Текст книги "Тринадцатая рота (Часть 1)"
Автор книги: Николай Бораненков
Жанр:
Прочий юмор
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
– Ожили? Хорошо! – кивнул чаевничающим солдатам Гуляйбабка. – А час тому ведь ворчали, как старые деды. Признавайтесь: ворчали, что подняли в такую рань?
– Был такой грех, – ответил за всех самый молодой в обозе солдат. – Только начала сниться девчонка, обнял было... И бац тебе – подъем. Нет, что ни говори, а наш брат по части сладких сновидений бедный, несчастный человек. Обкрадывают нас.
– "Обокрали". "Несчастный человече". Эх, голова твоя два уха! – вздохнул Гуляйбабка. – Да прежде чем слово сказать, надо язык привязать. Уж если на совесть, то наш брат солдат – самый счастливейший человек. Сколько утренних зорь он встретит за службу свою! Сколько раз увидит, как солнце над землей встает! И вовсе он не тот бедный Макар, на которого все шишки валятся, а богач! Самые чистые росы – его. Самый свежий воздух – его. Самые первые песни пернатых – его. Самое дивное небо – тоже его. И коль обкрадывают кого, так это только того, кто дрыхнет до обеда и тюфяком встает.
– Истина. Истина глаголет вашими устами, – подтвердил отец Ахтыро-Волынский. – Кто рано встает, тому бог дает.
– Не бог дает, а человек сам берет, – внес поправку Гуляйбабка. – Как говорится, пока лежебока храпел, работящий все сделать успел. Да я бы за один только петушиный крик с чертом вместе с постели вставал.
– Нет теперь тех петухов, что на зорях пели. Всех фрицы поели, – вставил реплику молодой солдат.
– Не ной, как комар над ухом, – обернулся на голос Гуляйбабка. – Будут вам и петух и куры. А что касается сна про девчонку, то сказал бы тебе, паренек, да жаль, что отец священник рядом.
– Коль бухнули в один колокол, то бейте и в остальные, – хлебая с присвистом чай, отозвался священник. – Ничто земное мне не чуждо.
– Мой звон только для холостяков, – сказал Гуляйбабка. – Пусть тот, кто вздумает выбирать невест, также воспользуется зарей.
– А почему? Почему зарей-то? – раздались голоса.
– А потому, что в это время они выходят без краски, без замазки, в натуральном виде. Рассказал бы вам про случай один, да не смею хлеб у других отбивать. Давайте договоримся так. На каждом привале один час изучаем немецкий язык. Другой – отводим смеху. Выступать по алфавиту. Каждый рассказывает какую-либо самую веселую историю из своей жизни. Повторяю. Из своей, а не из бабушкиной. Тем самым, мы убьем сразу по два зайца. У приунывших будем разгонять хандру и побольше узнаем друг о друге. Согласны?
– Согласны! Все "за". Даешь смехочас!
– Отлично! Принимается. Не будем раскачивать быку хвост, он у него и так качается. Начнем сейчас же. У кого из вас фамилия с буквы А? – Гуляйбабка бросил взгляд на отца Ахтыро-Волынского. Тот пожал плечами:
– Не смею перечить воле людской. Да простит Христос, – он перекрестился, отмахнув заодно комаров, и начал: – А было сие сотворенье под крещение Христово, в ту пору, когда мне ошнадцатый пошел. Дает мне как-то матушка моя один гривен, бутыль и говорит: "Пойдешь, Афоня, в соседнее село во храм, поставишь Николаю-чудотворцу свечку и наберешь святой водицы". – "Пойду, говорю, мамань. Наберу, говорю, и непременно поставлю", а самого аж кинуло в жар: "Как же я пойду из села куда-то на ночь, коли меня моя возжеланная – дочь дьячка – ждет? Да отлучись я не только на ночь, а на малую малость, как ее тут же за амбар уведут". А скажу вам, братья, было кого уводить. Мне ноне архигрешно описывать все ее бесподобные прелести: полные ножки там, округления прочих мест... Я позволю сказать лишь одно. Возжеланная Ольга моя была отменно хороша. Я по ней, окаянной, с ума сходил.
– А она по вас? Как она?
– Если б замечал подобное, опаски б не имел, – ответил священник. – А так душой весь исходил. Как оставить ангелицу одну, коли за ней соблазников, яко за волчицей в рождественский мороз. Ну, сунул я бутыль под забор в лопухи и на крылечко к ней – моей бесподобной. До третьих петухов богохульных соблазнителей палкой отгонял, до той самой поры, пока опочивать не отошла. А я тем часом бутыль в руки и к речке. Зачерпнул там воды и тихонько домой: "Получай, мамань, святую водичку. Из священного чана набрал". – "Спасибо, ответствует, – Афонюшка. Спасибо, детка моя. Ложись спать. Небось эвон как уморился". Лег я и давай святых молить, чтоб вода не протухла. Всех святых и угодников вспомнил. Одного, анафема, забыл – апостола Павла. Он-то на меня и возгневался. Встала утром матушка, взяла бутыль, чтоб избу опрыскать, а там о пресвятая богородица! – жук плавает. Форменный из речки жук. Мать за веник. Я на колени. Крещусь, молюсь: "Из святого чана, мол, брал, собственноручно, а откуда жук мерзкий взялся, сном и духом не чую. Может, в шутку подкинул кто". Поверила матушка, с миром отпустила. А вскорости и пасха подошла. Матушка кулич мне в руки, пяток крашеных яичек: "Ступай-ка, Афонюшка, со старушками, освяти. Да Николаю-угодничку поставить свечку не забудь". – "Освящу и не забуду, мамань", – отвечаю, а сам чуть серым волком не взвыл. "Да как же я пойду, коли бесподобная Ольга перед очми стоит?" Взял я кулич и туда ж, под забор, в божьи лопухи. Да простит всевышний! Не терять же возжеланную из-за кулича.
– Мудро, батюшка! Правильно решили, – одобрительно загудели вокруг. Живой кулич куда вкусней! Поп отмахнулся рукавом:
– Да цыц, ты. Не богохульствуй. Внемли, что дале было.
– Внемлем, батюшка. Внемлем.
– А дале пришел сей раб божий к дьячку на крыльцо, а бесподобной и след остыл. Только запах духов да черемух преогромное охапище на той лавке, где восседала. Увели, анафемы! Экое сокровище вырвали из рук! Кинулся я к речке в черемушные кусты ее искать – свою возжеланную. Туда бегу, сюда, ухом к земле припадаю, очи деру, ан шиш тебе. Будто нечистый ее проглотил. А тут еще крапива. Обстрикался весь, спасу нет, руки зудят, лицо тоже. Э-э да сгинь она, пропади с бесподобностыо своей! Вылез я из болота и к забору, где кулич спрятал. Домой пора. Божьи старушки из храма идут. Матушка и братья со священным куличом ждут.
– Правильно, батюшка! – выкрикнул все тот же голосок. – Я бы тоже по Волге-матушке ее послал.
– Помолчи, не сбивай. Поставь на чеку язык.
– Ставлю, батя. Уже на предохранителе стоит. Священник поймал согнутой в совок ладонью летавшего перед носом настырного комара, смял его, бросил под ноги, зло плюнул:
– Тьфу, анафема! И сотворит же бог такое. Будто нечего было делать ему. Тьфу! Ну, пришел я к забору, сунулся в лопухи, а там... мать пресвятая богородица, отец заступник! Преогромный пес, облизываясь, стоит. Нос в куличной пудре. На языке канальи скорлупа от яиц.
– Неужто сожрал?! – всплеснул руками Прохор.
– Все, как есть, употребил, – махнул рукавом священник. – И этак благодарными очами зрит на меня. Дескать, "превеликое спасибо вам за пасхальный кулич. Отродясь такого не едал".
– Ну и влипли вы, ваше священство! – покачал головой Гуляйбабка. – Как шмель в повидло.
– Да уж видит бог, влип. Так влип, что и досель не очухаюсь.
– Как "досель"?
– А вот так, мирские отроки. Помышлял я в ту пору учителем стать. А богомерзкий кобель и дьячкова дочка сие помышление опрокинули в тартарары. В наказанье за грех услали раба сего учиться на священника. Да так до сих дней и служу.
– А возжеланная-то как? Что с ней? – спросило сразу несколько голосов.
Отец Ахтыро-Волынский только рукавом махнул:
– Отстаньте, не тревожьте больше мою грешную душу.
Гуляйбабка встал:
– Смехочас окончен. Благодарим вас, батя. На другом привале слушаем Воловича. Приготовьтесь, Волович.
– Есть приготовиться! – скрипнув кожаной курткой, встал Волович и показал Гуляйбабке зажатые в ладонь часы: – Пора в дорогу.
– Да, пора. По коням!
22. ЖАЛОБА РЯДОВОГО ФРИЦА КАРКЕ
Заклеив шишку на голове и вдосталь отоспавшись на мягкой, чистой постели, Фриц Карке, побродив в поисках укромного местечка по лазарету и не найдя его (все было забито ранеными), закрылся на крючок в туалетной комнате и, усевшись на подоконник, начал писать жалобу.
"Командиру сто пятого пехотного полка сто восьмой егерской дивизии майору Нагелю, – строчил торопливо он, – от рядового Фрица Карке. Ставлю вас в известность, что сего числа, августа месяца тысяча девятьсот сорок первого года, меня, национального героя пятой пехотной роты, начисто ограбили. У меня похитили сорок семь десятин земли! Сорок семь десятин кубанского чернозема!
Подробности грабежа. Еще накануне войны с Россией вы, господин майор, любезно выдали мне ордер фюрера на сорок семь десятин русской земли и сказали, что я могу получить ее по своему желанию, где угодно: на Украине, в Белоруссии, на Кубани и даже на Урале. Тогда же мне вручили и медальон, куда я и вложил свой ордер, чтоб в том случае, если меня разорвет в крошки, похоронная команда нашла его и вручила моей любящей жене.
Свои сорок семь десятин я, господин майор, мог получить далеко не топая, тут же, рядом с границей. Но как истинный патриот Германии, желающий помочь фюреру, я считал своим кровным делом двигаться дальше и получить положенные мне сорок семь десятин под Полтавой. Об этом своем намерении я, господин майор, доложил своему ротному командиру и сообщил письмом жене Эльзе.
Обер-лейтенант Дуббе мое патриотическое рвение одобрил тут же. От Эльзы получил телеграмму, где она писала: "Рада через край. Поздравляю. На Полтаву готова хоть без юбки. Вот как только оставить одного Отто?"
В дверь постучали. Карке не отозвался и продолжал увлеченно строчить:
"Вторым письмом я уведомил супругу, что от полтавской земли отказываюсь, так как она далеко от моря, а получу свои сорок семь десятин лучше на Кубани, поближе к субтропикам. Эльза одобрила мое решение и сообщила, что она готова выехать на Кубань в сопровождении Отто в любое время. По этой причине, господин майор, я пел, ликовал. Кубанский чернозем мне снился по ночам. Я видел себя там в пшеничных полях и виноградниках и вот..."
В дверь опять постучали. На этот раз более настойчиво. Карке не отозвался. Катитесь вы со своей нуждою. Мне не до вас. Тут сорок семь десятин чернозема гибнут, а они стучат. В крайнем случае можно во двор сходить. Отстаньте!
"И вот... – писал он далее, – все рухнуло. Неизвестные грабители (есть предположение, что это солдаты из похоронной команды) украли у меня драгоценный ордер вместе с брюками. Я остался без брюк и чернозема. Вы спросите у меня, как могли грабители стянуть с меня, здоровяка, брюки? Охотно поясняю, господин майор. Брюки с меня снимали в тот час, когда я лежал контуженый и раненный в зад на высоте "102". Я отчаянно сопротивлялся. Тогда они ударили меня чем-то твердым по голове и, завладев моими сорока семью десятинами, скрылись. Очнувшись и не обнаружив ордера, я пришел в отчаяние и долго бился головой о землю. Меня одурачили. Мне подрезали крылья. Если раньше я рвался вперед, то теперь, не скрою, мне стало все безразлично. Добравшись до воронки, где сидел командир моего отделения Квачке, я немедленно доложил ему о случившемся. Фельдфебель как мог утешил меня и лично свел в лазарет, где я теперь и пребываю".
В дверь туалета стучал теперь не один нуждающийся, а несколько, и, как показалось Карке, они уже не просили, а угрожали. Открыть бы, но как откроешь, когда недописан рапорт, когда мысли оборваны на самом важном месте. Потоптавшись у двери и потрогав довольно-таки крепкий крючок, Карке снова сел на подоконник и заскрипел пером:
"Кто может теперь меня утешить? Что будет с моей милой Эльзой, если она узнает, что у меня похищена земля? Бедная! Она, господин майор, не выдержит такого горя. В моей супружеской жизни может произойти трагедия. Я стал нищим, а штурмовик Отто богат. У него в Свинемюнде имение. Кто знает, что у него на уме? И это меня угнетает, не дает мне покоя. Я день и ночь думаю об украденных десятинах, о жене и штурмовике Отто".
Дверь туалета грохотала от костылей, кулаков, пяток. Не спуская глаз с крючка, Карке поторопился:
"Обращаясь к вам с этим рапортом, господин майор, я убедительно прошу вас понять мое горе и силою власти, данной вам фюрером, принять меры к розыску, задержанию грабителей и строгому наказанию мерзавцев".
Кто-то за дверью громовым, угрожающим голосом крикнул:
– Эй, копуша! Слезай живее, а не то стащим за ноги. Взломаем дверь.
Карке отлично понимал состояние солдат, стоящих за дверью, но что он мог сделать в эти минуты, когда оставалось совсем немного, чтоб завершить рапорт. Тут, пожалуй, и стрельба из пушки не помогла б. Мысли его работали с лихорадочной быстротой, авторучка моталась взад-вперед по листу бумаги, как челнок в ткацком станке. Карке стал было излагать приметы грабителей, но ему помешал знакомый голос начальника лазарета:
– Рядовой Карке, отворите. Сейчас же откройте дверь! Поймите, что вы создали в лазарете аварийную обстановку. Вы слышите, Карке?
– Слышу, господин полковник. Так точно! Сейчас закругляюсь.
– Сколько минут вам надо для закругления?
– Сей момент! Сей момент, господин полковник.
– Мы ждем, Карке. Поторопитесь! Карке не только торопился, а скакал галопом. Выхватив из бокового кармана другой лист, он бегло писал:
"По моим предположениям, грабителей надо искать в тыловых частях армии. Мне помнится, что они что-то говорили о приказе ноль пятнадцать. Но могли быть и просто одиночные бандиты, решившие награбить себе побольше земли. Мерзавцы! Что им слезы какого-то рядового Карке? Что им с того, что он, оставшись без земли, может остаться без любимой жены? Они готовы всю Россию положить себе в карман. Таких хапуг, господин майор, мне не жалко, и если вы их поймаете и будете казнить, пригласите меня. Я первым влеплю в затылок грабителя пулю".
Раздался опять голос начальника лазарета. Вначале он был угрожающим, потом смягчился до вежливого уговора:
– Ну откройте, Карке. Войдите в положение своих собратьев. Им тяжко. Невмоготу. Снимите крючок. Ну что вам стоит? Мы вас не накажем. Напротив, я прикажу, чтоб вам дали фляжку шнапса.
Терять фляжку шнапса из-за двух-трех недописанных строчек Карке не хотелось. Он спрятал в подкладку лазаретного халата рапорт и снял крючок. Толпа натерпевшихся хлынула в туалет. Карке схватили под руки офицеры гестапо.
– Признавайтесь без проволочек. Что вы делали в туалете? – держа наготове лист бумаги и авторучку, спрашивал подполковник Румп – следователь гестапо по особо тяжким преступлениям.
– Я же сказал, господин следователь. У меня запор. Я просто долго сидел.
– Вы лжете, заметаете следы. Начальник лазарета видел в замочную скважину – вы что-то писали.
– Ничего я не писал. Я просто держал в руках листок бумаги.
– А авторучка зачем? Зачем держали в руках авторучку? Не ковырять же в носу вы ее с собой брали.
– Нет.
– Так отвечайте же! У нас есть предположение, что вы, уединившись в туалете, писали враждебную листовку. Писали вы ее? Признавайтесь!
– Нет.
– А вообще сочиняли вы там что-нибудь или нет?
– Да, сочинял.
У следователя глаза загорелись, как у карточного игрока, азартом. Высокий, тощий, с тонкой кадыкастой шеей он показался Карке похожим на гусака, увидевшего сидевшую на лукошке гусыню.
– Так, так, – забарабанил пальцем по столу Румп. – Говорите, все же сочиняли. А что? Кому?
Карке молчал. Он гадал: сказать этому гусаку о рапорте или нет? Делиться с ним своим горем или помолчать? Скажешь, поделишься – чего доброго, потребует в доказательство рапорт, а там тогда поди поищи. Подошьет бумагу в архив, и крышка. Когда еще представится случай закрыться в туалете?
– Ах, вы молчите! Что-то скрываете.
– Я ничего не скрываю, господин подполковник. Я говорю, что обращался к командиру.
– К командиру? Замечательно. Так и запишем: сочинял листовку, обращенную к командирам. К чему вы в ней призывали?
– Призывал к справедливости и наказанию тех, кто захватывает чужую землю.
– Говорите, говорите, Карке, – строчил протокол допроса следователь. – Это очень интересно!
– Что ж тут интересного, господин подполковник? Почти белым днем грабят. И грабят-то как! Якобы в гуманных целях. Обещают черта в ступе. Превратили в национального героя. Белье вместе с бельем Кайзера в музей под стекло. А пошли в музей – там ни кальсон, ни брюк...
Следователь поднял голову:
– О чем вы? Кто национальный герой? Кто ходил в музей? Зачем? Ничего не понимаю.
– Национальный герой, господин подполковник, это я, а в музей ходили моя жена Эльза и штурмовик Отто, который квартирует у моей жены. Так вот не нашли они моих брюк с медальоном. Жена, бедняжка, всю ночь плакала. Спасибо, Отто ее утешил.
– Рядовой Карке, вы снова темните, несете околесицу. Говорите по существу.
– Больше мне говорить нечего. Я сказал все.
– Ах, так! Тогда я развяжу вам язык иным способом. – Следователь снял телефонную трубку: – Вильгельм! Принесите соленой воды, щипцы, розги и паяльную лампу.
23. СЛАВНОЕ БЕИПСА КОСИТ В ПОЛЕСЬЕ СЕНО
Деревни, хутора, поселки, местечки... Сколько их осталось позади кареты личного представителя президента, сразу забытых и навсегда запомнившихся, полюбившихся, дивно красивых, с лирически-грустными, смешными и простыми названиями: Горобцы, Наталки, Матрешки, Черевички, Чижики, Остапы, Скидайшапки, Пейгорилки, Горобницы, Лихобабы, Ковуны... Э, да разве сочтешь все, что проехали с той поры, как покинули знаменитые Хмельки, давшие миру БЕИПСА. Короткие полдневки, передых людям, коням – и снова во весь дух, во все колеса на восток, на восток, на восток!.. И снова встречи, расставания, новые страницы славной летописи БЕИПСА.
На этот раз глазам спутников Гуляйбабки предстала полесская деревенька дворов в тридцать – тридцать пять, окруженная дремным лесом, разрубленная пополам овражной речонкой, в которой барахталась голопузая ребятня. На задворках сараюхи, баньки, по нескольку старых яблонь, груш, скворечники на длинных жердях. На куцых ракитах стража – аисты. Кудахтали куры, хрюкали свиньи, где-то мычал теленок, попахивало дымком топящихся хат.
Шумно потянув носом и уловив запах жареной свинины, кучер Прохор, молчавший всю дорогу, пока выбирались из леса, обернулся к сидящему рядом Гуляйбабке, сказал:
– А тут, кажись, "новым порядком" и не пахнет.
– Да, я тоже так думаю, – сказал Гуляйбабка и вздохнул: – Несчастные люди! Как только они живут без "нового порядка"?
Ниже картофельных огородов блестел неопалой росой мокрый луг. На длинных будыльях пожелтевшего конского щавеля, качаясь, грустили луговые птахи. У кустов лозняка драл свою дранку обнаглевший коростель. Ему давно бы пора уносить ноги с луга, а он, радуясь, что луг не косят, все пилил и пилил. Черная корова с белой лысиной и обрезками рогов, как на каске фюрерского солдата, влезла в траву по брюхо и вовсю уплетала мышиный горох.
– Ах какая травища! – вздохнул Прохор. – Косить бы давно...
– А кто тебе сказал, что не косят? Взгляни! – кивнул на луг Гуляйбабка.
Карета остановилась. Посмотрев в ту сторону, куда указал Гуляйбабка, Прохор присвистнул: "Мать моя!", и, отвернувшись, сунул батог под кепку, принялся чесать затылок. Гуляйбабка приказал кучеру взять правее в объезд и гнать коней во весь дух, ибо ехавшие позади и он сам могли впасть в оцепенение и фюреру долго бы пришлось ждать помощи от БЕИПСА, а славное общество поди не досчиталось бы многих своих членов.
Как и было велено, Прохор сейчас же повернул коней в объезд, вправо, надеясь скрыться за кусты лозняка, подступившие близко к дороге, но было поздно. Обоз заметили. Обоз уже глазел. Кавалерия, уронив поводья, сидела, ухватясь за фуражки, повозочные, как один, привстали на скамейках и на манер Прохора чесали кнутовищами затылки. Зав. протокольным отделом Чистоквасенко, взобравшись на ящик с бумагами, готов был взлететь.
Ничего не попишешь. Прекрасное всегда остается прекрасным, и в мир и в разруху, и отводить от него глаза было бы даже грешно. Пришлось и Гуляйбабке еще раз уставиться на молодух.
Шагах в ста от дороги в самых необычных позах стояла дружная бригада разнокудрых, милых на мордашки косарей. С утра распекшееся солнце сняло с них кофты, блузки, юбки и даже домотканые рубахи и, свершив сие, подкрашивало их самой чистой и благородной бронзой. На иных уже не осталось и белого пятнышка, лишь берестой горели зубы да снежились неподвластные солнцу гребешки в волосах.
Одна из таких белозубых, отчеканенных солнечной бронзой молодица лет двадцати пяти, поставив руки на сильные бедра и вскинув смело голову, с насмешкой крикнула:
– Ну что уставились? Ай не видели? Помогли бы лучше косить.
– А квасок найдется? – крикнул в ответ Гуляйбабка.
– Найдется! И квасок, и кое-что еще.
– А что? Что именно? – закричали с коней.
– А ты покоси, потом и спроси.
– А в примаки? В примаки там как? – кричали солдаты охраны. – Места есть, иль все уже заполнено?
– Смотря какой примак, а то получишь и тумак!
– Да що ты к ней причепився? У нее староста на печи, а полицай ист калачи.
– А вы, чай, из каких? Не из тех ли?
– Угадала, милка, что из шила вилка.
Наскоро одевшись, к карете подошли три старые женщины и та белозубая молодица, что бойко кричала всем, но не сводила глаз с Гуляйбабки. На ней была белая с вышивкой на рукавах и под шеей шелковая блузка, плотная клетчатая юбка на молнии. На ногах легкие туфли на низком каблуке. К груди она прижимала кувшин, прикрытый лопухом.
– Дзенькуем сыны та сябры! – поклонились разнаряженному кучеру старушки.
– Вгощайтесь кваском, – протянула кувшин Гуляйбабке красивая молодица.
Взяв кувшин, личный представитель президента долго пил свежий, холодный квас и, глядя в небесные глаза, горящие перед ним, с грустью думал: "Как иной раз не вовремя бог подсовывает людям подобное счастье и как несправедлив дьявол, пряча его черт знает куда. В карету бы ее да напоказ всей земле, всем людям или как березку в чисто поле, чтоб всем была видна, чтоб кто ни ехал, кто ни шел, шапку снимал перед ней".
Тем временем, пока Гуляйбабка пил квас и произносил в душе этот монолог, старушки изложили кучеру Прохору, которого они приняли за самого главного начальника, свою слезную просьбу. Как уловил краем уха Гуляйбабка, она содержала лишь два пункта: помочь скосить траву и распахать картошку, на что Прохор с напускной важностью отвечал: "Понимаю. Сочувствую. Думаю, вопрос решим положительно".
– Хлопцы-молодцы! – поднявшись на облучок кареты, заговорил Гуляйбабка после того, как кувшин молодицы и еще два подобных прошли по рукам из края в край колонны. – Как вы смотрите на то, чтоб помочь этим женщинам скосить луг и распахать заросшую сорняком картошку?
– Правильно! Помочь! Уважить просьбу! – загудел обоз.
– Благодарю! Понятно! – потряс над головой сцепленные кисти рук Гуляйбабка. – А что задержимся малость – не беда. Говоря пословицей, мы не обеднеем и фюрер не полиняет. Горнист, играй привал!
...Добрых полдня солдаты личной охраны разминали плечи на лугу, огородах, дворах и дали себе передых лишь к бою перепелов, когда луг лег рядками, картошка повеселела, пьяные калитки и заборы потрезвели, когда были наточены все пилы, косы, серпы, тяпки и топоры, когда у вдов и солдаток вырвался облегченный вздох: теперь на лето и управились.
Главу обоза Гуляйбабку весь полдень держали возле себя голубые глаза колхозной агрономши. Согретый ими, он развел огромный чан удобрений и весь его вычерпал под молодые сохнущие яблони. Да что там чан! Рядом с этими голубыми глазами, пожалуй, любой человек вычерпал бы озеро. Но время! Если б на это было свободное и не такое дьяволом попутанное время.
– Прощайте, Олесенька, – сказал Гуляйбабка, умывшись и одевшись под ветлой у ручья.
– Прощайте, – вздохнула она. – Так и не сказали, кто вы, куда держите путь.
– Я уже говорил вам, Олеся. Я – личный представитель президента! Разве моя карета, моя свита, охрана вам ничего об этом не говорят?
В глазах Олеси мелькнули слезы. С губ ее сорвался стон.
– Зачем? Зачем вы об этом? "Карета", "свита", "охрана"...
...Солнце садилось за лесом, бросая на молодые яблони прощальную тень. Легкий ветерок затягивал марлей прибрежные ветлы. Свежило. Пора бы и ехать. Но вот беда: люди не все еще собрались. Тот доделывал щеколду, тот прилаживал к двери петлю, тому осталось вбить последний гвоздь в доску. Помкомвзвода Трущобин, раздавший ребятишкам килограмма три конфет, все еще сидел на бревнах и никак не мог допытаться, есть ли в окрестностях партизаны.
Но самым досадным для Гуляйбабки оказалось то, что исчез куда-то вместе с коренным конем кучер Прохор. Предпринятые тут же поиски, которые лично возглавил Чистоквасенко, ровно ни к чему не привели. Да и не могли привести так скоро. Прохора увела вместе с конем пронырливая бобылиха Матреница перевозить с луга сено для своей буренки.
Пока бедовый бородач перетаскивал волоком к сараю копенки, довольная, раскрасневшаяся от присутствия на дворе такого мужика Матреница выстирала, высушила его нарядный мундир и, переодевшись в яркий сарафан, сидела теперь на куче сена и пришивала к рукавам прохоровского мундира отпоротые перед стиркой галуны.
Прохор, блаженствуя, лежал на спине, широко раскинув босые ноги, положив голову на колени доброй на угощение и ласку хозяйки. Рядом валялась пустая бутылка и кости съеденной курицы.
Матреница, прожившая тридцать с лишним лет без мужа, но знавшая цену счастливым семейным минутам, вела беседу мягко, плавно, не торопясь.
– Трудно, поди, тебе командовать войском? – спрашивала она, прилаживая и так и сяк золотой галун к воротнику.
– Что вы! Сущий пустяк, мадам, – отвечал в полудреме Прохор, – главное, кнут хороший иметь.
– Кнут? А зачем же кнут?
– Э-э, лапушка! Кнут для меня – это все. Я без кнута как без рук. Другие командующие, может, и могут, а я, извиняюсь, ни-ни. Я как только надел мундир, сразу требую кнут. "Без него, говорю, увольте, командовать не могу. Мне нужно подхлестывать во... то есть дивизии, полки..."
– И много у вас этих, как их... дивизий?
– Всех не считал. Некогда, знаешь. Но, пожалуй, наберется больше трехсот.
– Ой как много-то!
– Хм-м, много. А на кой же ляд тогда и генерал, ежели у него войска нет. Чем командовать тогда? Лошадями?
Не дождавшись ответа, Прохор нащупал в сене кувшин с квасом, подтащил его, попил и, почувствовав просвежение, сел.
– Нечем, лапушка. Точненько, нечем. Но совсем иной резон, когда у тебя под руками сто, двести, пятьсот дивизий! Тогда уж, Семеновна, держись! Тогда только командуй: "Сто дивизий вправо! Двести – влево! Триста – вперед!" А ты следом, на облучке с кнутом. Эй, кто там отстал, подтянись! Аллюр три креста, так вас разэтак. И вот, смотришь, разгром, победа. Натянешь вожжи. "Стой! Можно дать сена и закурить".
Матреница, отложив шитье, с восторгом смотрела на Прохора, который в ее глазах был по меньшей мере Ильей-пророком, с громом катавшимся на колеснице по небесам.
– Ты ж береги себя. Береги ради бога, – сказала она.
– Стараюсь, зоренька, но... всякое может быть. Человек не из металла. Удар копы... то бишь снаряда – и полководца нет.
Матреница осенила Прохора перстом:
– Да хранит те... бог. Да минут все бомбы тебя. Войско-то надежное?
– Самое что ни есть.
– А с кем ты воюешь, все не спрошу? С немцами, полицаями або еще с кем?
– Сказал бы, цыпонька, но не могу.
– Чего же не можешь? Разве я шпиен какой, – она тронула под своей шеей кружевную оторочку сарафана, – у меня вон вся душенька наружи.
Прохор обнял хозяйку, прижал ее к плечу:
– Видишь ли, душенька, если сказать тебе одно, то боюсь: трах, бах – и сердечко твое пополам. Если открыть другое – от радости "ох", "ах" обомрешь. Так что, лапушка, принимай каков есть, только без мундира.
– Как без мундира? – отшатнулась Матреница. – Чай, не просто мундир, а с плеч генерала.
– Нет, лучше уж давай без него, а то может случиться сто дивизий вправо, сто дивизий влево и ейн, цвей – гол как сокол. Скидай мундир, если не вместе с головой. Мундир ведь к голове особой прилагается.
– А у тебя ай не особая?
– Нет, у меня тож ничего, моя тоже гм-м... Особая, но я, лапонька, пока лишь куче... то есть пока не Кочубей.
– А кто такой Кочубей?
– Орел! Герой гражданской войны, лапуня.
– И ты, Прошенька, ну в точности орел. Одни усы чего стоят. Тебе бы только в нашем колхозе бабами командовать. Сто баб вправо, сто влево, а сам посередке. К такой, как я, под бочок.
– Сущая мечта, – зажмурясь, потряс головой Прохор. – К этому полу у меня земное тяготение, да только жаль – не притянула ни одна, за исключением, конечно, вас. У меня после встречи с вами, Матрена Семеновна, такой прилив в груди, такой жар стоит, что ноги подмывает и в музыку кидает.
– А у меня, Прошенька, музыка есть. Граммофон с трубою.
– С пластинками?
– С пластинками.
– Давай сюда. Устроим из горя по колено море. Эх!
– Верно, Прошенька. Хай у того Гитлера глаз перекосится и мерин опоросится. Бегу!
Матреница шустро подхватилась, сбегала в избенку и тут же вынесла дряхлый граммофон с облезлой трубой. На крышке его лежала гора запыленных пластинок.
– Карапетик есть? – спросил Прохор, надевая мундир.
– Есть, Прошенька. Вот сверху первый.
– С него и начнем. С карапетика.
Прохор сдул пыль с пластинки, смачно чихнул, закрутил до отказа скрипучую пружину, в два кольца усы и взял за руки Матреницу:
– Тряхнем?
– Тряхнем, Прохор Силыч.
Граммофон хрипло грянул "карапет мой бедный", Прохор с легкостью молодого подхватил под локоть раскрасневшуюся, похорошевшую партнершу и, лихо отплясывая, запел:
Эх, ехала Проскева,
Через Мукачево,
Через Мукачево
И до Рогачева.
Эх, сто дивизий вправо,
Сто дивизий – влево.
Эх, Пронюшка, Проскуня,
Храбрая Проскева.
Но беда случилась,
Проскева свалилась.
Проскева свалилась,
Войско раскатилось.
Эх, сто дивизий вправо,
Сто дивизий – влево.
А потом и прямо,
Прямо в Могилеве.
За этой разудалой пляской и застали кучера Прохора трое всадников из поисковой группы, разосланной Гуляйбабкой во все концы. Виновник сего был облачен в мундир, с трудом посажен на коренного и вскорости доставлен к карете.
Сажать его в таком размякшем виде на облучок и тем более отчитывать при большом стечении народа было бессмысленно. Место кучера занял сам Гуляйбабка, а вконец опьяневшего и беспрестанно выкрикивающего "Сто дивизий вправо! Двести – влево" Прохора втиснули в карету.
– Прощайте, бабоньки! – поднял цилиндр Гуляйбабка. – Желаем добрых встреч!
К карете, запыхавшись, подбежала Матреница, протянула Гуляйбабке белый сверток.
– Будь ласка, генералу. Бельишко на смен и чуб ему... Чуб расчешите, богом молю – сено настряло в нем. Гуляйбабка хлестнул коней:
– Расчешем, гражданочка. Наведем причес.
Самозваного генерала "чесали" на очередном привале под дубом в Речицком лесу и, между прочим, не одним гребешком. Чесали долго, старательно, то справа налево, то слева направо, то вовсе под задир. Вначале Гуляйбабка, затем Чистоквасенко, Трущобин, обозники, солдаты личной охраны, потом Гуляйбабка весь этот "причес" забраковал и попросил сделать построже "пробор".