355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Жевахов » Воспоминания. Том 2 » Текст книги (страница 2)
Воспоминания. Том 2
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:26

Текст книги "Воспоминания. Том 2"


Автор книги: Николай Жевахов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 38 страниц)

ГЛАВА 3. Пребывание у сестры. Отъезд в Киев

Каждый из нас привык встречаться в жизни с какими-либо осложнениями, неприятностями и огорчениями, с трудно разрешимыми вопросами и задачами, но все мы в большей или меньшей степени умели бороться с житейскими невзгодами и выходить победителями, с Божией помощью, из этой борьбы. Как ни велики были иной раз такие осложнения, но они лежали на поверхности жизни, не задевали самых основ жизни, не выбивали нас из колеи, не нарушали общего течения жизни, ее содержания и уклада. Когда же вся жизнь превратилась в один неразрешимый вопрос, когда все обычные способы борьбы оказывались непригодными, когда мысль была не только подавлена, но и убита и не разрешалось даже громко думать, когда оторванная от своих идейных основ жизнь превратилась в заботу только о физическом существовании, тогда я растерялся и не знал, что делать с собою и куда укрыться.

Я не знаю, в состоянии ли человек, привыкший к нормальным условиям жизни, вообразить весь ужас насильственного крушения нравственных основ жизни, когда его гонят и преследуют не за преступления и пороки, а за верность нравственному долгу, за исповедание моральных начал в жизни, когда обязывают и жить и думать для зла и во имя его, служить не Богу, а сатане. Страшила меня не перспектива бедности и нищеты, отсутствия возможности честным путем заработать кусок хлеба, а страшило именно это насилие над совестью, эта возмутительная тирания духа, тот ужасающий деспотизм, какой связывал возможность одного только физического существования с изменой долгу совести и правды.

Было очевидно, что приходилось только бежать и бежать из этого ада, воскресившего эпоху Диоклетиана и Юлиана Отступника. Наскоро собрав кое-какие вещи и оставив свою квартиру на попечение прислуги, я бросился к сестре в N-скую губернию.

Недолго я пробыл у сестры.

Революция только разгоралась. Повсюду рыскали агенты ее в поисках избежавших ареста членов правительства и, хотя я и имел свидетельство Керенского о своем освобождении из министерского павильона Думы, но не придавал этой бумажке никакого значения, и очень опасался за сестру в том случае, если бы мое пребывание у нее было обнаружено.

Это опасение, в связи с полной невозможностью приспособиться к условиям новой жизни и чем-либо пригодиться сестре, а также облегчить ей все более возрастающие расходы, вызываемые жизнью и содержанием усадьбы, причиняло мне невыразимые страдания.

Крестьяне, между тем, только входили во вкус революции, смотрели злобно, настроение было враждебное, и общение с ними было невозможно. Я делал попытки говорить с ними на сходах, самовольно ими созываемых, где они с азартом обсуждали начинавшую определяться борьбу между Троцким и Керенским, открыто выражая симпатии большевикам, но скоро оставил эти попытки, сознавая их бесцельность.

Эти симпатии крестьян к Троцкому и все более яркая ненависть к Керенскому заставляли меня не раз задумываться над психологией этого факта. Здесь, конечно, не было ни симпатий, ни ненависти, а была лишь веками унаследованная леность, нежелание разбираться в правде и привычка отдавать предпочтение силе. Если бы брал верх Керенский, то симпатии были бы на его стороне по чисто бессознательному движению в сторону силы, а не правды. Было бы неверно видеть в этом факте только русское бытовое явление. Это явление всеобщее, это результат того малодушия, какое черпает свои корни во лжи, в противоположность героизму духа, вытекающему из родников правды.

Между тем деревенская вакханалия наводила ужас, и мое состояние духа было до крайности подавленным. Привыкнув к строго размеренной жизни, где каждый час был заполнен определенным содержанием, я чувствовал себя несчастным, будучи выбит из привычной колеи жизни, не имея возможности совладать со своим настроением, не позволявшим мне сосредоточиться и управлять своими мыслями, и я то садился за письменный стол, то снова срывался, не зная, куда бежать, и что делать с собою, и как скоротать несносные, тягучие дни...

Ко всему этому прибавлялась неизвестность о завтрашнем дне, страх преследования, неизвестность о судьбе своих близких, друзей и знакомых, я не знал, где они и что с ними.

Однако, оглядываясь теперь на эти давно минувшие дни, я вижу в них выражение все той же премудрости и благости и безмерной милости Божией. В неисповедимых путях Промысла Божия все эти испытания не только имели свой глубокий сокровенный смысл, но и были нужны как вразумление Свыше, как напоминание о забытом долге человека пред Богом, как грозное предостережение о вечности и незыблемости Божеских законов, так дерзко попиравшихся человеком. Было очевидно, что единичные испытания рассматривались только как неизбежное зло жизни, а не как предостерегающий голос Бога, было ясно что для вразумления людей потребовались уже те меры, которые бы указали им на значение в жизни отрицаемой ими благодати Божией, показали бы им, во что превращается жизнь без этой благодати, жизнь, управляемая народовластием, а не боговластием.

И как ни страшны были разыгрывающиеся предо мною события, как ни грозны были будущие перспективы, но, оценивая их с указанных выше точек зрения, я видел в них только карающую, но в то же время и милующую Руку Господню и только в этом единственном сознании черпал силу жить в атмосфере, какая все более сгущалась и делалась все более страшной.

Но и в ниспосылаемых испытаниях Господь сообразуется с силами человека и никогда не налагает их свыше меры.

Чудесно кончились и мои испытания. Совсем неожиданно для себя я получил письмо от одного из своих друзей N.N., извещавшего меня о том, что ему каким-то чудом удалось достать два купе в спальном вагоне для поездки в Киев, что есть одно свободное место, коим он умолял меня воспользоваться, предваряя, что в будущем уже не представится такого случая, так как железнодорожный транспорт все более разрушается, а большевики чинят все большие препятствия к отъезду из Петербурга и скоро никого не будут выпускать больше... Как ни тяжело было покидать сестру, но сознавая, что, оставаясь у нее, я не только обременял ее бюджет, но и подвергал ее риску, я немедленно собрался и 8 апреля выехал вместе с N.N. в Киев, куда и прибыл 11 апреля, застав там мать, сестру и брата, собиравшихся уезжать, как обыкновенно делали, в имение N-ской губернии.

В Киеве не было даже признаков революции, в доме я застал полную чашу, никто не жаловался ни на дороговизну, ни на недостаток продовольствия. С этой стороны Киев резко отличался не только от столицы, но и от N-ской губернии, где дороговизна и отсутствие предметов первой необходимости уже чувствительно сказывались, где спекуляция на этой почве была уже в самом разгаре.

Но отличался Киев от столицы не только в этом отношении. Насколько горячо встретили меня мои родные, настолько злобно и недружелюбно все прочие киевляне. Все они в один голос осуждали Государя Императора и особенно Императрицу и неизменно добавляли: "Вот до чего вы довели Россию!"

Я до крайности горячился, вступая с ними в споры, но встречал не менее горячие нападки и возражения: "Что Вы говорите, причем тут Бьюкенен, какой смысл дружественной и союзной Англии делать у нас революцию?! Ее сделала Германия, сделал ее Распутин, да ваше правительство. Если бы дали ответственное правительство, то ничего бы не было!"

Вот чем забрасывали меня киевляне при каждой встрече со мною! Пропасть между мною и ими была так велика, что мы не могли понять друг друга, и я скоро убедился в бесполезности каких-либо споров. Удивляло меня не это упорство киевлян, а удивляла меня гениальная система жидовской пропаганды, поработившая общественное мнение провинции, удивляло то легковерие, с которым провинция относилась ко всякого рода басням, умышленно распускаемым агентами революции с целью опорочить священные имена Царя и Царицы.

ГЛАВА 4. Пребывание в деревне. Возвращение к сестре

Пробыв в Киеве несколько дней, я вместе с матерью, сестрой, братом уехал в N-скую губернию, в имение брата, где и оставался до конца июня. Старики еще сохраняли воспоминание о моей деятельности в качестве их земского начальника и, делая сравнение настоящего с прошлым, благословляли прошедшие времена и громко проклинали новую власть, засевшую в деревне в форме всякого рода исполкомов. Один из таких стариков едва не подверг меня величайшей опасности, когда, случайно встретив меня на вокзале, не сдержался в выражении знаков почтительности и начал громко прославлять меня в присутствии серых солдатских шинелей, расхаживавших по перрону и тотчас же обступивших меня со всех сторон.

Свою речь старик уснащал такими проклятиями по адресу новой власти, что я не решаюсь воспроизводить их. Однако именно эти проклятия спасли и его, и меня. Толпа все более увеличивалась, жидки кругом высовывали головы и прислушивались, но никто не посмел сделать старику даже замечания. Повторилось лишь то, что обычно повторяется при встрече смелости с трусостью. Жидки постепенно уходили, и скоро густая толпа совсем рассеялась. Когда на перроне остались только я да старик, тогда я шепнул ему, чтобы он не подвергал себя риску, ибо революцию устроили жиды, заполонившие все село и завладевшие волостью, и что всякого рода единичные выступления, как бы ценны ни были, не приведут к цели, пока весь народ не объединится в стремлении свергнуть с себя жидовское иго.

– Да разве мы не знаем, кто тут работал! С этакой-то высоты стянули Царя, нашего Кормильца, – сказал старик и начал вытирать слезы.

Проехал я в свое имение, отстоящее от усадьбы брата в 6 верстах. Там, на участке земли, отведенном мною под постройку монастыря, возвышался только высокий столб, водруженный на месте предполагаемого престола Божиего, и сюда, как мне сказали, ходили старики из соседних сел и заливали этот столб слезами, моля Бога о скорейшей постройке обители. А сейчас и тропинка к нему заросла и везде царило запустение, нагрянувший смерч опустошил крестьянские души, и чуть ли не в каждой избе были драмы и шла отчаянная борьба между отцами и детьми. О монастыре никто и не думал.

Бесконечно тяжело было видеть, как деревня опускалась все ниже и ниже, но еще тяжелее было сознание невозможности прийти к ней на помощь. Сейчас было опьянение свободами, разнузданностью и безнаказанностью, дикое, безудержное глумление над нравственностью и законом, непостижимая сатанинская злоба и, конечно, при этих условиях всякого рода попытки вразумления только разжигали страсти. Толпа точно ждала вызова, жаждала крови и была страшной...

Недолго я оставался в N-ской губернии. Мысль о другой сестре, одиноко боровшейся в N-ской губернии с горем и нуждой, не давала мне покоя. Уверенный в том, что время сгладило уже опасение риска для сестры от моего пребывания у нее, я уехал 26 июня сначала в Киев, где сделал большой запас продовольствия и, нагрузив его в сундуки и чемоданы, поехал в Петербург. Вспоминаю теперь об этом путешествии как о новом чуде Божией милости к сестре. Я не следил за вновь выходящими законами и не знал того, что провоз продуктов продовольствия запрещен под угрозой тюремного заключения. Об этом я узнал лишь в пути, подъезжая к Петербургу, и был до крайности взволнован заявлением, что провозимый багаж тщательно осматривается и нарушители закона подвергаются аресту. Нагруженные зерном, мукою и прочими продуктами сундуки выдавали себя своей тяжестью, и я с великим трепетом следил за попытками вооруженных солдат вскрыть их на Николаевском вокзале. Но и здесь выручил меня мой лакей, вступивший в перебранку с солдатами. Удивительно, что смелость оставалась всегда победительницею и, насколько "власти" становились наглыми при встрече с мягкостью и деликатностью, настолько смирялись при встрече с грубостью и смелостью. Один из солдат, однако, проткнул своим штыком порт-плед, но, к счастью, задел только подушку, а не мешок с зерном.

С чрезвычайными трудностями мне удалось перегрузить свой багаж с Варшавского на Николаевский вокзал, везде были заставы, везде стояли целые роты вооруженных солдат, один вид которых наводил панику, все требовали всякого рода удостоверений и проверки багажа, однако, по милости Божией, мне удалось миновать все эти мытарства и благополучно добраться до сестры.

Я пробыл у сестры с 8 июля по 8 ноября 1917 года.

Это было время непередаваемо тяжелых страданий, вконец обессиливших меня. Я впервые познал, что значит неволя, отсутствие свободы духа. Каждый день погружал меня все глубже и глубже в ту тину, из которой не было выхода... И сестра, не могущая никак привыкнуть к своему гнезду, к этому маленькому имению, недавно ею приобретенному, где были чужие люди, чужие нравы, где ничто не напоминало о родных местах, и я, случайный пришелец, загнанный судьбою в это имение, – мы оба сознавали, что не можем строить никаких планов на будущее, ибо были со всех сторон отрезаны и никуда не могли выехать и что нам нужно примириться с фатально сложившимися условиями и... ждать, ждать без конца, когда эти условия изменятся... И дни проходили за днями, недели за неделями, месяцы за месяцами, а перемены не было и не предвиделось...

Распущенность деревенская становилась, между тем, все большей, и злоба населения все более возрастала... Село было богатое и даже в мирное время было трудно найти работников для полевых работ. Теперь же, когда пуд сена в Петрограде стоил 40 рублей, а к концу лета продавался уже за 70 рублей, все крестьяне чувствовали себя богачами и не обрабатывали даже собственной земли. Приглашение на полевые работы стало признаваться чуть ли не оскорблением, и в ответ на такие приглашения раздавалась площадная брань. Ничего не оставалось, как лично приступить к непривычному труду, косить и убирать сено и тут же, на месте, продавать его по дешевой цене местным крестьянам, которые выручали за него двойную и тройную цену.

Как-то однажды пришел в усадьбу местный староста, теперь начальник какого-то деревенского исполкома. Раньше робкий и почтительный, он держался теперь свободно, независимо и, хотя и был вежлив, однако же в каждом его движении сказывалось желание подчеркнуть равенство с "господами". Он бесцеремонно вошел на балкон, сел в кресло, положил снятую шапку на стол и чувствовал себя не только гостем, но и почетным гостем. Я снисходительно взирал на эти завоевания революции, ибо знал, что люди старого закала, хотя и были довольны, что "сравнялись" с господами, но границ не переходили и были все же лучшими в селе.

Явился бывший староста к сестре с визитом, как сам объяснил, и до прихода сестры мне пришлось занимать его разговорами...

– Лучше ли теперь, чем было прежде? – спросил я его...

– Греха таить нечего, – ответил он, – раньше работать приходилось больше, а выручать меньше, а сейчас наоборот, работаешь меньше, а получаешь больше...

– А сколько у вас десятин? – спросил я.

– Двенадцать, – ответил он. – Да обрабатываю я только четыре, а восемь гуляют, потому что надобности нет их обрабатывать...

– Как нет надобности, – удивился я, – только ведь и слышишь крики, что земли мало?

– Оно, может быть, и точно, что мало земли в губерниях хлебородных, а наша N-ская губерния кормится только сеном, какое мы и свозим в Питер, а сейчас десятина в два покоса дает чуть не 10.000 рублей. Тут, значит, мои сыновья и заявили мне, что не хотят работать, ибо одной десятины на прожиток хватает, ну а я сам не справлюсь с двенадцатью, так она задаром и пропадает...

– А почему это сено так сильно вздорожало? – спросил я старосту.

– Да кто же его знает, – ответил он, – теперь все стало дорого, мужички даже перестали и продавать, чтобы не продешевить, теперь что ни день, то новые цены. Повезут воз, другой в Питер, выручат целую уйму денег, и не пересчитаешь даже, по прежнему времени на два года всему селу на прожиток бы хватило, ну а остальное, понятно, приберегут, чтобы продать после, когда цены поднимутся. Теперь у каждого столько сена, что и девать его некуда, даже портиться начало, под дождем мокнет, в сараях не помещается.

– Потому и стало сено дорого, – объяснил я, – что не только ваши сыновья не хотят обрабатывать остальных восьми десятин, но и все прочие крестьяне не хотят работать. Дорого лишь то, чего нет, а чего много – то стоит дешево. Чем меньше вы будете косить и чем больше будете припрятывать свое сено, тем дороже оно будет. Но точно так, как поступаете вы с сеном, так поступают в других местах со всеми прочими товарами и, если это будет продолжаться, то вы все поумираете от голода и сколько бы миллионов у вас ни было, но вы и кусочка хлеба за них не купите. Одним сеном вы не проживете, кроме сена вам нужен и кусок хлеба, и масло, и пшено, и сахар, и соль, нужно иметь и пару сапог, и гвоздь в хозяйстве... А вот уже теперь ничего этого нет, ибо все выжидают, пока цены еще более повысятся и своего товара не продают. Дождетесь и вы того, что накопленные вами деньги ничего не будут стоить и вы сами повыбрасываете их за окно...

– Да что и говорить, – ответил староста, – это точно может случиться, но опять-таки, коли фунт керосина стоит сейчас тысячу рублей, то как же продавать сено по прежней цене. Тут и тянешься за другими и сам набиваешь цену на свой товар, прости Господи...

Противно было видеть в лице этого уже старого человека такие суждения. Он сравнивал прошедшее с настоящим лишь с точки зрения своих личных интересов, он ни одним словом не обмолвился ни о Государе, ни о России; жалуясь на дороговизну жизни, он не учитывал, что такая дороговизна обусловливалась именно тем, что его сыновья не желали обрабатывать остальных восьми десятин, что примеру его сыновей следовали все прочие крестьяне, озабоченные только выгодной продажей сбываемых ими продуктов и увеличением их стоимости. Он, может быть, даже со злорадством смотрел на то, как переменились роли, как интеллигенция спускалась все ниже и ниже, превращаясь в чернорабочих, а крестьяне возвышались все выше и выше, превращаясь в "господ", щеголяя в шелках и бархатах, как деревенские девки стали носить высокие желтые ботинки на тоненьких каблуках, а парни – высокие лакированные ботфорты... Роли действительно переменились, с той лишь разницей, что у вновь народившихся господ, вместо прежнего либерализма и любви к мужичку, стала наблюдаться непередаваемая злоба и ненависть к интеллигенции, зверская жажда мести, то отвратительное хамство, какое явилось наиболее характерной чертой революции 1917 года.

ГЛАВА 5. Тревоги и предчувствия. Отъезд в Киев

Непередаваемо тяжело протекала моя жизнь у сестры. Мы каждый день обсуждали вопрос о том, что делать и как выйти из того тупика, в котором очутились. Мы сознавали, что поддерживать свое существование физическим, полевым трудом, превратиться в хлебопашцев и чернорабочих мы оба были не в силах, но как выйти из этого подневольного труда, из этого отчаянного положения – не знали.

Уезжать?! Но как, если мы были отрезаны буквально от всего мира, если железнодорожное сообщение было разрушено и поезда не ходили, если самый вопрос о том, когда придет поезд на нашу станцию вызывал усмешки у станционной прислуги. Но если бы даже и можно было уехать, то как ликвидировать усадьбу или на кого ее оставить, откуда достать средства на проезд, как тронуться с места, когда на руках у сестры был неизлечимо больной ребенок, когда впереди буквально ничего не было видно и никаких планов и расчетов нельзя было строить?!

Между тем мое самочувствие становилось все более тягостным и я знал, что не вынесу его больше, а с октября я стал ощущать такую непостижимую, непонятную душевную тоску, такую тревогу, какая, точно насильно, выталкивала меня из усадьбы все равно куда, лишь бы только не оставаться в ней.

Наступил день праздника Казанской Божией Матери, 22 октября, и этот день объяснил мне причины этой тоски и тревоги.

В ночь на 22 октября я видел сон, окончательно надорвавший мои силы. Мне снилось, что я в Киеве у постели больной матери... Увидя меня, мать привстала на постели, подозвала меня к себе, бережно сняла с себя нагрудный шейный крестик, надела его на меня, перекрестила и навеки со мной простилась.

О, как ужасно было пробуждение, как колотилось сердце!

– Если мы сейчас же не бросим всего и хотя бы пешком не поплетемся в Киев, – сказал я сестре, – то мы не застанем мать в живых... Сестра в бессилии опустила руки...

Снова начались прежние обсуждения вопроса о том, как выбраться из усадьбы, однако было совершенно очевидно, что для таких обсуждений не было почвы и что нужно было или томиться на одном месте, или найти в себе решимость броситься в пучину неизвестного, игнорируя все обычные человеческие расчеты, всецело отдаваясь на волю Божию.

Страшный сон предсмертного прощания с матерью, между тем, повторялся три дня подряд, и я видел ту же картину со всеми мельчайшими подробностями каждую ночь, вплоть до 24 октября. Я уже не мог долее совладать с собою и ходил каждый день за справками на станцию, но мне говорили, что поезда изредка следуют из Петербурга на Москву, но на нашей станции не останавливаются и что нужно ехать в Петербург, чтобы там заблаговременно заручиться билетом и ждать своей очереди для отъезда в Москву. Эти ответы убивали меня, ибо я знал, что большевики никогда бы не выпустили меня из Петербурга, что везде были заставы, проверявшие паспорта, и притом неизвестно было, сколько времени нужно было бы дожидаться своей очереди для отъезда из Петербурга и где жить это время? Вернуться же на свою квартиру я, конечно, не мог, тем более, что она была уже кем-то занята.

Наступил, наконец, день 8 ноября 1917 года.

Не имея больше сил и наскоро сложив свои вещи, я вырвался из занесенной сугробами снега усадьбы и поехал на станцию, моля Бога о чуде. На станции никого не было. Никто не ждал поезда... Было холодно и темно. Отыскав священника, настоятеля храма, расположенного у самой станции, я просил его отслужить напутственный молебен. И Господь услышал молитву смиренного пастыря. Чудо Божие совершилось... Вернувшись на станцию, я услышал шум приближающегося товарного поезда, к которому был прицеплен спальный вагон международного общества, и, не успел поезд остановиться, как я вскочил вместе со своим лакеем в этот вагон, благодаря Господа за дарованную мне милость.

На другой день утром я был уже в Москве.

Какой ужас представляла собой Москва! Проехав по центральным улицам с одного вокзала на другой, я увидел такие ужасные следы разрушения, которым бы никогда не поверил...

Огромная часть магазинов, главным образом ювелирных, была разгромлена, и остатки уничтоженных и разграбленных вещей валялись на мостовой... Там были изломанные части массивных бронзовых каминных часов, футляры от столовых часов и драгоценных ювелирных изделий, изломанная магазинная мебель, огромные битые стекла витрин и прочее. Значительная часть домов была разрушена тяжелыми снарядами, а угол великолепного здания гостиницы "Метрополь" на Театральной площади был срезан точно острым ножом и обнажал угловые комнаты всех этажей гостиницы... Огромные опустошения были и в Кремле, и на майоликовом куполе храма Василия Блаженного зияло отверстие величиной в сажень, причиненное брошенным в храм снарядом. Москва, как передавали, обстреливалась со всех сторон, главным образом с Воробьевых гор.

Я приближался к Брянскому вокзалу, не зная, найду ли я там поезд, отходящий в Киев, и где и как долго мне придется ждать его...

Я видел подле вокзала толпу в несколько сот людей, ночевавших на улице по неделям в ожидании поезда, выбившихся из сил, голодных и полураздетых... Все стремились на юг, преимущественно в Киев, где не иссякло еще продовольствие, где еще оставались следы нормальной жизни, где еще не было случаев голодной смерти. И вид этой измученной ожиданием толпы пугал меня. Не оставалось никакой надежды даже протиснуться сквозь эту толпу, тем меньше найти место в вагоне. При виде приближавшегося поезда все бросались на ходу, кто на крышу вагона, кто на паровоз, вагоны брались штурмом и побеждала сила. Я стоял в стороне и, глядя на эти картины, недоумевал, что делать. "Господи, – шептали мои уста, – Тебе всё возможно, доведи же меня до Киева, к умирающей матери."

В этот момент кто-то дернул меня за рукав. Лакей мой шепотом попросил у меня 50 рублей и, передав их тут же какому-то солдату, сделал мне знак, чтобы я следовал за ним. Протискиваясь через толпу, мы кое-как выбрались из вокзала и, пройдя значительное расстояние, очутились у какого-то поезда, стоявшего на запасном пути.

– Вот этот поезд, – сказал солдат, – пойдет сегодня в 6 часов вечера на Киев. Занимайте купе и запирайтесь в нем...

И опять совершилось чудо милости Божией... Неизвестно откуда появился железнодорожный кондуктор, подтвердивший слова солдата, и усадил меня с лакеем в купе, где мы оставались около трех часов, прежде чем поезд двинулся в путь.

Но что творилось на перроне, когда поезд подошел к нему – описать невозможно... Я слышал только душу раздирающие крики, но не имел сил выглядывать из-за опущенной шторы в окно купе. Лакей же мой, не отрываясь, смотрел в щелку, боясь приподнять занавеску, и докладывал мне о всех ужасах происходящего, где один давил другого, где озверевшие люди, точно охваченные общей паникой, спасали только самих себя, не думая о других... Совестно было чувствовать себя в безопасности, занимая вдвоем целое купе, при виде этих ужасных картин. Однако не успел поезд проехать нескольких минут, как в купе стали стучаться, и я вынужден был открыть его. Огромная толпа людей, стоявших в коридоре, хлынула в него, и в купе, предназначенное для четырех человек, вошло шестнадцать. Давка была так велика, что ни сесть, ни встать, ни тем более выйти из вагона не было уже возможности. Но эта же давка принесла пользу в том отношении, что никакая проверка документов не была возможной. Тем не менее каждый из нас находился под страхом такой проверки, ибо у большинства или вовсе не было никаких документов, или, что еще хуже, были документы царского правительства, что признавалось преступлением, влекущим за собой расстрел. Особенно опасно было положение офицеров, охота за которыми не прекращалась, которых везде разыскивали и, после безжалостных мучений, предавали смертной казни. Не в лучшем положении находился и я, у которого был только царский паспорт с означением служебного положения и придворного звания. Когда мы проехали несколько станций, поезд среди поля остановился и началась проверка документов...

Боже, как билось мое сердце!.. Я молил о чуде и ждал чуда... И диавол, разинувший свою пасть, чтобы поглотить меня, снова был отогнан Милосердным Господом непостижимо, чудесно...

Проверка производилась не одним лицом, а несколькими. Все это были вооруженные с ног до головы большевики, с зверскими, страшными лицами, жестокие и грубые, но столь же нелепые и глупые.

У моего лакея было два паспорта, один просроченный, только случайно неуничтоженный, какой хранился у него, другой новый, находившийся у меня. Когда большевик-контролер потребовал мои документы, то я без всяких задних мыслей вручил ему сперва паспорт лакея, с тем чтобы затем предъявить свой. Повертев в руках паспорт лакея, большевик молча вернул его мне обратно. В этот же момент другой большевик в резкой и грубой форме обратился за паспортом к моему лакею. Тот смешался, струсил и вручил ему свой просроченный паспорт. Большевик, подержав паспорт в руках, вернул его лакею, не заметив, что паспорт просрочен. Надобности в предъявлении моего паспорта не было, и я мысленно возблагодарил Господа за свое спасение.

Миновав еще несколько подобных мытарств, я наконец благополучно доехал до Киева.

Как громко стучало мое сердце, когда я подъезжал к родному дому, как отчетливо воскресал в моей памяти страшный сон, как велика была уверенность в том, что я уже не увижу более свою бесценную мать, своего бесконечно дорогого и верного друга...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю