другого… Куда гонят? Зачем? Если на расстрел, почему мужчин отдельно? Мы видели, как их провели стороной… На расстрел обычно уводили, не разделяя. Только когда возле вагона выдали пайки и объявили: «Хлеб на три дня, вода – бидон на десять глоток…» – поняли, что еще будем жить. Уж три дня обязательно. Зря хлеб не дадут.
Нас загнали в старый, пропахший навозом телятник. Я забралась в дальний угол и прижалась к щели в стене. Там легче дышать и есть надежда хоть что-нибудь видеть.
Мы покидали родину… Она еще была перед нами, в широком проеме вагонной двери, во мгле сырой ночи. Силуэты пакгауза, какие-то строения, синие фонарики в руках немецких солдат и злые светлячки собачьих глаз… Сердце замерло, словно биться ему осталось несколько последних минут. Будто сжал его кто-то, а вырвать еще не решается… Дверь задвинули. Слышно было, как снаружи ее замотали проволокой. В вагоне стало темно и тихо, как в карцере.
Женщины еще молчали. Молчала севшая рядом Маша – белая, ласковая, добрая, подруга. Прозвали ее белой в отличие от Маши-черной, угловатой и резкой полуцыганки, ухитрявшейся под самым носом надзирательниц таскать из кухни в барак сырую картошку или лук. Я ее не видела, она растворилась в темноте. Где-то здесь Надя Лисовец, сильная, молчаливая женщина. Катя и пожилая тетя Дуся из Полоцка…
Женщины лежат или сидят, тесно прижавшись друг к другу, укрывшись тряпьем. Нет ни нар, ни соломы, их сковал холод и неизвестность. А может быть, спят, измученные долгим днем?
Поезд неторопливо увозит нас, ритмично и однообразно постукивая колесами. Я ловлю ритм и невольно шепчу: «Ку-да?.. Ку-да?..» Смотрю в щель. Проплывают куски знакомого целого, выхваченные бледным светом частицы. Остальное дорисовывает память… Я знаю эти поля и леса, эти маленькие полустанки и плывущие, будто вращаясь по кругу, далекие хутора…
Я покидаю их, покидаю до последней дольки. А вместе с ними меня покидает то, что удерживало веру в Любино счастье…
Мое прошлое не отступало от меня. В неясных мельканиях возникало далекое детство… Никогда не думала, что воспоминания могут причинить самую настоящую физическую боль. Пора бы привыкнуть… Моя тяжесть, и я ее несу.
А что же подруги мои? В тот час, в лагере, для нас уже кончалась ночь. На полу зашевелились несколько женщин. Из тех, кто всегда боялся опоздать на аппель – поверку перед работой.
Маша-черная – теперь я видела ее – крикнула:
«Стахановки, выходи!»
Шутка, никогда, впрочем, не вызывавшая смеха, теперь «сработала». Послышался чей-то смешок, а вскочившие смущенно опустились на пол. Только сейчас они поняли, что выходить на аппель не надо, что выходить некуда и нет здесь ни абверок, ни часовых. Мы заперты. Можно лежать, громко разговаривать, можно поесть хлеба, много хлеба…
«Пайка на три дня дадена, – сказала Надя-староста, – смотрите, бабоньки, не торопитесь…»
Никто не послушался. Так хотелось хоть раз поесть вволю хлебца, а там… будь что будет.
Женщины оживились. Наперебой гадали, куда нас везут. Долго ли до нового места? Спросили меня:
«Что там видать в щелочку? Какие места?»
«Все еще наша земля…»
Все еще наша… И много в ней лесов, полей и рек… Неожиданно для себя я пропела: «Широка страна моя родная…» Думала, поддержит кто, все веселее станет.
Тетя Дуся заплакала. Голосисто, подвывая, как по покойнику… Кто бывал в наших деревнях, знает, до чего заразительна бабья слеза. Скоро завыл весь вагон… Стало быть, не одна я прощалась, не одна в последний раз оглянулась…
Так день за днем, ночь за ночью. То плачем, то тихонько песни поем, а потом ни петь, ни плакать сил уже не было. Лежим, глотаем слюну, боясь сделать лишнее движение… Хлеб давно съеден, воду по глоткам выдаем. Пустые бидоны превратили в параши, а вынести некуда… Восьмой день на стук никто не отвечает. Все едем, едем… Ку-да? Ку-да?.. Сказать по правде, есть хотелось на второй-третий день. Потом ничего. Если лежать тихо, о еде не думать… Но мысли наскакивают одна на другую. Сколько может человек вытерпеть? Кто раньше сдастся?..
Сорок женщин лежат на грязном полу. Они лишены всего, что окружает человека даже при самой отчаянной бедности…
Оказывается, отними у мыслящего существа право есть, умываться, ходить в отхожее место, расчесывать волосы, греться у огонька, и он станет несчастней животного. У того хоть есть свобода…
Мы умирали от истощения. Не от голода, человек долго живет без еды. От истощения… Нас истощила неволя. Мысль моя была прикована к медленному, бесконечному пути отвратительного умирания. Все обострилось, каждый стон ранит меня. Как защититься? Я гоню мысль, но остается причина, породившая ее, и… зловоние, от которого нет избавления. Меня тошнит. Боже мой, я никогда не думала… Я пытаюсь найти облегчающие воспоминания. Какими они были, эти подруги?.. Мои попытки рушатся перед реальной картиной.
Сорок женщин лежат на полу… Я сороковая или первая? Не все ли равно? Все же попытаюсь разобраться… Кто они такие? Я знаю не всех, но каждая из них сейчас, как я сама. Я – это они… Я изранена, я истекаю кровью и вместе с тем чувствую, что хочу спасти их… Что-то придумать… А придумать ничего не могу. Бессилие разрывает мне сердце. Лучше бы мне умереть раньше их и не видеть… Но я-то вот выжила, вернулась… А как вспомню… подруг… не могу… Что тебе даст этот рассказ? Мои слезы?
– Прости, Варвара Романовна. Ты сама предложила, я хотел услышать о «Любином счастье»… Успокойся. Давай пройдемся, отдохнем… Я понимаю: многое остается твоей тяжестью, и ты несешь ее.
– Да, да… не удержалась. Не обращай внимания. Поздние слезы не так горьки. Я свое отплакала. Так вот, о «Любином счастье». Оно вернулось ко мне. Об этом стоит вспомнить, но прости, это уже другая притча. И вспоминать ее надо не одной мне. Тебе, конечно, хочется быстрее услышать, как мы жили во Франции? Хорошо… Здесь Франсуа. Тот, для которого я все еще «мадам Любовь». Франсуа Дьедонье… Подумай, какая удивительная встреча!
Завтра у них день отдыха. Вот и побеседуем вместе. А сегодня и так я проговорила до рассвета. Ты, поди, и не запомнишь всего…
IV
Франсуа:
Mais oui![2]2
Ну да! (франц.)
[Закрыть] Вы бродили всю ночь в сумерках воспоминаний, я искал вас за освещенными окнами. Я не мог понять, куда вы исчезли.
Моя попутчица-американка сказала, что русским запрещено встречаться с иностранцами. Я подумал: это глупость, и стал ждать, пока за мной придут от мадам или принесут записку. Но терпение мое иссякло еще во время похода и…
Я был уверен, что найду ее в этом маленьком городе. Они всегда милы и немного сентиментальны, маленькие города, не правда ли?
Я видел их много. Ваш не похож ни на один… Конечно, что-то есть и в нем общее, ну, скажем, башня ратуши. Правда, потом она оказалась пожарной каланчой. Или, скажем, старый полуготический храм… В нем почему-то не то склад, не то мастерская… Словом, похоже и не похоже. И еще, совсем другой запах. Он мне запомнился с дороги, когда нас угощали яблоками, voila! Воздух, насыщенный запахом яблок, как в Бордо виноградом. Мне это понравилось. Я пошел по улицам. Город отвлек меня. В саду играла музыка, молодые люди топтались на деревянном кругу. Другие стояли в проходах, отплевывая шелуху подсолнечных зерен. Чтобы войти в круг танцующих, нужен билет. Но мне и так было видно, что там ее нет.
Я смотрел, как зажигаются в домах окна. Даже заглянул в некоторые из них. Делается это очень просто: если стоять на высокой стороне скошенной улочки, то в доме напротив все видно через занавески, закрывающие лишь половину окна… Еще в детстве я любил подсматривать за людьми, когда они думают, что их никто не видит. Они ведут себя совсем по-другому. Очень интересно.
Неприлично, но у меня было некоторое оправдание. Я не знал адреса и хотел найти ту, которую искал.
Если повезло один раз, почему не повезет второй? Я почти был уверен, что мадам Любовь живет в самом тихом домике, среди яблонь…
Понимаете, после того, что я узнал о ее прошлом, невозможно думать иначе. Человек не может все время… Ну, словом, ей уже нужна тишина. Так я думал, заглядывая в чужие окна и на заборы чужих садов.
А два рослых парня с красными повязками на рукавах, вероятно, думали другое. Может быть, это были переодетые полицейские?
Они подошли и что-то строго спросили. Вряд ли они поняли мои объяснения, но я несколько раз назвал ее имя – «мадам Любовь».
Они сказали: «Ага!» Что значит «ага»? То же, что и по-французски – очень хорошо, я так и думал. Они вежливо предложили мне свои услуги, а один даже легонько потянул за рукав и почему-то произнес первую строчку «Марсельезы»: «Аллон ле занфан де ла Патри!»
Я пошел за ними, а позади, на приличном расстоянии, шел настоящий полицейский, в белых перчатках. Они привели меня в гостиницу и попрощались, как с другом. Тот, который знал «Марсельезу», снова сказал:
– Аллон ле занфан, камрад!
Видно, не так уж много он знал по-французски. C'est са![3]3
Это так! (франц.).
[Закрыть] Вы бродили в воспоминаниях где-то рядом, пока можно было обойтись без меня. Теперь я помогу вам. Вспоминать нужно все откровенно, без стыда. Не жалея ни себя, ни других… О-ля-ля! Мне самому нравится, как я это сказал… Хорошо, что у нас целый день впереди. Конечно, мне хотелось бы не столько вспоминать, сколько поговорить о том, как сегодня сложилась жизнь каждого из нас. Но, не зная прошлого, разве поймешь настоящее?
С чего нам начать? С первой встречи? А что считать первой встречей?
Когда я увидел мадам первый раз, я не знал, кто она, как ее зовут… Но, честное слово, будто кто-то шепнул мне: «Франсуа, запомни эту женщину…» О нет, она не была «мечтой бедного холостяка». Тогда я вообще иначе смотрел на всех людей и на женщин… Люди не вызывали во мне другого чувства, кроме жалости.
Их привезли в Эрувиль на рассвете, в вагонах для скота, и не выпускали на перрон, пока не согнали нас, так называемых «вольнонаемных». Я говорю так называемых, потому что боши по-своему понимали слово «вольнонаемный». Нас освобождали из немецкого плена, так как хозяевам рудников нужны были специалисты. Мы могли свободно наняться на шахту в указанном округе, но покинуть ее по своей воле уже не могли.
И еще – мы должны были ходить на регистрацию в комендатуру каждую неделю.
На рудниках почти весь технический персонал состоял из таких, как я, «вольных». Немцы не доверяли лагерным заключенным ни подрывные работы, ни работы на энергоузле. Их ставили на самую тяжелую работу… Они часто болели, гибли, и приходилось присылать все новых и новых.
На этих присланных нас пригласили посмотреть. На «свежую скотинку», как называли боши прибывших с востока. Женщин из России пригнали первый раз, и, конечно, мы не ждали красавиц. Это же не встреча прибывших на фестиваль. Но женщины есть женщины. Любопытство мужчин не нуждается в оправдании.
Итак, мы ждем. Боши начинают церемонию. Выстраивается оркестр и играет: «Die Fahne hoch».[4]4
«Выше знамя» (нем.).
[Закрыть]
Не так давно они пытались заставить и нас петь эту песню.
Die Fahne hoch. Die Reihen fest geschlossen.
S.A. marschiert mit einen feslen Schritt![5]5
«Выше знамя. Ряды сомкните.
Твердым шагом идут штурмовики!» (нем.)
[Закрыть]
Но ничего у них не вышло. Теперь играет один оркестр.
Лагерные полицейские маршируют вдоль состава и становятся так, что образуется аллея от вагонов до ворот лагеря.
Все это проделывается ритмично, аккуратно, с добросовестной точностью. Мне всегда казалось, что у немцев пристрастие к церемониям, к торжественности маршировок и мундиров. Иногда думалось – это притворство. Притворство трусов, желающих заставить других бояться их. Сильные и смелые не нуждаются в напускной важности. Но боши тогда были сильны. В этом никто не сомневался. Во всяком случае, те, которых привезли в вагонах для скота. Зачем же церемония?
Понятно. Устрашать надо не пленных, они уже подавлены, а нас, оставшихся на свободе. Перед нами они подчеркивали свое превосходство, исключительность нации. Они давали наглядный пример.
«Вот мы, сильные, строгие, сытые и веселые, в хороших мундирах, – потому что мы немцы. Образцы человеческого рода. А вот – вшивые свиньи. Такими мы можем сделать и вас, если вы вздумаете сопротивляться». Die Fahne hoch! Мне даже сейчас трудно сдержать себя, вспоминая их наглые лица, презрительные улыбки, деревянные, лающие голоса. Merde![6]6
Дерьмо! (франц.)
[Закрыть]
С вагонов сняли запоры, и два эсэсовца, кривляясь и зажимая носы под одобрительный хохот начальства, откатили широкую дверь…
Можно себе представить, что было в вагонах, запертых много дней. Как хороши были женщины, лишенные элементарно необходимого… Оказывается, у них не было даже воды для питья, не то чтобы умыться… Перед нами предстала такая картина: две шеренги в мундирах с автоматами и в конце черный квадрат вагонной двери со слабо прорисованными белыми лицами. Трудно выделить кого-либо отдельно. Белые пятна лиц, будто на истертом рисунке Кольвиц.
Белые пятна с большими глазами и худые голые руки женщин. Никто не двинулся. Может быть, они ждали расстрела? Они ждали его на каждом полустанке… Стоп. Остановим рассказ. Пусть застынет перед нашим взором эта картина. Пусть мадам сама вспомнит нашу первую встречу, если она не поклялась забыть то, что хочется забыть навсегда…
Люба:
Да, мы встретились в Эрувиле, в лагере на востоке Франции. Здесь как раз было то, что не забывается. Чего нельзя нам забыть никогда… Пусть Франсуа продолжит…
Франсуа:
Pur et simple![7]7
Просто и ясно! (франц.)
[Закрыть] Нет ничего проще продолжать начатое, хотя я не хотел омрачать нашу встречу такими картинами. Знаете, дух горестного уныния знаком даже святым, иногда впадающим в тоску… Я где-то вычитал это и сразу поверил. Но что касается мадам… Встретив ее, я перестал верить, что на земле несомненно только несчастье… Разумеется, в этом она убедила меня несколько позже. Не правда ли, мой лейтенант?.. Видите, она улыбается, – значит, я могу продолжать.
Итак, открыли вагоны и… нас поразила скрытая сила первой вышедшей женщины. О, это было parfaitement![8]8
Чудесно! (франц.)
[Закрыть]
Комендант лагеря стукнул своей костяной палочкой по вагону и приказал выходить. Мы ожидали, что перед нами появятся несчастные, опустившиеся женщины… Я имею в виду обычную косметику, прическу и тому подобное. И еще глаза. В глазах появляется какая-то отрешенность, тупое безразличие. Мы видели такие глаза у многих гестаповских пленниц – француженок, полек, итальянок… Но первая женщина из России… Она не была похожа ни на одну из тех, которых мы видели раньше…
Рослая, исхудавшая, одетая пока еще в свое домашнее. Кофта со следами какого-то узора аккуратно заправлена в крестьянскую юбку. Босые ноги… Мы только на секунду охватили взглядом ее фигуру и уже не могли оторвать глаз от лица. Конечно, сейчас я, быть может, немного прикрашиваю. Долгие годы разлуки и все такое…
О-ля-ля! Я не отвечаю на допросе, я хочу выразить то, что нас всех тогда удивило… Ее лицо. Не то чтобы оно было очень красивым, нет, тут другое. На нем отражался не страх, не готовность повиноваться, а гордость и сдерживаемое презрение. Строгие большие глаза и чуть поджатые, сочные губы… Mais oui! Сочные губы. Даже казалось, что они слишком густо подкрашены. Тут я подумал: «Какая чепуха, кто это красит губы в таком положении? Или мы ошиблись? Быть может, не так уж страшен был их путь сюда? Во всяком случае, стоит услышать, что дало ей силу высоко держать голову? Что было перед тем, как они прибыли к нам?..»